Па-беларуску На русском

Юз Алешковский. Кенгуру

 

Давай, Коля, начнем по порядку, хотя мне совершенно неясно, какой во всей этой нелепой истории может быть порядок…

В том 1949 году я был самым несчастным человеком на нашей планете, а может, и во всей солнечной системе, хотя чувствовал это, разумеется, только я один. Кстати, личное несчастье – не всемирная слава и не нуждается в признании всего человечества.

Но давай по порядку. Только я в понедельник собирался отнести в артель партию готовых вуалеток, как раздался междугородний звонок. А вуалетки я мастерил для понта, что занят полезным трудом, несмотря на инвалидность, и потом мне почему‑то нравилось накалывать тушью черные мушки на нитяную решку. Сидишь себе, капаешь, а сам вспоминаешь, как дружески распивал с начальником Сингапурской таможни великий виски «Белая лошадь». Итак: междугородний звонок. Подхожу.

– Гуляев, – говорю весело, – он же Сидоров, он же Каценеленбоген он же фон Патофф, он же Эркранц, он же Петянчиков, он же Тэде слушает!

– Я тебе пошучу, реакционная харя! – слышу в ответ и тихо поворачиваюсь к окну, ибо понимаю, что скоро не увижу воли, и надо на нее наглядеться.

– Чтобы ровно через час был у меня. Пропуск заказан. За каждую минуту опоздания сутки кандея. Только не вздумай закосить невменяемость. На этот раз не прохезает твоя теория, объясняющая исчезновение Репина и двух Гогенов из спальни Яблочкиной действием центробежной силы вращения земли. Не прохезает! Ясно, гражданин Тэде?

– С вещами? – спрашиваю.

– Конечно, – отвечает чекистская гнида после паузы. – Захвати индийского, высший сорт, а то у меня работы много. Чифирку заварим.

Бросил он, гумозник, трубку, а я свою, Коля, держу, не бросаю. Она бибикает тоскливо «би‑би‑би‑би», острые занозы в сердце вонзает. Тут я выдернул трубку с корнем из аппарата и, хочешь верь, хочешь не верь, она еще с минуту на полу бибикала. Подыхала. Ты этому не удивляйся. У нас ведь тоже после смерти ногти растут и бороды, и если я врежу, дай‑то Бог, дубаря раньше тебя, Коля, ты положи, пожалуйста, в мой гроб электробритву «Эра» и маленькие ножнички…

Но, милый мой, сам знаешь, когда бы мы с тобой реагировали на служебные неудачи как ответработники или некоторые евреи, то схватили бы уже по двадцать инфарктов, инсультов и раков прямой кишки. Отшвырнул я подохшую трубку ногой под тахту и начал радоваться перед тем, как пострадать и сесть неизвестно за что и на сколько. Я до сих пор помню каждую секундочку из тех двух часов, которые я потратил на дорогу до Лубянки. Боже мой, какие это были секунды, даже части секунд и части их частей. Ведь я прощался с родимыми лицами из фамильного альбома и одновременно успевал давить косяка на свободных воробьев за окном. Смахнул тополиный пух с Ван Гога. Сообразил, куда заначить золотишко и денежку. Подумал, что платить за газ и свет – это я ебу, извини за выражение, по девятой усиленной норме, пускай за газ платит академик Несмеянов, а за свет сам великий Эйнштейн – специалист по этому делу. Кроме всего прочего, я подготовил все к моменту возвращения на волю: сервировал стол на две персоны и поставил поближе к своему прибору бутылку коньяка. Поставил и отогнал от себя мысль насчет того, сколько звездочек прибавится на этой бутылке, пока я буду волочь срок. Год пройдет – звездочка, потом еще одна, потом, думаю, ты, коньяк, станешь «Двином», потом – «Ереваном», а если даже и «Наполеоном», то все равно я не фраер, все равно я освобожусь и выпью тебя, за кровь времени моей жизни выпью с милой лапонькой, которая вон – по улочке, в белом фартучке, вприпрыжку бежит из школы… Зачем‑то в булочную забежала…

Застилать на будущую ночь тахту я не стал. Зачем откладывать драгоценное времечко вроде как в копилку? Суждено будет – еще застелю. Присел я потом на дорожку, пятнадцать минут всего прошло со звонка, помолился, холодильник выключил и, между прочим, клопа, Коля, увидел. Хотел его – к стенке, но почему‑то пожалел. Извини, говорю, отбываю в ужасные края, и кусать тебе долго будет некого. Но я тебя, тварь живая пожалею, ибо жить ты должен до пятисот лет, и без кровной пайки преждевременно отдашь концы. Взял я клопика и осторожно подкинул под дверь соседки Зойки. Полминуты, не меньше, на это дело потратил. Герань на кухню вынес. Собрал чемоданчик и вышел из дома. Заметь: вышел из дома. Стою у подъезда. Стою и стою, потому что ноги у меня не двигаются. И не от слабости, а просто не двигаются и все. Собственно, зачем моим ногам двигаться, если как следует разобраться? Дорожку им самим не выбирать. Ее уже наметил для них гражданин подполковник Кидалла. А раз не выбирать, значит, в ногах спокойствие. Правда, Кидалла дал час сроку и за каждую минуту опоздания обещал сутки кандея. Но ничего, думаю, отмажусь. И в душе у меня примерно такое же спокойствие, как в ногах. Для души ведь тоже намечена гражданином подполковником Кидаллой дорожка, она же путь, она же тропинка, она же стезя, она же столбовая дорога, она же судьба.

Я, конечно, покандехал в Чека, но даже не заметил, как с места сдвинулся, потому что, Коля, жизнь меня тогда так между рог двинула костылем, что я, ей‑Богу, в первый момент не мог просечь: существую я или не существую…

Какая‑то падла привязалась ко мне по дороге. Ей, видишь ли, показался странным взгляд, которым я кнокал на портрет Кырлы Мырлы, висевший в витрине гастронома. «Я, – говорит эта гадина, давно за вами наблюдаю, и если вы не наш человек, то лучше пойдите и скажите об этом органам сами. Может быть, – добавляет очкастая вша, – вам не нравятся изменения, произошедшие в мире? Тогда заявите! Здесь! Сейчас! Заявите! Вместо того, чтобы носить фигу в кармане и истекать бессильной слюной врага, вставшего над схваткой!» Ничтожеством обозвала меня тварь и, главное, Коля, не отстает, падаль, ибо ей, сволоте, интересно, по какую сторону баррикады она находится, а по какую я? Я тогда и загундосил с понтом сифилитика, что нахожусь по ту сторону баррикады, где мебель помягче и постаринней, и что направляюсь в вендиспансер на реакцию Вассермана после полового акта с одной милягой – наследницей родимых пятен капитализма. Слюной, конечно, нарочно ее забрызгал и думаю: не подсесть ли по семьдесят четвертой за хулиганство? Но сам знаешь: Чека, если надо, перетасует все пересылки, все Буры и Зуры, самые дальние командировки раком поставит, а найдет нужного человека! Кстати, насчет баррикад и мебели. Вот этот туалетный столик я вынес в 1916 году из одной киевской баррикады. Стоит он столько, сколько «Волга» на черном рынке, но я его, ласточку, не продавал, не продаю и не продам! За ним Мария Антуанетта причесывалась. Ну, скажи, Коля, что происходит с нашей планетой? Зачем люди отрубают головы женщинам‑королевам? Зачем? Почему? А какой‑то слепой кишке, видишь ли, тошен взгляд, которым я давил косяка на Карлу Марлу! И не успокаивай меня, пожалуйста. Я не эпилептик. У меня нервишки покрепче арматуры на Сталинградской ГЭС. Будь здоров, дорогой!

Слава тебе, Господи, что мы с тобой нормальные люди! И запомни раз навсегда: нормальные люди суть те личности, которые после всех дьявольских заварушек терпеливо и аккуратно, чтобы, не дай Бог, не отломать ноженьку у какого‑нибудь, пускай даже простого и зачуханного венского стула, демонтируют уличные баррикады. И, соответственно, ненормальные – это те мерзавцы, которым кажется, что им точно известно, чего им хочется от жизни. Хотя что может хотеться людям, волокущим из дома на булыжную мостовую стулья? А ведь на них человек отдыхает! Столы, Коля, волокут, столы!! А за ними наш брат ест, хавает, штевкает, рубает, кушает, одним словом принимает пищу. И наконец, Коля, люди волокут на грязную улицу кровати, они же диваны, они же оттоманки, они же тахты, они же матрацы пружинные и соломенные, то есть волокут все, на чем кемарят одну треть суток, а иногда еще и днем прихватывают, все, на чем проводят первую брачную ночь и последнюю, на чем лежат больные, на чем плачут обиженные, на чем рожают и врезают дуба! Ненормальные люди! К тому же никак не поделят, кому на какой стороне баррикады находиться. Но хватит о них.

От той паскудины я тогда слинял и покандехал себе дальше. Пешочком иду, со свободою, с волей прощаюсь. Бензиновым дымком дышу. Газировку пью. Курю, как сам себе дорогой и любимый, «Герцеговину Флор». На «ласточек» смотрю. Прощайте. И дальше канаю. Причем, не теряю из отпущенного времени ни секундочки и, как уже говорил, ихних самых мелких частей…

Я перед заходом в Чека был вроде одного хмыря‑смертника, которому дали птюху черствого в 300 грамм и сказали, что это последний в его жизни хлеб. Хмырина‑физик был битой рысью. Он разделил птюху на крошки, потом крошки на крошечки, потом крошечки на крохотулечки. Его исполнитель торопит: «Давай, гаденыш, быстрей. Тебя расстреливать пора! У меня рабочий день кончается, сука!» А хмырина отвечает: «Мне законом дадена возможность дохавать последнюю кровную птюху, и, падлой мне быть, если будешь мешать, прокурора по надзору вызову! Воды почему не притаранил?»

Делать нечего. Несет ему смертельный исполнитель кружку водички. А хмыржиа кинет себе в рот крохотулечку черствого и катает ее, раскатывает языком, обсасывает, чмокает, плачет от удовольствия голода жизни! Исполнитель уже икры целую кучу переметал, базлает, что Спартак – ЦСКА вечером по телеку и гости из Иркутской тюрьмы приехали. Его дожидаются. Но хмырина пригрозил, что не распишется в расходном ордере, если ему помешают хлеб хавать и воду пить. А помешать, между прочим, предсмертному приему пищи не имел права даже сам Берия. Он любил всякие красивые правила. Например, перед тем, как заглянуть при шмоне в зад 3.К., надзор был обязан сказать: «Извините, гражданин или гражданка такая‑то». Правило это, к сожалению, соблюдается в нашей стране, крайне редко. Пока что так обращались только к Туполеву, Королеву и предгосплана Вознесенскому, В общем, исполнитель час ждет, два, четыре, грозит расстрелять хмырину каким‑то особым способом, одному ему, вроде бы открывшимся на курсах повышения квалификации, и звонит начальству. Но оно, ведь, ни за что не даст санкции на расстрел, пока смертником не схавана последняя крошка хлеба и не выпит последний глоток воды. Наконец в ладонях хмырины не осталось ни крохотулечки. Но он заявил, что бы ты думал, Коля? Я, – говорит, – теперь за молекулы принимаюсь, а потом за атомы возьмусь.» И снова пригрозил исполнителю сообщить напоследок куда следует, что тот, по сути дела, отрицает существование материи и объективно является троянским конем субъективного идеализма в нашей образцовой внутренней тюрьме, ибо преступно усомнился в в официально признанном органами строении вещества. Исполнитель‑псина пожелтел, глаза блевотиной налились зеленой и говорит хмырине: «Посмотрим, что ты, сволочь почти мертвая, будешь хавать, когда у тебя от птюхи ни атома сраного не останется?»

А хмырина ему и отвечает: «Я тогда, с вашего позволения, начну хавать электрон, который, по словам Ленина, практически неисчерпаем. А вы можете заявить, что исчерпаем, и посмотрим, как отреагирует отдел теоретической физики МГБ на это провокационное заявление. Вот, – говорит хмырина, – где, оказывается, окопалось мракобесье! Вот как оно хитро‑мудро устроилось и расстреливает в лоб самых преданных материалистов!» Веришь, Коля, двадцать часов так прошло. Двадцать часов жизни на триста грамм черствого и кружку воды!

А потом хмырине вдруг заменили расстрел четвертаком и в шарашку увезли. Живым остался. А все почему? Потому, что спешить никуда и никогда не надо!… В общем, я тогда, вроде хмырины‑академика, обсасывал последние свои леденцовые минутки и секунды и вдруг тоскливо просек, что времени на свободе для моей души боль ше нет. До свиданьица, говорю, Время Свободы, а сам дрожу, скрывать не собираюсь,от страха. Дрожу я, Коля, ибо очень страшно переходить, ни с того ни с сего во Время Тюрьмы. А уж когда перешел, да спросил в окошке пропуск, да поднялся по ступенечкам, да пожал руку в злом коридоре генералу – он, между прочим, долго на меня пялил шнифты, должно быть, соображал, какой я промышленности министр – когда я повеселел, чтобы не унывать, да постучал в дверь с табличкой желтой по красному «Кидалла И.И.», тогда у меня, Коля, страх пропал. Даже любопытство разобрало, что за казенный интерес мне карячится? Вхожу. – Привет, – говорю, – холодному уму и горячему сердцу!

– Заходи, заходи, гражданин Тэде. Помнишь, педерастина, я тебе обещал сутки кандея за каждую минуту опоздания?

– Помню, – говорю, – гражданин следователь по особо важным делам, но кандей вам, извините, как номер, сегодня не пройдет, потому что вы велели индийского пачку купить, а в магазинах с часу до двух перерыв. Поэтому я вынужден был задержаться. Эс кьюз ми.

– То есть, как это перерыв? – удивился Кидалла. Он, надо тебе сказать, Коля, как ребенок был иногда, совсем не знал характера жизни: все ведь допросы круглые сутки, допросы, пока очередной отпуск не поспеет. Это мы с тобой считаем дни и ночи, а они только очередные отпуска, Вот тогда мне и пришлось объяснить Кидалле социальное понятие «обеденный перерыв». Объясняю, и сам радуюсь, что целый огромный и лишний оттяпал себе час. Я же не фраер: я пачку чая из дома прихватил.

Затем долго мы друг на друга смотрели.

Первое знакомство вспоминали, еще до войны, когда Кидалла взял меня и партнера с поличным на Киевском вокзале. Дело было дурацкое, но корячился за него товарищ Растрелли. Одна непманша долго умоляла меня ликвидировать за огромную сумму ее мужа. Я хоть и порол эту непманшу, но просьба, Коля, мне не понравилась. Однако, я с понтом согласился, исключительно из обиды, что произвел за несколько половых актов впечатление наемного убийцы и для того, чтобы наказать обоих. Ее, гадину, за кокетство с мужем, а его, оленя, чтобы смотрел в оба, когда женится на гнусных предательницах. Я этой Кисе усатой предложил план, и она его одобрила. Сначала мы с партнером непмана шпокаем. Потом расчленяем и отправляем посылку с различными частями трупа пострадавшего его кроваво‑злобным конкурентам.

– Они Гуленьку хотели съесть – так пожалуйста! Я угощаю! – сказала будущая вдова и для алиби поканала на «Лебединое озеро». Гонорар она обещала выдать, когда убедится в ликвидации своего Гуленьки. Хорошо. Захожу я во время танца умирающего лебедя в ложу и втихаря показываю вдове мертвую волосатую руку эс кьюз ми. Партнер ее купил за бутылку в морге. При сволочном НЭПе, Коля, все продавалось и все покупалось. Получил я в антракте мешочек с рыжьем, пять камешков и слинял. Камешки были крупные, как на маршальской звезде. Итак: я слинял. Стали мы с партнером думать, куда мертвую холодную руку девать? Партнер предложил бросить ее у мавзолея с запиской, что комсомольцы специально отрубили левую руку у правого уклониста. Отвергаю предложение. «Зачем, – говорю, – добру пропадать? Давай отнесем ее на ужин льву или тигру.»

Пробрались мы черев щель в заборе в зоопарк. Тихо там было, как в лагере после отбоя. Подходим к камере тигра. Кемарит зверь.

– Кис, кис! Мы тебе кешарь с гостинцем притаранили. Проснись, поужинай. Кис, кис!

Проснулся зверь, рыкнул, и просунул я мертвую руку сквозь прутья. Веришь, Коля, киса, понюхав передачу нашу скромную, замурлыкала от радости и изумления, поблагодарила нас немного смягчившимся взглядом и принялась лопать чью‑то никому не нужную конечность. Несчастная, навек заключенная в камеру тварь урчала и, по‑моему, плакала от счастья, что хавает мясо своего смертельного врага и обидчика – человека. Тут, почуяв это, зашумели другие хищники в соседних камерах. Вой, рычанье, рык, лязг зубов, стук хвостов по полу. Хипеж, в общем, неслыханный. Мы сразу же слиняли.

Но из‑за нашего благородного поступка пришел, Коля, конец НЭПу. Да, да. Я говорю тебе сейчас чистейшую историческую правду, оставшуюся для идиотов историков великой тайной. Поясню. Поутрянке служитель нашел около клетки указательный палец. Тигр, наверное, спихнул его хвостом, а может, не пожелал хавать принципиально. Служитель, не будь дебилом, таранит палец в Чека. Положили его на стол Ежову. Тот говорит:

– Ба! – и бежит с пальцем к Сталину. – Так, мол, и так, Иосиф Виссарионович, правые и ленинские буржуа наглеют. Хозяева трех магазинов убили коммуниста Бинезона, потому что он уличил их в сокрытии доходов и неуплате налогов. Убили и скормили львам, тиграм, пантерам и гепардам. По кусочку. Ночью. Вот только указательный пальчик остался. Жена и товарищи по партьячейке опознали его, Бинезон не раз грозил им в адрес НЭПа.

– Символично, что от коммуниста товарища Бинезона остался не какой‑нибудь там мизинчик, а указательный палец. Врагу не удастся скормить партию и ее ЦК диким животным. Мы, большевики – не первые христиане, а Советский Союз – не древний Рим. Не все коту масленица. Приступайте к сворачиванию НЭПа. Берите курс на индустриализацию и коллективизацию. Выполняйте указание, – сказал Сталин, и ты теперь, Коля, понимаешь, что не скорми я тогда руку комуниста Бинезона тигру, история России пошла бы, возможно, совсем другим путем, и НЭП победил бы дурацкий, кровавый сталинский социализм. Большую я чувствую за это вину и никогда ее себе не прощу.

Слиняли мы, значит, из зоопарка, взяли двух ласточек, и только я хлопнул по попке знакомую проводницу и билеты ей вручил, как слышу проклятое «руки вверх!»

Выполняю команду. Обшмонал меня Кидалла, он тогда еще лейтенантом был, и оказывается, Коля, произошло следующее: эта сикопрыга‑непманша прямо с «Лебединого озера» привела к себе домой какого‑то полового гуся. Представляешь ее впечатление, если она охает под своим гусем и вот‑вот собирается кончить, а надо сказать, что кончала эта дрянь с большими трудностями, как вдруг в хату входит голый нэпман Гуленька весом в 140 кэгэ, тряся мудями, и видит на своей старинной кроватке чудесный пейзаж. Половой гусь, оказавшийся впоследствии нервным эсером, крикнул: «Стой! Кто идет!» – и выпустил в Гуленьку пуленьку. Он, разумеется, хотел слинять, но не тут‑то было, Киса зажала его между ляжек и не отпустила, пока не кончила. Затем для инсценировки велела себя связать и побить. Эсер все это сделал, вломил вдове за все как следует, и слинял. А она подняла хипеж, явилась Чека, и я таким образом познакомился с Кидаллой. Падаль мизерная‑Киса дала ему мои с партнером приметы и раскинула чернуху, как мы ее, бедняжку, зверски изнасиловали на глазах родного мужа, затем шмальнули в него, забрали ценности, еще раз изнасиловали, связали и скрылись. Вышак за такое дело положен. Все улики против нас с партнером. Соображаешь? Я же не знал тогда, как все произошло по натуре и доказываю Кидалле, что мы Гуленьку замаяли хлороформом, сняли перстень и слиняли и, конечно, всегда пожалуйста, готовы предстать за мошенничество, шантаж и перекуп мертвой волосатой руки у расхитителей личной собственности из морга.

– У нас, – говорю Кидалле, – алиби есть стеклянное.

– А у меня, – отвечает Кидалла, – имеется на ваше стеклянное алиби член алмазный.

А я говорю: «Гиперболоид инженера Гарина не желаете на ваш якобы алмазный?» – После чего получил пресс‑папье, которым Столыпин чернила промокал, по черепу. Вытер я, сам понимаешь, кровянку и продолжаю стоять на своем:

– Не убивали, поскольку у нас иные амплуа. Более того, – говорю, – вы нам шьете убийство уголовное, а оно на самом деле вместе с изнасилованием политическое. Зачем вам это нужно?

Тут подоспел арестованный дантист Коган. В момент убийства Гуленьки мы с партнером продавали ему золотишко на зубы и, слава тебе, Господи, исторически сложилось так, что евреи любят подолгу торговаться! Торговались мы а ним ровно два часа. Когану Кидалла не имел права не поверить, потому что тот вставлял зубы Ленину, Бухарину, Рыкову, Зиновьеву и Каменеву. Смотрю: заменжевал Кидалла. Задумался. – Возьмите, – говорю, – Кису на пушку и скажите, что в ее старинной кровати обнаружены лобковые волосы, принадлежащие не Гуленьке, не мне, не моему партнеру, а лицу, которое органы разыскивают за покушение на Крупскую и Землячку, И пригрозите, – говорю, – что в случае отпирательства она пойдет соучастницей и укрывательницей врага народа. Между прочим, Коля, Киса меня удивила. Она тоже стояла на своем как скала. «Изнасиловали, убили, ограбили». Тут я на очной ставке задаю мрачный и гениальный вопрос: «Кончили вы во время первых и вторых изнасилований или не кончили?»

Киса покраснела, помялась и говорит: «Да, кончила». Занесли мы это в протокол. Задаю следующий смертельный вопрос: «Как же вы дали показания, что изнасилования продолжались по пять минут каждое и утверждаете, что оба раза кончили, если по моим данным вам, для того, чтобы кончить, требуется не менее сорока семи минут? Не сходятся, – говорю, – у вас концы с концами.» – греб о провести с Кисой и со мной сексуально‑следственный эксперимент. Но она, не дожидаясь эксперимента, раскололась и дала приметы своего полового гуся. Его через день схватили в Большом на «Раймонде». Кидалла тогда в самую масть попал, потому что гусь действительно собирался шмальнуть в ложе в Кагановича, очень любившего и уважавшего балет. Нас с партнером Кидалла сразу разогнал из Чека и на радостях ничего не стал шить. Правда, сказал, псина, что я его должник.

Потом он еще пару раз меня брал в посольстве Эфиопии и на дипломатической даче в Крыму и оба раза разгонял. «Гуляй, – говорит, – дорогой Тэде, – эта моя кликуха ему больше остальных нравилась, – до поры до времени, ибо приберегаю тебя для особо важного дела.»

 

2

 

Вот и представь, Коля, мою жизнь: трамвай где‑то сошел с рельсов, вредитель скрылся, а я жду повестки с вещами. Жду год. Жду два. Кирова шмальнули. Ну, думаю, вот оно, мое особо важное дело, наконец‑то, образовалось! Однако, странно: не взяли.

Я совсем приуныл: если уж я не пошел по делу Кирова, какое же дело еще важней? Даже думать страшно было. В голове не укладывалось. В общем, жду. Лезвий безопасных в продаже не стало – жду. Мясорубки пропали – жду. Бусю Гольдштейна в Пассаже обокрали – жду. Кулаки Павлика Морозова подрезали – жду. Хлопок где‑то не уродился – жду. Сучий мир! Во что превратили жизнь нормального человека! Жду. Жду. Жду. Максим Горький – жду. Джамбул триппер схватил в гостинице «Метрополь» – жду. В Испании наши погорели – жду. Чокаюсь потихонечку, Веришь, замечаю, что появилась во мне тоска по особо важному делу, по своему, по родному. Скорей бы, мечтаю, совершили вы его, проститутки паршивые! Что вы медлите с реализацией ваших реакционных планов и заговоров, диверсий и вредительств? Что ж вы медлите, пропадлины гумозные? А ты, Коля, курвой мне быть, если еще раз полезешь со своими «успокойся», не мечи икру», то мемуары тебе будет тискать другой международный урка, если он, конечно, имеется в нашем государстве. Ты встань на мое место. Мандраж ожиданья мешает моей основной работе. Годы летят. У меня карточные долги в Италии, Швейцарии, Канаде, Сиаме и Удмуртской АССР, потому что я, как баран, накололся на игру в очко по телефону, которую организовал один американский урка Джерри, по кликухе Лира: у него ноги были кривые. Поэтому так и прозвали. Я, Коля, выступил, как тухлая баранина. Идеалист. Парчевила. Я, банкуя, ни разу не сфармазонил. Лира же запарил меня, а мне и в голову не приходило, что он способен на подлянку в джентельменское «очко» по телефону. Потом его Бася Клемансо подвесил в Токио на шнуре телефонной трубки.

В общем, встань, встань на мое место, Коля, Тридцать шестой – жду. Орджоникидзе – жду. Семнадцатый съезд – жду. Тридцать седьмой. Озеро Хасан. Манчжоу‑го. Челюскин – жду. Леваневский то ли пропал, то ли слинял – жду. Крупская. Чкалов. Белофинны… Жду. Берут почти всех, кроме меня. На улице воронков больше, чем автобусов, и все битком набиты… Следующая – Колыма, берите, граждане, билеты, через заднюю площадку не выходить. Может, за были про меня? Может. Кидалла сам подзалетел? Они же друг друга, как пауки, хавали. Где там подзалетел! Я трое суток на площади Дзержинского стоял и дождался. Вышел Кидалла из подъезда, посмотрел подозрительно на небо и в «эмку» плюхнулся. Ромен Роллан. Герберт Уэллс. Как закалялась сталь. Головокружение от успехов – жду… Кадры решают все – жду. Сталинская конституция – жду. В общем, вся история советской власти, Коля, прошла через мой пупок и вышла с другой стороны ржавой иглой с суровой ниткой. Гитлер на нас напал – жду. Окружение. Севастополь. Киев. Одесса.

Блокада. Чуть Москву не сдали – жду. Покушение на Гитлера – тоже жду. Второй фронт, суки, не открывают – жду. Израиль образовался. Положение в биологической науке – жду. Анна Ахматова и Михаил Зощенко – жду. И наконец случайно дождался своей исторической необходимости. Дождался. Сижу, кнокаю на Кидаллу, и он тоже косяка на меня давит, ворочает в мозгах своих окантованных воспоминаниями.

– Давненько, – вдруг говорит, – не виделись, гражданин Тэдэ. Мне скоро уж на пенсию уходить. Пора получить с вас должок. Прошу слушать меня внимательно. Отношения наши дружественные и истинно деловые. Для вас есть дело. А дело в том, что наши органы через три месяца будут справлять годовщину Первого Дела. Самого Первого Дела. Дела Номер Один. И к этому дню у нас не должно быть ни одного Нераскрытого Особо Важного Дела. Ни одного. Не вздумайте вертухаться. Гоп‑стоп, повторяю, не прохезает, Интимные вопросы есть?

– Сколько, – спрашиваю, – всего у вас нераскрытых особо важных дел и все ли будем оформлять на меня? Надо ли интегрировать эти дела ввиду того, что они, естественно, дифферинцированы?

– Нераскрытых дел, – говорит Кидалла, – у нас неограниченное количество, ибо мы их моделируем сами. Предлагаю штук десять на выбор. Есть еще интимные вопросы?

– А что будет если я уйду в глухую несознанку и не расколюсь, даже если вы мне без наркоза начнете дверью органы зажимать? – Этот вопрос твой, – отвечает Кидалла, – глупый, и отвечать я на него не собираюсь. То, что ты сейчас сидишь передо мной, есть историческая необходимость, и вертухаться, подчеркиваю, бесполезно. Вместо тебя я могу, разумеется, взять сотню‑другую товарищей граждан. Но мне нужен ты, дорогой Тздэ. Ты мне нравишься. Ты – артист и процесс превратишь в яркое художественное представление. Я тут на днях сказал одному астроному: «Это ваш звездный час, Амбарцумян. Раскалывайтесь – и дело с концом.» В общем, Тэдэ, поболтать с тобой приятно, Давай, однако, завари чифирочка и – ближе к делу. Кстати, если тебя, как всех моих подследственных гавриков, интересует, что такое историческая необходимна, я отвечу: это – государственная, партийная, философская и военная тайна. Так что давай чифирнем, я уйду на особое совещание, а ты знакомься с делами. Вот такой, Коля, был у нас разговор, и от этой исторической необходимости засмердило на меня такой окончательной безнадегой, что я успокоился, чифирнул, помолился Господу Богу и принялся рассматривать Дела. И мне стало совершенно ясно, что за каждое из них корячится четвертак, пять по рогам, пять по рукам, пять по ногам и гневный митинг на заводе «Калибр». Умели чекисты дела сочинять. Не зря им коверкотовые регланы с мельхиоровыми пуговицами шили. Умели, сволочи, моделировать дела. Мне потом Кидалла электронную машину показал, которая им стряпать дела помогала и, в частности, состряпала мое. В нее ввели какие‑то данные про меня, всепобеждающее учение Маркса‑Ленина‑Сталина, Советскую эпоху, железный занавес, соцреализм, борьбу за мир, космополитизм, подрывные акции ЦРУ и ФБР, колхозные трудодни, наймита империализма Тито, и она выдала особо важное дело, по которому и поканал твой старый друг. О самом деле – немного погодя.

Ну, всякие дела о покушениях на Иосифа Виссарионовича я откннул к ебеной, извини за выражение, бабушке. На Кагановича, Маленкова и Молотова и на них обоих вместе откинул тоже. Ну, а раз так, то на кой, простите, хер, брать мне было на себя организацию вооруженного нападения на Турцию с целью захвата горы Арарат и провозглашения ПанАрмении? Дело, конечно, само по себе небезынтересное и благородное, но – группка‑с! Группка‑с, Коля! Ведь мой принцип: идти по делу в полном одиночестве. Хорошо. Много дел я перебрал. Остановился было на печатании денежных знаков с портретами Петра Первого на сотнях, футболиста Боброва на полсотнях и Ильи Эренбурга на тридцатках, но раздумал. Кражу во время операции одной почки у организма маршала Чайболсана я в гробу видал, Попытку инсценировки «Братьев Карамазовых» в Центральном театре Красной армии – тоже. Крушения, отравления рек и газировки в Районах дислокации танковых войск, саботаж, воспевание теории относительности, агитация и пропаганда, окапывание в толстых журналах с далеко идущими целями, срывание планов и графиков, многолетняя вредительская деятельность в Метеоцентре СССР, шпионаж в пользу 77 стран, включая Антарктиду – все зто, Коля, было тоскливо, отвратительно и аморально.

И тут, перед самым приходом Кидаллы, попадается мне на глаза, что бы ты думал, милый? Мне попадается на глаза «Дело о зверском изнасиловании и убийстве старейшей кенгуру в Московском зоопарке в ночь с 14 июля 1789 года на 5 января 1905 года.» Наверное, гнусная машина перепутана французскую революцию с трудоднями, отпечатками моих пальцев, кровавым воскресеньем, Австралийской реакцией, опасным для СССР образованием государства Израиль и выдала дело, которого я дожидался годами, меча икру и писая в потолок серной кислотой. Читаю.

«Мною, кандидатом филологических наук Перьебабаевым‑Валуа, во время ночного обхода образцового слоновника с антикварной колотушкой были зафиксированы звуки, в которых модуль суффикса превалировал над семантической доминантой чертежная доска антисоветских анекдотов глумясь лирического героя да здравствует товарищ Вышинский оказавшийся кенгуру зажег коптилку лучину факел бенгальский огонь Альфу Центавра еб твою мать цепных псов тревога львиной долей следы борьбы в сумке кенгуру краткий курс четвертая глава привлекался на оккупированных территориях не имею пульс нуль составил протокол Предьюбабаев‑Валуа.»

Вот какая, Коля, уха! Но мне она чем‑то понравилась. Я подумал: кому же могло придти в голову трахнуть бедное животное кенгуру и убить? Подумал и вдруг ясно понял: да ведь это же моих рук дело! Моих! Я – моральный урод всех времен и народов – долгими зимними ночами следил в верхотуры высотки на площади Восстания за старейшей кенгуру и, запутавшись в половом вопросе, готовил преступление, леденящее кровь прогрессивных сил! Я его совершил, и я за него отвечу с открытой душой перед самым демократическим в мире правосудием! Жди, Фемида, любезная подружка международного урки, скорого свиданьица и не толкуй народным заседателям в совещательной хавирке, что не твое это Дело! Твое! И мое! Я долго его ждал и все‑таки дождался! Вся моя жизнь была подготовкой к зверскому убийству невинного животного, убийству, к тому же, лагерному, потому что зоопарк – не что иное как лагерь, он же закрытка, он же централ, он же Бур, он же Зур, он же пожизненный кандей бедных и милых птиц и зверей, сотворенных Богом для существования на вечной свободе! Давай, поднимем, Коля, тост за тех, кто там! За кенгуру, за голубых белок и белых лебедей!

– Приглянулось мне, – говорю вошедшему в кабинет Кидалле, – одно дельце.

– Давай, – отвечает мусорина окаянная, – помажем, что я знаю какое ѕ Помазали. Он что‑то написал на бумажке. Я говорю: «Кенгуру». он мне протягивает бумажку и выигрывает, тварь!

Ты прав, Коля, в голове моей тогда были не мозги, а черные козлиные орешки в белой сахарной пудре. Я проиграл. Но не мог же я предположить, что Кидалла меня мариновая двадцать лет не для пятьдесят восьмой, терроров, саботажей, измен, а для кенгуриного дела, придуманного к тому же задристанной электронной машиной! – Вот так, гражданин Тадэ, – говорит Кидалла, – я специально взял тебя на понт, и КПД соответствия подследственного существу предъявленного обвинения оказался равным 96%. Это – абсолютный рекорд нашего министерства. Прежний составлял всего 1,9%. Поздравляю. Я вижу, что тебя беспокоит туфтовое показание Перьебабаева‑Валуа. Это машина слегка барахлила. Сегодня я лично допрошу ее изобретателя Карцера, и истинные причины неполадок станут нам известны. У меня, ты знаешь, не повертухаешься. Я иногда умею помочь вспомнить врагу даже детали его прошлой жизни, века за два назад, еще на заре рабочего движения, не то что подробности передачи чертежей нового линкора японцу Тотоиното. Ясно?

– Ясно, – отвечаю, и спрашиваю в лоб: – Но только на хрена вам волынка с машиной, когда любой Корнейчук тиснет по вашему заказу такие дела, что в них ни словечка исправлять не придется?

– Ты, Тэдэ, человек неглупый, но, как враг, органически не можешь понять, что мы не можем стоять на месте. Всюду происходит всепобеждающая борьба нового со старым, и от технической оснащенности органов зависит во многом соотношение сил на мировой арене. Империализм не дремлет. Он внедряет ЭВМ в производство, в управление, в оборону, в агрессию, во все области жизни. Мы решили сделать ход конем и поставить объективно реакционную науку кибернетику на службу делу мира. Нам важно обезвредить внутреннего врага еще до того, как он активно включится в дело, нам важно помочь врагу разобраться, какое именно дело полностью соответствует его мировоззрению, политическому темпераменту, эрудиции, различным низменным инстинктам и полностью исключить вероятность переквалификации, скажем, потенциального некрофила‑эксгуматора царских фрейлин и старых большевиков во вредителя парашутов и наоборот. Но самый большой, революционный, теперь уже смело можно заявить, гпзюс, это – скачок от преступного, неосознанного подчас, замысла врага к суровому наказанию, минуя само преступление, с его кровью, ужасами, цинизмом, утечкой информации, болью, слезами родственников пострадавших и ущербом нашей военнои мощи. Процесс бездушного отношения к эволюции преступления нами развенчан полностью, а пресловутая презумпция невиновности выкинута на свалку истории, вместе с произведениями белогвардейской шлюхи Ахматовой и активного педераста Зощенко.

Сейчас, Коля, давай выпьем за самых ядовитых змей, потому что нет на земле ни одного насекомого, ни одной змеи, ни одного червяка, ни одного зверя, не достойного Свободы! Проклянем же тюрьмы, лагеря и зоопарки. Хотя это очень и очень разные вещи. Просто я хочу сказать, что некоторые люди хуже кобр и вонючих хорьков, ибо ведают, падлы, что творят. Но и тут, Коля, все до того запутано и, как ты очень точно выразился, неизвестно, за что и кто кого целует и ебет, что нам с тобой наверняка не распутать клубок мировой истории. Не мы его стянули с коленок старенькой бабушки‑жизни и запутали, а какой‑то котенок. Вот пускай котенок его и распутывает. Мы же вернемся к Кидалле.

Он мне, значит, открыл свои планы революционного подхода к преступлениям и велел не беспокоится насчет электронной каши в протоколах. В них, мол, наведет порядок один наш крупный прозаик‑соцреалист. Пообедали. Покурили. Посмотрел я в окошко, а там «Детским Миром» еще не пахло. На том месте, где он сейчас стоит, была забегаловка «Иртыш» и славный бар «Веревочка».

– Ну, что ж, – говорю, – товарищ Кидалла, давайте ближе к нераскрытому особо важному делу. Раз я согласен, значит, у меня есть к органам кое‑какие претензии. Во‑первых, – говорю, – камера должна быть на солнечной стороне. Из газет – «Нью‑Йорк таймс», Вечорка», «Фигаро», «Гудок» и «Пионерская правда». Питание из «Иртыша», Оттуда же раки и пиво. Мощный приемник. Хочу иметь объективную информацию о жизни нашего государства и, разумеется, не забудем, товарищ Кидалла, о сексе. О сексе, – говорю, – человек не должвн забывать даже во время затяжного предварительного следствия, а оно, как я полагаю, будет длиться пять месяцев и семь дней. За такой срок можно женскую гимназию превратить в женскую консультацию имени Лепешинской, которая в вашей, небось, – говорю, – лаборатории из чистого локша получила живую клетку. Девочек будем менять каждую ночь. Невинных не надо. Не надо также дочерей и родственниц врагов народа, потому что я не тот человек, который злоупотребляет служебным положением и изгиляется над несчастными. Не тот, товарищ Кидалла!

Смотрю: Кидалла побелел, глаза зеленой блевотиной налились, рука к пресс‑папье потянулась. Быстро подставляю под удар часть мозга, заведующую устными показаниями. Кидапла заскрипел зубами и вышел куда‑то. Бить не стал.

– Чего, – говорю, когда он вернулся, – вы психуете?

– Я, – говорит Кидалла, – регулярно психую три раза в сутки. В стресс впадаю. И мне требуется разрядка. Я тогда помогаю друзьям допрашивать врагов. Сейчас вот помудохался с одной актриской. Берии самому не дала, сволочь, а какому‑то паршивому филиппинцу поднесла себя на блюдечке. Мерзость. А Зоя Федорова – музыкальная история – что вытворяет? Полюбила американца! И конца нашей работе не видно. Выкладывай, разложенец, остальные претензии!

– Три раза, – говорю, – в неделю кино, желательно неореализм, Чаплин и 20 век Фокс. Бюнюзль, Хитчкок, Иван Пырьев. После процесса отправка в спецлаг с особоопасными политсоперниками Советской Власти, бравшими штурмом Зимний и ближайшими помощниками Ильича. Со светлыми личностями, в общем. Так. И еще, – говорю, – товарищ Кидалла, у меня к вам личная просьба. Поскольку вы не без моей дружеской поддержки получите за внедрение в следственный процесс ЭВМ закрытую медаль «За взятие шпиона» и значок «Миллионный арест», то я убедительно умоляю вас посадить на пару дней в мою однокомнатную камеру, в мое уютное каменное гнездышко изобретателя ЭВМ. Очень вас прошу. Я даже готов сократить срок предварительного следствия за знакомство с человеком, чей бюст со временем украсит вестибюль Бутырок, фойе Консьержери и Тауэра.

– Ну, хватит ебать мозги, – говорит Кидалла, – закругляйся! Домой ты не вернешься. Входи в роль убийцы и насильника кенгуру. По системе Станиславского сочиняй сценарий процесса, обдумывай версии и варианты и радуйся, подонок: ты по‑своему себя обессмертил и будешь фигурировать в Закрытой Истории Чека, рядом со мной. А ее когда‑нибудь напишут! Напишут о нашем труде! Напишут, как мы помогали не объяснять весь мир, а переделывать!

– А кто, кстати, – спрашиваю, – будет уделывать кенгуру? Может, вообще ее не убивать? Пускай живет. На хрена органам путать искусство с жизнью и наоборот? Кенгуру ведь не Киров, за нее золотом платить надо.

– Вопрос о кенгуру, – отвечает Кидалла, – муссируется сейчас на коллегии, и он не твоего преступного ума дело. Мы, если понадобится, и парочку динозавров укокошим, не постоим. Цель оправдывает средства. Твои претензии учтем, кроме одной. «Пионерской правды» не видать тебе, педерастина, как своих ушей!

Я, конечно, спросил Кидаллу: почему это не видать, а он вдруг снова побелел и в крик: «Молча‑ать! Конвой!»

Приходит мусор, рыло девять на двенадцать, за три дня не обсеришь, а с бригадой за день. Кидалла и велит ему волочь меня в третью комфортабельную с содержанием по высшей усиленной.

Не отдохнуть ли нам, Коленька, не устроить ли нам перекур с дремотой? Не хочешь? Тогда давай выпьем за слонов и за всю секцию круглых хищных животных, и пожелаем вонючему человечеству как можно скорей оставить их в покое. А заодно и нас с тобой!

 

3

 

Мусор дал мне тогда какой‑то микстуры в дежурке, и проснулся я, неизвестно сколько прокемарив, на чистом белье, в чудесной комнатушке без единого окна, но воздух – прелесть и холодок, как летом на даче. Герань в горшочках. Васильки и ромашки в вазочке. Послушай, Коля, я что‑то вдруг забыл, имелся ли в той комнатушке потолок?… Имелся ли потолок? Странно. Даже такие простые вещи иногда, оказывается, забываются. Васильки, в общем, и ромашки в вазочке, Мощный приемник «Телефункен» и фотографии с картинками. Вся история ревдвижения в России, партийной борьбы и Советской власти в фотографиях и картинках. Вольтер. «Радищев едет из Ленинграда в Сталинград». «Буденный целует саблю после казни царской фамилии». «Вот кто сделал пробоину в „Челюскине“ и открыл каверны в Горьком!!» Ленинский огромный лоб». «Сталин поет в Горках „Сулико“. „Детство Плеханова и Стаханова“. „Якобы голод в Поволжье и на Украине“. „Мама Миши Ботвинника на торжественном приеме у гинеколога“. „У Крупской от коллективизации глаза полезли на лоб“. „Кривонос и паровоз кулаков везут в колхоз“. „Мир внимает Лемешеву и Козловскому“.

Ты себе представить не можешь, Коля, чего только там не было вместо обоев и, разумеется, на самом видном месте висели стереофото Курлы Мурлы, еще совсем безбородого, не усатого и не кучерявого, и Ильича, наоборот, шевелюристого, с мягким пушком на скулах. Ну, что еще? Книги. Сервант с хрустальными рюмочками. Гардероба не было, а стол стоял со стульями. Уют. Телефон. Я выпрыгнул из постельки, как мальчик, и ласточкин номер набрал. А мне в трубку Кидалла говорит, чтобы я скорей завтракал и начинал занятия по зоологии и географии. Учитель уже в пути. Тогда я набираю номер еще одной своей ласточки и опять нарываюсь на Кидаллу.

– Если, – говорит, – дрочить меня не перестанешь во время важного допроса, я тебя, гадюку, совсем по другому делу направлю, а этот телефон для признаний, раздумий, внутренних сомнений и рацпредложений. Подъем, мерзавец!! Прекрати яйца чесать, когда с тобой разговаривает офицер контрразведки!

Я, конечно, спрашиваю, откуда ему известно, чем я в данный момент предварительного следствия занимаюсь, а Кидалла еще громче заорал, что видит на экране мою омерзительную харю, по которой он еще погуляет пресс‑папье. Я и повесил трубку. Лежу. Разглядываю вышивки на наволочках, простынях и пододеяльнике. Все – подарки на день рождения Якиру, Тухачевскому, Егорову и прочим военачальникам от корешей, с которыми они вместе брали Кронштадты, Перекопы и каленым железом выжигали дворянскую язву на теле россии. Конфисковали бельишко у палачей более удачливые и гнусные палачи. Встал. Сходил в сортир. Маленький такой, милый сортирчик. На двери нацарапано: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь. История еще вынесет внутренним врагам свой приговор». Ну, думаю, идиотина, она ведь тебя уже приговорила! Добавки захотелось? Получишь! Не мечи икру! Обязательно получишь! Придешь на вахту, сунешь рыло за справкой об освобождении и получишь еще пять или десять по зубам от матушки Истории, движущей силой которой ты сам являлся, пока тебя не остановили твои дружки по баррикаде. Сукоедина. В таком сортире на следствии надо кайф ловить, а не изрыгать сентенции! ..

Бамс! Открывается кормушка, на пол падает «Фигаро». Я стучу и спрашиваю, где «Гудок»? Мне голос, хрен знает откуда, отвечает: «Гудка» седни не будя. Типографские бастуют».

Удивляюсь. Набираю номер третьей своей ласточки из театра кукол. «Товарищ Кидалла, – говорю, – неужели гудковцы объявили нам с вами забастовку? Где „Гудок“? Я ж исключительно этот орган любил читать в экспрессах! Мне без него, – говорю, – в неволе трудно.»

Кидалла териеливо разъяснил, что бастуют типографии Херста и не выходит «Таймс», а тираж «Гудка» задержан, так как по вине вредителя‑редактора на передовой фотографии «Каганович в березовой роще» на одной из берез виднеется слово из трех букв и имя Гоша».

– Гоша только что, – говорит Кидалла, – взят нами при попытке перейти финскую границу. Остальное – дело техники. Редактора через день ликвидируют, и «Гудок» начнет выходить, как ни в чем не бывало.

Бамс! Снова открывается кормушка, и на ней, Коля, завтрак. Полопал. Закурил. Дымок вытягивает неизвестно куда, но ясно, что на свободу. Колечко за колечком. Тю‑тю! И никто ничего про меня не знает, кроме Кидаллы и рыла, которое за три дня не обсеришь, А учитель все чего‑то не идет и не идет. Я книжки полистал, Хорошие книжки. Из личных библиотек врагов народа. На «Трех мушкетерах» читаю. Дорогому Бухарину‑Портосу первой пятилетки. Не надо враждовать с гвардейцами Ришелье. И, Сталин. Не послушался, олень. Полез со шпагой на мясорубку. Достаю брошюру Толстого «Непротивление злу насилием». «Верному другу Зиновьеву, с пожеланием поплясать на трупах кавказских преторианцев. Каменев». А интересно, думаю, знает родной и любимый про дело кенгуру или не знает? Вдруг голос слышу:

– Учитель пришел. Постороннего не болтать. Не шушукаться, ничего не передавать. Быстро воспринимать!

Стена раздвинулась бесшумно. Шверник от «Буденного целует саблю» отъехал. Старикашку ко мне втолкнули, и стена снова сдвинулась, чуть его не раздавила, Прижало старенькие брючки. Пришлось старикашке выпрыгнуть из брюк и остаться в кальсонах с тесемочками. Жалко его. Дрожит, как старый петушок, бородка седенькая трясется и представляется мне: «Профессор Боленский. По вопросу о сумчатых. Всесторонние консультации. С кем имею честь?»

– Здравствуйте, – говорю, – профессор, Успокойтесь. Зовите меня Фан Фанычем. Вы ЗЭК или вольняшка?

– Пока еще вольняшка! – ответил по радио Кидалла. – Приступайте к занятиям, сволочи!

Профессор стал сморкаться, но это с понтом, а сам плачет от первого, возможно, в своей жизни оскорбления и в платочек с ужасом говорит: «Боже мой… Боже мой… Боже мой…»

Тут я, чтобы его отвлечь от позора чести, начал задавать научные вопросы. Зачем кенгуру карман и какая такая историческая необходимость его спроектировала? Когда кенгуру хочет самца и быва ют ли у них перед палкой брачные танцульки? Что они хавают? Во сколько ложатся кемарить? Кусаются ли? Копыта у них или когти, и почему, вообще, Австралия стала островом? Вопросы‑то я задаю, а сам пуляю профессору ксиву, чтобы он тянул резину по три дня на каждый ответ и от себя лично добавил:

– Не бздите, дедушка, выкрутимся и вынесем на пару наш самый суровый приговор истории.

Профессор прочитал и чуть не погубил себя и меня, затряс мне руки и захипежил:

– Непременно! Всенепременно вынесем! У вас изумительный угол зрения, коллега!

– В чем дело? Что, вы, гады, там не поделили? – гаркнул по радио Кидалла.

Старикашка, очень он меня тогда удивил, шустро доложил, что мой ум и зрение, то есть наблюдательность, его совершенн о потрясли, и что таким учеником, как я, может гордиться любой большой ученый.

– Не тем, кем надо, гордишься, генетическая твоя харя. Продолжайте занятия, – сказал Кидалла. Оказывается, профессора взяли вечером в буфете Большого зала Консерватории, приволокли к Кидалле, и тот спросил старикашку, что ему известно, как крупному биологу, о кенгуру. Старикашка, конечно, сходу колется и продает своих любимых кенгуру со всеми потрохами, говорит, что знает о них все и готов дать показания. Ну, его и приставил Кидалла ко мне для обучения, потому что к процессу я должен был придти не с рогами, а со сценарием. Болтапи мы о всякой всячине, но когда щелкало в динамике за «Буденным целует саблю», переходили на науку. Например, профессор толкует, что кенгуру являются бичом австралийских фермеров и опустошают поля, а Кидалла заявляет по радио:

– Вот и хорошо, что опустошают, так и дальше валяйте. Это – на руку мировой социалистической системе.

– Извините, – говорит старикашка, – но нам еще придется покупать в случае засухи у Австралии пшеничку! Я уж не говорю об Америке.

– Не придется, – отвечает Кидалла, – у нас в колхозах кенгуру не водятся. А вы, Боленский, не готовились, кстати, к покушению на Лысенко и других деятелей передовой биологической науки?

– Я, гражданин следователь, – вдруг взбесился старикашка, – о такое говно не стану марать свои незаапятнанные руки!

– Чистюля. Продолжайте занятия.

Ну, мы, Коля, и продолжали… Пять дней живем вместе. Он про всю свою жизнь мне тиснул, а кормили нас по девятой усиленной. Пиво. Раки. Бацилла. И когда я узнал, что старикашка – целочка (его невесту в пятом году булыжником пролетариата убило с баррикады), и что женщин он близко не нюхал, я вспомнил телефон одной славной ласточки, набрал номер и говорю Кидалле, чтобы срочно присылал двух незамысловатых миляг противоположного пола. Нам, мал, нужна разрядка. У профессора сосуды сузились и общее переохлаждение от страха и ограничения гормональной жизни. Требуется живое тепло, а то он заикаться начал.

Старикашка тюремную науку хавал, как голодный волк: не жуя, заглатывал и целый день до моего заявления прекрасно заикался. Заскрипел Кидалла по радио зубами, но делать нечего: раз в смете подготовки к процессу были денежки на девушек, то – кровь из носу – отдай их и не греши. Советская власть обожает порядок в тюрьмах, моргах и вытрезвителях.

И вдруг, вечерком слышим мы с профессором, «хи‑хи‑хи» да ха‑ха‑ха», Буденный от Кырлы Мырлы отодвигается и, ля‑ля‑ля, сваливаются в мою третью комфортабельную, как с неба, две стюардессы в синих пилоточках, юбчонки выше колен, бедра зовут на смерть! Профессор сразу бросился брюки одевать, которые раньше были стеной зажаты. – Здрасьте, враги народа, – говорят небесные создания. Боленский покраснел, раскланялся, что‑то забормотал по‑французски, Выбираю для него ту, что пожиганестей и говорю:

– Учти, солнышко, халтуры не потерплю. Старику терять нечего: он убил огнетушителем директора Гондонного завода и приговорен к смерти. Люби его так, словно ты любишь в последний раз и тебе мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы.

Профессору я тоже объяснил насчет мучительного стыда, любви и велел применить «способ Лумумба». В те времна он еще назывался «способом Троцкого». Открыли мы шампанского, завели патефончик – подарок Рыкову от Молотова. У самовара я и моя Маша. Смотрю, Коля, стюардесска уже на коленях у нашего старикаши. Он ни жив, ни мертв, ушами хлопает, воздух ртом ловит, а она профессионально расстегивает его ширинку и мурлычит:

– А кто же это нам передал огнетушитель? А кто же это старенькой кисаньке передал огнетушитель? И где же это, сю, сю, сю, было? На квартире резидента или в ресторане «Националь»? Ах, куда же наша седая лапочка спрятала радиопередатчик и шифры? Цу, цу. цу!

И моя гадюка тоже лижется и разведывает, целовался ли я с кенгуру, и что я ей дарил, и кто меня приучил к скотоложеству: враги академика Лысенко, Шостакович и Прокофьев с Анной Ахматовой или же космополиты и бендеровцы? Примитивная работа, Коля. Я сходу спросил у гадюки, что у них сегодня, экзамен или зачет? И по какому предмету? Она неопытная была, раскисла, заревела и шепчет:

– Дяденька, помогите! Мы с Надькой два раза заваливали получение информации при подготовке к половому акту с врагами народа. Нас исключат из техникума и на комсомольскую стройку пошлют», Там плохо… Ваты на месячные и то не хватает… расскажите хоть что‑нибудь… Вам же все равно помирать, а у нас вся жизнь, дяденька, впереди… Расскажите, дяденька!

Ну, Коля, тут я по доброте душевной такую чернуху раскинул, что ее на докторскую хватило бы, не то что на вшивый зачет. Девка запоминать не уставала и шпаргалку помадой на ляжке записывала, а я притыривал, чтобы Кидалла не засек по телевизору.

Вдруг старикаша взвыл нечеловеческим голосом, он уже на своей жиганке трепыхался и спьяну завопил по латыни:

– Цезарь! Лишенный невинности приветствует тебя!

Щелкнуло. Слышу в динамике голоса, и Кидалла докладывает:

– Ведем наблюдения, товарищ Берия, по делу о кенгуру.

И снова стало тихо. Только профессор дорвался, тахта ходуном ходит. Слова говорит. Мычит. Охает. Рыкает по‑львиному. Завещание обещает оставить и коллекцию марок. Свиданку назначает на площади Революции, и снова мычит, мычит, правда, что молодой бычок, дорвавшийся на горячей полянке до пегой телки. Видать, понравилось студентке. «Ой, мамочки, … ой, мамочки… ой, откуда ты такой взялся… мальчик мой родненький, – и уже в полной отключке, – огнету… огнету… туши… туши… огне… тушиыыыыыы!»

Постой, Коля, не перебивай, я же нарочно тебя возбуждаю!…

Профессор зубами стучит н одно слово повторяет: «апогей… а‑апогей… а‑а‑а‑апогей!»

Снова – щелк, и Берия, наверно, Кидалле говорит с акцентом:

– Вы только посмотрите, товарищи, сколько у них энергии.

Столько у врага второго дыхания. Утройте бдительность! В какой стадии дело о попытке группы архитекторов пересмотреть архитектуру Мавзолея? – Группу успешно формируем. На днях приступили к активному допросу, – ответил Кидалла. – Посвящаем его дню рождвния Ильича.

– Продолжайте наблюдение! – велел Берия.

Под утро, Коля, улетели от нас стюардессы. Улетели. Словно бы их и не было. Профессор закемарил, как убитый. Улыбается во сне, что мужчиной стал на семьдесят восьмом году жизни и слюна как у младенчика с уголка губ на казенную подушку, подаренную некогда Сталиным Бдюхеру, капает.

Я тоже уснул. Мне было, Коля,тяжело. Я ведь бедную бабу не трахнул, а всю ночь помогал ей готовнться к зачету. Давай, выпьем за белых и бурых медведей и за голубых фламинго!

Ты веришь? Целый месяц мы кантовались с почетным членом многих академий мира, лауреатом Сталинской премии, депутатом Верховного Совета СССР, академиком Боленским. И не осталось на земле таких сведений о кенгуру, которых бы я, Коля, не знал. А уж зато старикаша пошел у меня по вопросам секса и женской психологии. Под конец он у меня вслепую рисовал большие, малые и проже ихние замечательные устройства. На практических же занятиях, так сказать, загулял мой ученичок по буфету. Девки к нам, наверно, после того, как стюардессы великолепно сдали зачет, влетали теперь каждый вечер и все в разных формах и ролях. Официантки – первые в мире стукачки, шахматистки, певички, доярки, крановщицы номерных звводов, лаборантки из ящиков, вокзальные бляди, писательницы, продавщицы, кандидатки наук, слепые, глухонемые и после полиомиелита. Кидалла всех обучал, потому что был профессором закрытого секретного техникума и мы со старикашей явно понравились ему как преподаватели. Ты уж, Коля, не завидуй, пожалуйста, что тебя тогда с нами не было. Чтоб мне головку члена, которую ты упрямо и грубо называешь залупой, изрубили в мелкие кусочки на Советском пятаке, если я кинул за это время хоть одну палку. Вот если бы без сбора информации перед половым актом в плане подготовки к зачету или экзамену, тогда бы кинул. И не одну, и потягалсв бы еще с профессором. А так я не мог. Не мог – и все! Что ты меня, в конце концов, пытаешь? Почему? Почему? Потому! Сам не знаю, почему!

Особенно интересную информашку поставлял девкам профессор, вернее, половой маньяк, как однажды объявил по радио Кидалла после восьмой профессорской палки. Его любимым коньком стал, с моей легкой руки, огнетушитель. Он в него притыривал чертежи водородной бомбы, заливал напалм, закладывал долгодействующий фотоаппарат, магнитофоны, излучатели дезорганизующей энергии и тэдэ. И, конечно, Коля, передавали ему огнетушители представители всех разведок мира, включая папуасскую. По дороге профессор продавал девчонкам вымышленных сообщников: Черчилля, померших коллег, секретарей партбюро, несуществующих соседей, любовниц и даже самого Лысенку. Старикаша однажды расцеловал меня за то, что он счастлив, стоя одной ногой в могиле, иметь такого истинного и светлого учителя жизни, как я – Фан Фаныч.

Вдруг баскетболистка на карачках вошла в нашу третью комфортабельную: все же два метра десять сантиметров росту, – и понеслась тут у нее с профессором любовь. Вот это была любовь! Кидалла зарычал по радио, что если Боленский не слезет с агента по кличке «Частица черта в нас», то он тут же пойдет по делу арестованного врага народа Зои Федоровой, Но дело не в палках. Тогда две души встретились, несмотря на разновеликие тела и годы и втихую дотолковались никогда не разлучаться.

У тебя бывало так в детстве? Лежишь на раскладушке под яблоней на даче и спишь. Вдруг тебя будит котенок. А котенка тебе разрешила после говнистых слез и разбивания черепа об забор, навсегда оставить дома маменька. Ты открываешь сначала один шнифт, потом другой и думаешь, что котенок тебе приснился и стараешься не просыпаться: страшно, что серый теплый комочек – всего лишь сон. И вот ты просек, наконец, что не спишь, но тебе странно поверить, извини уж, Коля, за выражение, в реальность счастья. А счастье, милый мой, вернее, свобода, запомни навек, это – пылинка в солнечном лучике, лежащая между снами детства и ужасами жизни. Баскетболистка, в общем, берет голенького профессора здоровенными маховиками подмышки и держит над собой как котенка, и он мурлычит что‑то, а она смотрит на него, тихого, странными глазами, пока амурчик из загашника достает новую стрелу. Причем профессор, как ребеночек, перестал стыдиться посторонних взглядов.

– Это они, – говорит, – псины и мусора, пускай сгорают со стыда, а я не виноват, что именно здесь счастлив соответствовать человеческому. В тот раз, кстати, я волындался, с кем бы ты, Коля, думал? Ни за что не угадаешь! Волындался я с лилипуткой из оркестра «Карельская березка». А ты‑то, – говорю, – сукоедина мизерная, на кого стучишь?

– Меня, – отвечает, – многие дипломаты добиваются, чтобы потом карточками торговать в Париже, ну, а я должна узнать день и час, когда в нас водородную бомбу бросят, или всю Волгу отравят кока‑колой.

Уходя от нас на карачках, баскетболистка на себе эту лилипуточку увезла. Вот только сейчас я вспомнил, что был потолок в накадей третьей комфортабельной. Был.

Сам понимаешь, расстались мы с профессором друзьями. Вери ь плакал старикаша на груди у меня перед тем, как его дернули. – Я, – говорит, – за зту неделю прожил с вашей, Фан Фаныч, помощью огромную жизнь, и не считаю, что изменил Дашеньке – ей, Коля, с баррикады в висок булыжник пролетариата, если помнишь, попал. – Мне даже кажется, что дашенькина душа невероятным образом находится в изумительном теле моей тяжелоатлетки. Я никогда не исключал подобного трансцензуса. Я ждал его. Спасибо, дорогой Фан Фаныч! Лично я, не беря с собой никого по делу, прощаю все зло мира за радость знакомства с вами и ничего не боюсь. Ни‑че‑го! Справедливость восторжествует!

У старикаши милого действительно страх пропал. Разделся догола, закурил сигару и ходит себе из угла в угол, лекцию мне тискает, про образ жизни кенгуру. Я ему сказал напоследок пару слов на счет торжества справедливости.

– Торжество, – говорю, – уже было, да прошло. Свечи погашены, лакеи плюгавые фазанов дожирают. А нас с вами, голодных и холодных, на том торжестве не было, нет и не будет…

 

4

 

Тоскливо мне без него стало. Тоскливо. Ласточек я велел Кидалле больше не присылать, так как мне надо организовать накопленные знания, посочинять сценарий и набросать пару версий и вариантов. Лежу целыми днями. Курю, и дымок все улетает, неизвестно куда… На солнечные часы смотрю. Окон, Коля, в камере, действительно не было, не лови меня на слове, а солнечные часы были для садизма, и черт его знает откуда бравшаяся тень показывала мне время. Тоска, падла, тоска. Почти не хаваю, «Телефункен» не включаю. От постельного белья Первой Конной воняет, от хлебушка – крова вой коллективизацией. Читаю «Гудок», он снова выходить начал, «Таймс» и «Фигаро». Кидалле по телефону говорю:

– Переведи ты меня отсюда куда‑нибудь в настоящую тюрьму. Тут я чокнусь, стебанусь и поеду. Или пожар устрою. Сожгу простынки Тухачевского, стулья Орджоникидзе, указы Шверника, болтовню Троцкого, полотенце Ежова, «Три мушкетера» Бухарина, Государство и революцию» Ленина! Сукой мне быть все сожгу! За что ты меня изводишь? Хочешь, возьму на себя дела ста восьмидесяти миллионов по обвинению в измене Родине? Хочешь, гнида, самого Сталина дело на себя возьму? Не хочешь? Тогда давай пришьем ему сто девятую, злоупотребление служебным положением, и семьдесят четвертую, часть вторую: хулиганские действия, сопровождавшиеся особым цинизмом? Молчишь, мусорина поганая, фашист, трупную синеву твоих петлиц в гробу я видал. Переведи меня отсзеда в одиночку, пускай лед на стенах и днем прилечь не дают! Переведи! Печенку на бетоне отморожу, чахотку схвачу, косточки свои ревматизмом кормить буду, сапоги твои вылижу, пускай глаза мои оглохнут, уши ослепнут, кровь в говно превратиться, только переведи! Переведи меня в лед и в камень, где Первой Конной не воняет, Перекопом, правой оппозицией, коллективизацией, Папаниным на льдине, окружением бедных солдатиков, сука, причем тут я? Переведи, умоляю! Дай мне заместо пива и раков света кусочек дневного за решеткой! Я на ней сам с собой в крестики и колики играть буду, ну кому ж я мешаю? Ко‑му я ме‑ша‑ю???

Хипежу, Коля, а сам чувствую, вот‑вот чокнусь, вот‑вот стебанусь, вот‑вот поеду. Кидалла молчит, терпеливо выносит оскорбления в разные высокие инстанции и в круги, близкие ко взятию Зимнего. Ничего не щелкает, «Буденный целует саблю» от юного безбородого Курлы Мурлы не отодвигается, рыло надзирательское не появляется и в зубы мне маховиком не тычет. Побился я в истерике, но все бесполезно, и забылся вдруг. Под наркоз меня Кидалла бросил. Тогда я, разумеется, этого не знал.

Выхожу из наркоза обалдевший и связанный по рукам и ногам. Лежу почему‑то на полу, на свежем сене, перед глазами миска сырой морковки и незнакомые веточки с листиками. Оглядываюсь. Обстановка камеры все та же. Только почему‑то у Кырлы Мырлы на портрете борода стала отрастать и в шнифтах безумный блеск появился. Уставился он на меня и словно говорит: «Хватит, Фан Фаныч, мир объяснять! Надоело! Пора его, паскуду, перелицевать!»

Да, Коля, чуть не забыл! Ряд картин и фотографий исчез почему‑то со стен. «По большевикам пошло рыдание», «Ужас из железа выжал стон», «У гробов Горького, Островского и других», «Сталин горько плачет над трупом Кирова», «Карацупа и его любимая собака Индира Ганди», «Кулаки на Красной площади», «Маршал Жуков на белом коне» – все эти картины, Коля, и фотографии исчезли и на ихних местах появились другие. «Наше гневное НЕТ!!! – кибернетике, генетике, прибыли, сверхнаживе, джазу, папиросам „Норд“, французской булке и мещанству». Рядом «Члены политбюро занимаются самокритикой», «Жданов сжигает стихи Анны Ахматовой», «Конфискация скрипичного ключа у Шостоковичей и Прокофьевых» и немного повыше «Микоян делает сосиски на мясокомбинате имени Микояна». Я подумал, что в верхах произошли кое‑какие изменения и наверняка кого‑то шлепнули. Потом оказалось – предгосплана Вознесенского…

Руки у меня затекли. Дотянулся я губами до морковки. Пожевал. Понюхал листики. Щелкнуло. Слышу какие‑то радостные голоса: «Ест! Ест!… А я уж хотел с женой и детьми прощаться!! Ест! Главное – нюхает! Поздравляю вас, Зиночка, с орденом Красной Звезды!» Я говорю Кидалле:

– Послушай, холодное ухо – горячая печень, если ты меня не развяжешь, то я обижусь и уйду в несознанку!

Нет ответа. Но вот наконец‑то «Наше главное нет – французской булке!» отодвигается от «Иуд музыки нашей», и в камеру на цирлах входит милая, более того, Коля, прекрасная, только что‑то уж очень бледная женщина, Молодая. Лет двадцать семь – тридцать пять. Волосы искрятся. Мягкие. Пышные. Русые. Близко, близко ко мне подходит. Я поневоле смотрю снизу вверх. Вижу ямочки на коленках, молока в них налить парного и лакать, и сердце у меня заходило ходуном, если бы не веревки, выскочило бы из ребер! Вижу трусики голубые, Коля, и в глазах моих потемнело от душной крови. Смотрит женщина сверху вниз на меня связанного, нежно улыбается, присела на корточки, по лицу погладила, я успел пальцы ее холодные поцеловать, и говорит:

– Ну, успокойся, милый, успокойся, хороший… Тебя любят… Тебя жалеют… Тебя в обиду никогда не дадут.

– Я, – говорю, спокоен уже, спасибо, но кто вы? И согласитесь, что связанный по рукам и ногам Фан Фаныч не может вполне соответствовать такой королеве, как вы. Вы похожи, ха‑ха, на Польшу до первого раздела!

А она мне, Коля, словно глухая, опять говорит:

– И глаза у тебя как сливы лиловые в синей дымке. Я вижу в них себя. Глубоко‑глубоко… На донышке колодца… Это я плещусь… Это – я… Милое, хорошее, славное, красивое животное… Губы у тебя замшевые… Уши нежные… Ноги сильные…

Что за еб твою мать, занервничав слегка, думаю и говорю:

– Развяжите меня, пожалуйста, Руки затекли и, извините, пур ля пти не мешало бы…

Смотрю – берет женщина баночку, расстегивает, вытаскивает, а он стоит, и я никак помочиться не могу.

– Послушайте, – говорю, – вы не можете ответить, до каких пор я буду связан, и передайте Кидалле, что он, псина мусорная, погорел с делом о кенгуру. Я не Рыков и не Бухарин и не Каменев, и издевательств не потерплю. Ими меня вообще не удивишь, как говяжьей кровью Микояна на мясокомбинате имени Кагановича. Помочился лежа. Делать нечего. А она снова нежно гладит меня по волосам, перебирает их и мурлычит так нежно, что понт какой‑нибудь просечь в ее голосе, Коля, абсолютно невозможно.

– Милое, странное животное… Ты, наверное, скучаешь по своей Австралии… Поэтому у тебя глаза грустные… и лапы дрожаг и сердце бьется… Тук‑тук‑тук. ѕ ѕ Совсем, как у нас… совсем, как у нас…

Я психанул, задергался, но посвязали меня крепко, и кричу Кидалле: – Мусор! Какая каракатица ебала твою маму? Какой зверь? И жива ли вообще твоя мама? Если жива, то приведи ее в свои органы! Пусть полюбуется, как ее сыночек пьет кровь из безумной женщины и нормального человека Фан Фаныча! Приведи! Может, крови тебе моей мало? Тогда говна поешь, мочи попей, закуси моим сердцем, падаль! … А ты, – спрашиваю несчастную, потому что никаких сомнений насчет того, что она поехавшая, у меня не осталось, – ты думаешь, я – кенгуру?

Теперь, Коля, я приведу тебе полностью весь наш разговор.

– Ты думаешь, что я – кенгуру?

– Наверное, мой милый заморский друг, ты мне хочешь что‑то сказать? ѕ

– Не коси, сволочь, не коси! Фан Фаныча на понт не возьмешь! Я не кенгуру! Я битая рысь и тертая россомаха!

– Только не кусайся… Ай, ай! Тете бобо… Хочешь что‑то сказать и не можешь? Не можешь, бедный? Я понимаю: тебе не хочется лежать связанным. И людям это тоже не по душе. У тебя есть душа?

– Нет! – говорю вслух, – Фан Фаныч – не битая рысь. Фан Фаныч – обсосанный котенок. Битой рыси судьба не заделала бы такое крупное фуфло и не приделала бы заячьи уши! Битая рысь осталась бы в свое время в Эфиопии, а не испугалась бы итальянских фашистов и не отвалила бы на Советскую Родину. Фраер! Моральный доходяга! Лагерная параша! Парчушка рваный! Мизер! Ты мог сейчас вот, в зту секунду пить кофе с императором Селассие, а не валяться в подвалах Чека! Подонок!

– Я тебе не враг. Ты мне нравишься. Ты хо‑ро‑о‑о‑ший… Я люблю тебя гладить… Понимаю: ты кажешься себе человеком… Думаешь, я не понимаю?

– Сука! Тебя электрошоком лечить надо! Молчи, тварь, а то я тоже поеду! Молчи!

– Зачем же ты губы кусаешь? Дай, я вытру пену… Вот так… Ой! Повторяю: тете – бобо!

– Я тебя, падлу, схаваю, чтоб тебя передо мной не было! Сгинь, чертила! Сгинь!

– Успокойся… Я за ушами тебе почешу… Приятно? Ты ведь не знаешь, что мы с помощью оптических преобразователей сняли с нервных окончаний твоего гиппоталамуса человеческий образ… Бедный, В зоопарке почти все животные, кроме птиц, змей, черных пантер и орлов воображают себя похожими на людей и совершенно равнодушны к своим зеркальным отражениям… Но ты не человек. Ты – славный, грустный, сильный, злой кенгуру. Но ты не будь злым. Поешь! Не отплевывайся. Без еды ты умрешь, и тете будет тебя жалко! Тетя не хочет, чтобы ты умирал. Поешь, милый, поешь.

– Ну, Кидалла! Ну, хитооумная помесь гиены со всей блевотиной мира! Честно говоря, я тобой, псина, восхищен. Молодец! Но ты загляни, мокрота, в свою душу! Загляни! Трухаешь ведь! Не заглянешь! А знаешь, почему? Не знаешь! И я не скажу. Помучайся. По пытай меня. Но я и под пытками не скажу, почему ты трухаешь заглянуть себв в душу! Прокурора по надзору давай, гнида! Я голодовку объявляю! Требую прокурора по надзору!

– Ты ведь пятые сутки не ешь. Не хрипи, не хрипи. Я буду кормить тебя насильно. Мы не можем позволить тебе умереть.

– Убей меня, Кидалла! Я плачу и умоляю, убей! Я за одно за это до конца времен буду Бога молить, чтобы простил он тебя и успокоил! Чтобы он успокоил всех, подобных тебе. Убей! Убери женщину! Она же больная! Убей меня, Кидалла!

– Открой рот… открой… Тихо. ‘Так ты голову разобьешь. Это – йод. Жжет? А ты не бейся, не бейся… Открывай, гадина рот, в конце концов! Ешь морковку, скотина проклятая! Извини, но кажется, в тиграх меньше злобы и ярости, чем в твоей кенгуриной душе! Ешь, говорю!… А‑а‑а! Отпусти палец, мерзавец паршивый! Отпусти сейчас же! – Развяжи, тогда отпущу. Не развяжешь, буду грызть, пока всю руку не отгрызу. Развязывай!

– Больно? И учти: каждый раз, когда ты будешь кусаться или отказываться от пищи, я буду бить тебя током. Вот так! Не нравится? А ты ешь… Не нравится? Я прибавлю ампер. Ну как? Больно? Верно: больно… Бедный зверь, ты сам себе делаешь хуже.

– Ну, суки позорные!… Дайте мне зеркальце! Дайте мне на одну только секундочку зеркальце! И если я кенгуру, то я все схаваю и еще попрошу! Дайте мне очную ставку с Фан Фанычем! А‑а‑а‑а! Дайте мне зеркальце!

Тут, Коля, Фан Фаныча вдруг осенило, что он – фраерюга, недобитая после НЭПа, и не вертухаться надо и не прокурора по надзору звать, а косить самая пора пришла. Косить, Коля! Как Фан Фаныч мог угрохать столько нервов и здоровья, доказывая суке из Кащенки, что он человек с большой буквы, звучащий гордо? Косить, Коля, косить! Но Фан Фаныч забыл начисто, какие звуки издают кенгуру, когда им больно или голодно, холодно или опасно. Забыл! Притих Фан Фаныч, положил голову поудобней на свежее сено, плачет первый раз за пятилетку и вспоминает, но вспомнить никак не может. Отшибло память током у Фан Фаныча. Чокнутая женщина упала на тахту, умаялась, видно, и уснула, Засмотрелся Фан Фаныч на картинки «Ленин с Крупской на елке», «Изгнание питерскими рабочими дворян из Ленинграда», и тоже закемарил.

И снится ему, что спит он в теплой темноте тишины, сытый, спокойный, и ничего у него не болит, ничего ему неохота. Только вот так бы спать, спать, спать в тепле, в темноте, в тишине, спать, спать, спать. Но кто‑то вдруг тормошит Фан Фаныча, толкает в бок раз, другой, будит кто‑то Фан Фаныча. Вставай, мол, сукоедина, на развод, конвой замерз. Страшно невозможно. Неохота. В бок толкают, прогоняют из теплой тишины темноты на холодное, на студеное солнышко! А Фан Фаныч шевельнуться не может: руки и ноги у него затекли, и не чувствует он их совсем, совсем. Вот его выворачивают откуда‑то на мертвый, белый, зябкий свет, подталкивают, отрывают силком, как корку запекшуюся отрывают от болячки, и он зубами цепляется за живую плоть, за шерстинки родимые, мягкие, и вываливается из сумки своей мамы‑кенгурихи в мертвую Яузу неподалеку от дома Правительства. Сердце Фан Фаныча остановилось от ужаса, но успел он, пока летел через парапет в мертвый смрад, заорать от того же самого ужаса. «Кэ‑э‑э‑э!» – и – проснулся. Шнифтами ворочает. Подбегает чокнутая, заглядывает в них, радуется, воды дала попить. Фан Фаныч руку ей лизнул. Ладошку теплую вылизал. Чокнутая, когда кемарила, между коленок держала ладошку. А то все холодными были у нее руки. Фан фаныч, не будь идиотом и фраером, еще раз сказал: «Кэ‑э‑э‑э!»

– Вы слышали, товарищ Кидалла? Вы слышали?

– Слышал. Продолжайте адаптировать объект.

Фан Фаныч, мудак, хавал в этот момент морковку и заморскую веточку откусывал, губами листики срывал и от удовольствия шнифты под потолок закатывал. Почему раньше этого не сделал? Непонятно. Мудак, одним словом. И током бы не трясли, и на нервишках сэкономил бы. – Ешь, солнышко! Я тебя любить буду… я тебя развяжу, если ты перестанешь кусаться и брыкаться. Скажи еще раз свое чудесное К‑Э‑Э‑Э!»

– К‑э‑э‑э! – всегда пожалуйста, сказал Фан Фаныч.

– Подследственный свидетель Волынский! Соответствует звук, издаваемый подопытным объектом, одному нли нескольким звукам, обычно издаваемым кенгуру в неволе?

– Абсолютно, гражданин следователь! Абсолютно! Тембр! Модуляции! И поразительный феномен кенгуриной артикуляции губ!

– К‑э‑э‑э! – сказвл Фан Фаныч и задергался.

– Не дергайся, милый. Развяжу… Ты запомнил, что в этой острой железке – бобо? Бобо… бобо… бобо… не кричи, а запоминай… давай‑ка сначала передние лапы… Вот так… Поворачивайся. Как вспухли! Шевели пальцами, а острым когтем не вздумай царапаться. Бобо? Бобо? Бобо?

– К‑э‑э‑э! – эх, Коля, каков это счастье, когда развязаны руки и полумертвые вены набухают кровью, и вот потекла она по высохшим моим речушкам и самым тоненьким ручейкам! Потекла, зажур чада моя единственная жизнь!

– Кэ‑э‑э‑э! – говорю, а сам думаю: не бойся, мусорина, Фан Фаныч тебя не укусит. Он мудрый теперь. Развязывай задние лапы, паучиха. Дай‑ха я туфельку твою лапой передкей поглажу, пыль с нее смахну и прилипший заморский листочек.

– Я ведь говорила, что ты хороший. Я буду звать тебя Кеном. Ладно? Как смешно. Ты топорщишь губы! И не обижайся. Ты сам виноват, что тебе было больно, упрямый Кен.

И ноги мне она, Коля, тогда освободила от веревок . Но Фан фаныч – битая все ж таки рысь – не заплясал от радости. Он на карачках прошелся по третьей комфортабельной. Голова у него закружилась, а вообщвто ничего, ходить можно. «К‑э‑э‑э!»

Сутки целые отсыпался, отьедался овощами и фруктами и отдыхав Фан Фаныч. Ходил исключительно на карачках, терся щекой об коленки паскудины, нежно теребил губами мочку ее уха, обнюхивал всю, смешно топорщил нос. «Кэ‑э‑э‑э!»

– Кен, ты стал совсем ручным… Ты мило лижешься… Ха‑хаха! Ты очень мило лижешься! Может быть, я тебя волную? Учти, Кен, мочка уха – эрогенная зона! Ах ты, шалун! Вот я разденусь, а ты погладь меня лапкой… мурашки… мурашки… лизни мою грудь… и другую… теперь под грудью… славный, сильный, нежный кенгуру. Не кусай соски, не кусай… Язык дай, язык… О‑о! Теперь ниже… Какой ты непонятливый… Ниже… Очень тебя прошу… вот здесь, где веточка. Ты хочешь самку человека? Хочешь? Вот я встану перед тобой. Смотри, как я красива… Ну же, иди… иди! Прыгни на меня! Женщина тебе даст… даст… даст… Прыгай!

Ты, Коля, конечно, считаешь, что Фан Фаныч должен был в тот момент прижать уши, раздуть ноздри, оскалить зубы и, как был, в шкуре и копытах, броситься на сексотину. Может быть, при иных обстоятельствах, в Австралии, например, и бросился бы на дебелую милую фермершу, но тогда, Коля, Фан Фаныч не мог бы повязаться с женщиной даже под угрозой, что его станут неотрывно трясти всем вместе взятым током Днепрогэс имени Ленина и Сталинградской ГЭС! Потому, что Фан Фаныча, Коля, можно заставить ходить на карачках, говорить «Кэ‑э‑э «, облизывать эрогенные зоны сексотских харь и жевать заморские листики, но заставить Фан Фаныча кинуть палку самке человека было невозможно. Дело не в принципах, Коля, не учи меня, пожалуйста, жить! Мне на принципы также насрать, извини за выражение, как и тебе. Я не мог трахнуть человеческую женщину. У меня на нее, хочешь верь, хочешь нет, не стоял. Я тогда хотел из‑за всего, что пережил и чего навидался, кенгуру, мою живую чистую тварь, которую я изнасиловал и зверски убил в московском зоопарке в ночь с 14 июля 1789 года на 9 января 1905 года. Вот кого я хотел, Коля, потому что я, в отличие от тебя, не сексуальный монстр, а нормальный человек! Давай выпьем за муравьедов и броненосцев, в крови которых бессмертная тоска по родимым джунглям! Дай, Бог, когда‑нибудь свободы ихним детям или хотя бы внукам!…

– Кэ‑э‑э! – говорю сексотине, а сам думаю: не видать тебе моей палочки, как своих ушей! Не видать!

Она, между прочим, не одеваясь, сказала:

– Разрешите, товарищ Кидалла, доложить? Эксперимент, проводившийся в течение семи дней, неопровержимо подтвердил нашу гипотезу о частичной, а подчас и полной адаптации подследственного к новым речевым и двигательным функциям после применения прогрессивных методов активного воздействия. Подтверждена также гипотеза о возможности прививки подследственному, во время циклической подавленности, органического самоощущения кенгуру! Мы можем считать доказанным отсутствие у подследственного прямого сексуального влечения и наоборот: наличие неосознанного желания совокупиться с адекватной психобиоструктурой.

Она докладывала, а я лежал на полу, слушал и радовался, что все страшное позади. Позади. Оделась гадюка.

– Застегните, – говорит, – гражданин, лифчик.

Я косить продолжаю с понтом, ничего не слышу. «Кэ‑э‑э!»

– Вы можете быть свободны, Зина. Представьте отчет и график дегенерации объекта. А ты, Тэда, давай, садись за показания. Хватит филонить. Половине человечества жрать нечего, в Индии дети от недостатка белков погибают, больших друзей Советского Союза реакция США в тюрьмы кидает, и не‑хрена прохлаждаться на всем готовом, когда горит земля под ногами империализма. Понял меня?

– Кэ‑э‑э! – говорю и на Кырлу Мырлу кнокаю. У него борода еще гуще стала, повзрослел за эти дни. А Ильич, наоборот, лысеть начал, глаза прищуривать и в колбасных обрезках разбираться.

– Товарищ подполковник, – говорит Зиночка, тварь, – я думаю, что быстрая регенерация нежелательна.

– Вы плохо знаете эту бестию, не верю я в его искренность, лейтенант, виноват, старший лейтенант, но ладно, пусть отходит. Завтра я его расшевелю. Отдыхайте.

«Гитлер выпивает яд» – картина Кукрыниксов отъезжает, Коля, от «Сталин обнимает Мао», и тут я приноровился и задней ногой такого выдал старшему лейтенанту поджопника, что она, наверное, как волк из «Ну, погоди» летела от Лубянки до площади Революции. А стена сдвинулась. Жду. Но никто за мной не канает и не волокет в кандей. Включаю Телефункен. Давно не слушал родимых последних известий. Странно все‑таки было мне, Коля, что доброй славой среди своих земляков пользуется молотобоец, член Горсовета Владлен Мытищев, когда труженики Омской области сдали государству на 10 000 пудов больше, ибо выборы народных судей и народных заседателей прошли в обстановке невиданного всенародного подъема, а партия сказала «надо!» и народ ответил: «будет!», следовательно термитчица коврового цеха Шевелева, протестуя против происков сторонников нового аншлюса, заявила советским композиторам: «Так держать!»… Подписка на заем развития народного хозяйства минус освоение лесозащитных полос привело канал Волго‑Дон на гора доброй славой досрочно встали на трудовую вахту день пограничника фельетон обречен на провал Эренбург забота о снижении цен простых людей доброй воли и лично товарища руки прочь…

У меня, Коля, от этих последних известий, читал Юрий Левитан, нету более проститутского, заблеванного ложью, гунявого рта на всей планете, мозги встали раком от последних известий. Но почему бы, Коля, почему, ответь мне, не заработать тогда всем радиостанциям Советского Союза, почему бы не передать Юрию Левитану своим проститутским басом, которым он вылизывал Сталину задницу по двадцать раз на день и потом проклинал его же мертвого, сообщение ТАСС о проведении органами государственной безопасности выдающегося эксперимента, в ходе которого были получены доказательства возможности направленной дегенерации высшей нервной деятельности человека и регенерации в его мозгу впервые в исто‑ри‑и импульсов самоощущения особи другого вида! Эксперимент проводился на гражданине Советского Союза Мартышкине! Чувствует себя гадина и проказа изумительно антисоветская рожа пульс давление не оказывали артиллерийским залпом в городах‑героях! Слава передовой Со‑вет‑ской на‑уке! Почему, Коля, Юрий Левитан не передал такого важного, исторического, можно сказать, сообщения? Пускай бы молотобоец Мытищев и борец за мир Эренбург узнали, как у меня сердце перехватило от страха при виде безумной женщины в белом халате, и как оно, слабея, почуяло, что, наверное, не одолеет всенародный подъем в день пограничника. И пускай бы народные заседатели дотронулись языками до острой железки‑бобо, которой трясли мое тельце, тельце, тельце, тельце, тельце, тельце, тельце, тельце, тельце, спасибо, милый Коля, что оклематься помог, спасибо, током, и пускай бы народные судьи превратились вместе с термитчицей горячего цеха на миг в побитое животное кенгуру и побито жевали бы заморские листочки и выблевывали бы их на казенный пол третьей комфортабельной вместе с застрявшими в бронхах оетатками человеческой души, а потом подписались бы на заем развития народного хощяйства… Ладно. Душа из него вон, из этого гунявого существа Левитана Юрия. Отодвигается вдруг, Коля, «Карацупа и его любимая собака Индира Ганди» от «Кого уж никак нельзя заподозрить в симпатиях», и в камеру мою рыбкой влетает курчавый смешной человек. Стукается лбом об «Утро на заре рассвета рабочего движения в Москве», садится на Телефункен», хватается за голову и говорит:

– Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал?

Набираю ногтем твой номер, Коля, и говорю Кидалле:

– Докладывает рядовой МГБ Тэдщ, он же кенгуру Кен. Регенерация прошла успешно. Чувствую себя человеком. Наблюдаю усиленный рост бороды на лице гражданина Кырлы Мырлы, с которым в преступном сговоре переделать мир никогда не состоял, первый раз вижу. Всегда готов встать с головы на ноги. Посвящаю себя столетию со дня рождения и смерти Маленкова. Ура‑а‑а‑а!

– Я же тебе сказал, фашистское отродье, – отвечает Кидалла, что этот телефон исключительно для внутренних раздумий и сомнений. Органам и так известно, что с тобой происходит. Не забывай о процессе. Ты хотел познакомиться с низкопоклонником Норберта Винера Карцером. Карцер перед тобой.

– Ах, значит, это вы господин‑гражданин Карцер, – говорю я смешному курчавожу человеку с глазами барана, прибывшего на мясокомбинат имени мясояна. – Гутен морген, шолом‑алейхем, гражданин‑господин Карцер. Кто вам помогал забыть Ивана, не помнящего родства? А? – Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал? – уставившись бараньими глазами в «Позволительно спросить братьев Олсоп», бормочет Карцер. – Встаньте, – говорю, – и сядьте на стул, не превращайтесь в утконоса, он же сумчатый гусь‑лебедь. Стыдно!

– Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал? – долдонит и долдонит Карцер, а я говорю:

– Послушайте, нельзя задавать органам таких вопросов. Вообще никаких вопросов не надо задавать! Иначе быть беде! Вы член кассы взаимопомощи? – Я решил, Коля, что Карцеру необходимо побыть в моей шкуре,

– Естественно. Кто в наше время не член кассы взаимопомощи? – вдруг, ожимши, отвечает Карцер.

– Когда последний раз брали ссуду?

– Перед женским днем.

– Сколько?

– Две тысячи, а что?

– Фамилия?

– Карцер.

– Который?

– Валерий Чкалович. Папа изменил мое отчество в знак уважения к великому летчику.

– Итак: перед женским днем вы, Валерий Чкалович, недовольные тем, что за подписку на заем с вас выдрали всю получку, растерзали прогрессивку и расстреляли квартальные, получили ссуду в две тысячи рублей. С рассрочкой?

– До дня медицинского работника.

– Вам известно, что за деньги находились в кассе взаимопомощи вашей секретной лаборатории?

– Очевидно, бывшие в обороте кассы.

– Чем пахнут, по вашему, деньги?

– По‑моему, ничем. А что вас все‑таки интересует?

– Меня интересует факт получения вами из сберкассы взаимопомощи денег, не пахнущих ничем, но принадлежащих швейцарской разведке!

– Боже мой! Боже мой! Боже мой!

– Кто из ваших сотрудников в дни получек говорил: ебал я кассу взаимопомощи?

– Уборщица Танеева, сантехник Рахманинов Ахмед и физик‑теоретик Равель. – Вот они‑то и останутся на свободе. Есть у вас все ж таки настоящие советские люди! Вы расписались в получении ссуды?

– Конечно. Честное эйнштейновское! Честное курчатовское! Но что вас все‑таки интересует?

– Хватит финтить, Карцер! Хватит уходить от ответственности! Пора кончать с инфантилизмом тридцатых годов!

– Что я сделал? Что я сделал? Что я сделал?

– Я отвечу на ваш вопрос, но не раньше, чем мы убедимся, что нас не видят и не подслушивают профсоюзы. Они возомнили себя, видите ли, школой коммунизма! Тогда как последней являемся мы, органы!

– Совершенно справедливо! Наш профорг Пахмутова – ваш секретный сотрудник! Что я должен сделать в плане борьбы с инфантилизмом тридцатых и двадцатых годов?

– Плюньте три раза и размажьте сопли вон на том цветном фото. – На «Вот кого уж никак нельзя заподозрить»?

– На это и дурак невинный плюнет. На другое, которое слева. Да, да!

– На это фото я отказываюсь плевать категорически. Это – святотатство! Глумление и самооговор! «Рабочие ЗИСа получают прибавочную стоимость» – гордость нашей фотографии! Я не могу! Разрешите плюнуть на «Изобретатель Эдисон крадет у гениального Попова граммофон»?

– Не разрешаю. Если вы не харкнете на «прибавочную стоимость», мы уничтожим вашу докладную записку о целесообразности создания программного устройства, моделирующего суровые приговоры врагам Советской власти задолго до предварительного следствия. – Только не это! О, нет! Только не смерть моего любимого детища! В конце концов прибавочная стоимость не перестанет существовать от одного и даже от трех плевков и зисовцы будут ее регулярно получать. Правда, товарищ?

– Я тебе, сукоедина мизерная, не товарищ! Я тебе гражданин международный вор Фан Фаныч. А товарищ твой в Академии наук на параше сидит и на ней же в загранку летает! Ясно?

– Абсолютно ясно. Однозначно вас понял. Я чувствую, гражданин международный вор, что вы знакомы с электроникой и нам есть о чем поговорить.

– Рассказывайте, Валерий Чкалыч!

– Что?

– Все!

– Что я сделал? Не мучайте же меня неизвестностью! Что я сделал?

– Вы сконструировали, Валерий Чкалович Карцер, ЭВМ, которая прекрасно себя зарекомендовала на службе в наших органах и высвободила таким образом немало рабочих рук из предварительного следствия. Это дало нам возможность перевести их на кровавую исполнительскую деятельность и в сферу надзора. Что вас заставило сконструировать ЭВМ?

– Категорический императив постигнуть тайны материи, объектнвное состояние научной мысли на сегодняшний день, различные философские и социально‑правовые предпосылки, полный апофеоз позитивизма, а также жажда ускоренного развития эстетики количества. Количество – прекрасно! Кроме всего прочего, я хотел бы, чтобы это осталось между нами, гражданин международный вор Фан Фаныч, мы не можем ждать милостыни от природы. Взять ее у нее – наша задача!

– Вы и ваши близкие подвергались когда‑либо нападению одного или нескольких грабителей?

– Простите, но какое это имеет отношение к делу, к которому я в свою очередь не имею никакого отношения?

– Молчать! Вопросы задаем мы!

– Только один вопрос, гражданин Фан Фаныч!

– Ну!

– Вы слушали седьмую?

– Седьмая отсюда не прослушивается. Слева от нас, очевидно, вторая, справа – четвертая.

– Извините, но я имел в виду «седьмую» Шостаковича. Симфонию. – Интересное обстоятельство. Итак: уже во время блокады, успешно руководимой товарищем Ждановым, вы слушали седьмую симфонию Шостаковича.

– Вам это известно?!

– Нам известно все. Мы читаем «Гудок» и «Таймс». Продолжайте. – Я, бабушка и дедушка, истощенные дистрофией, шли по проспекту Урицкого. Нас остановили двое. Один из них, почему‑то назвав дедушку Акакием Акакиевичем, грубо потребовал наши хлебные карточки. Дедушка и бабушка работали еще с Урицким, но у них больше не было сил сопротивляться. Дедушка отдал карточки грабителям. Был мороз. Мы оба помогали идти бабушке. Около крейсера «Аврора» она упала и сказала: «Идите или вы опоздаете.» Мы с дедушкой не опоздали. В зал нас внесли на руках. Незабываемый для меня, мальчишки, вечер! Такое больше не повторится. Когда мы возвратились к «Авроре», бабушки не было в живых. На ее губах замерзла улыбка. Бабушка чувствовала, умирая, что мы не опоздали.

– Дедушка спел бабушке: па‑ра‑рам‑па… ра‑ра‑рампа?

– Вам и это известно!!

– Хорошенькую антинародную музыку уже и тогда сочинял Шостакович, если она помогла вам и дедушке оставить голодную бабушку умирать на лютом морозе! Действительно, такое больше не повторится. Товарищ Жданов лично разогнал этот оркестр! Плюньте, Валерий Чкалыч, на иуд музыки нашей! Отлично. Еще раз. Хватит. Стоило ли оставлять на морозе бабушку? На вас лично нападали грабители? – Недавно я возвращался из большого Георгиевского дворца, где товарищ, извините, гражданин Шверник вручил мне… можно ли здесь произносить это имя? Орден Ленина. На одной из темных улочек Зарядья я был остановлен неизвестным, вежливо попросившим у меня прикурить. Он долго прикуривал свою сигарету от моего «Норда», виноват, «Севера». Возвратившись домой, я обнаружил исчезновение с лацкана пиджака… мне трудно об этом говорить… Да! Я тут же заявил, куда надо… Больше всего меня удивило то, что, прикурив, неизвестный приятным голосом произнес: «Благодарю вас!» Мне возвратят орден?

– Скоро будет обмен орденов, поскольку они девальвированы, и вы получите новый. Орден Норберта Винера. Возвратимся однако, Валерий Чкалович, к вашей мысли насчет «не можем больше ждать милостыни от природы». Знаете, что такое грабитель? Грабитель – это ленивый, нетерпеливый и нервный нищий, которому надоело ждать милостыню и он решил нагло взять ее у прохожего барина, или у рабочего, или у колхозника, или у интеллигента сам, своею собственной рукой. Взял. Вдарил микстурой по темечку. Вышел из‑за угла на нового прохожего. Потом на другого, третьего, на четвертого. Взял тот нищий денежку, считая ее своей законной милостынькой, у девушки, взял пенсию у старушечки, взял денежный перевод от сына у дедушки, взял новогодний гостинец у мальчика. Прохожие испугались, да и перестали ходить по Большой Первой Конной улице. Ленивый нищий на проспект Коллективизации направился, там всех распугал, потом на улице Павших героев, на площади Индустриализации и в проходных дворах начал грабить. Всех прохожих, в общем, переграбил и перемикстурил. Опустел город. Не у кого больше отныкивать милостыньку ленивому нищему. Некому даже ее ему подавать. И подох тот нищий от голода, холода и струпьев, потому что он не хотел и не умел зарабатывать себе на жизнь, а ждать милостыньку было ему лень. И подыхая в тупике имени «Нечева терять кроме своих цепей», взмолился он тихо и виновато. Прости меня, Господи, за убиенных прохожих и пошли ты мне хоть одного приезжего с кусочком хлебушка, молю тебя, Господи!» Господь Бог слышал ту молитву и глубоко скорбел, ибо приезжего послать нищему не мог по причине для Бога весьма таинственной, Не ведая зла, не ведал Бог, что ленивые нищие Ленинграда, Сталинграда, Свердловска, Калиннна, Молотова, Фрунзе, Кирова н других городов перемикстурили и переграбили всех своих прохожих до такой степени, что последние физически никогда уже не могли стать приезжими. Опустела земля…

Задумался, Коля, на минуту Валерий Чкалович, но ни хрена, ясно мне это было, не дошло до него. Тогда я по‑новой говорю:

– Вернемся к кассе взаимопомощи. Машина, которую вы сочинили, на основании всех исходных данных о вашей личности смоделировала преступление, предусмотренное статьями 58, п. 1а; 58 п.10; 58 п. 14; 167 п.2. Вы обвиняетесь в том, что вступив в 1914 году в преступный сговор с лицом, впоследствии оказавшимся Григорием Распутиным, систематически развращали фрейлин двора, участвовали в пикниках с лидерами эсеров, где и обещали Плеханову портфель министра по делам Австралии и всячески саботировали производство «Катюш» на заводах Форда в Канзас‑Сити. За услуги по сбору информации о личной жизни Лемешева и Жданова, оказанные папуасской разведке, вы получили гонорар из кассы взаимопомощи, в чем и расписались. Признаете себя виновным в предъявленных вам обвинениях и согласны ли с суровым приговором: высшая мера социальной защиты – расстрел? Ты бы покнокал, Коля, что стало твориться с Валерием Чкалычем. Нет, он не хипежил, не рыдал, в обморок не падал, а стал с пеной у рта доказывать, что обвинение внутренне противоречиво, что оно – плод несовершенного еще алгоритмирования, что наши полупроводники выходят из строя чаще американских н что с Распутиным он никогда не был знаком. Но я его, гада, припер‑таки к стенке. – Выходит, – говорю, – вы сконструировали машину для заведомого ошельмования советских людей, и по вашей вине уже расстреляно 413 851 человек и столько же находится в живой очереди на ликвидацию? Вот вы тут долдонили: «Что я сделал? Что я сделал?» А надо было тогда, когда вы решили не ждать милостей от природы, спросить себя: «Что я делаю? Что я хочу сделать?» Вы знаете, что вместе с вами на скамье подсудимых будет сидеть сам Андрей Ягуарович Вышинский по обвинению в заражении рядом венерических болезней работниц «Трехгорной мануфактуры» и в попытке покушения с помощью негодных средств на презумпцию невиновности! И партия вам этого не простит!

– Будь проклят миг, когда мама почувствовала во мне физика! Будь проклят позитивизм! Будь проклята наука! Что я наделал! Дайте мне новую жизнь, и я с протянутой рукой буду просить по долинам и по взгорьям милостыню у природы! Дайте мне новую жизнь и скажите, причем здесь я и папуасская разведка?

– А причем здесь, сука ты ученая, я и кенгуру? – спрашиваю в свою очередь Валерия Чкалыча, и надоел он мне, рванина, хуже горькой редьки. Ходит, что‑то безумно шепчет и заплевал все фотографии на стенах. А от Кидаллы ни звука. Кидалла молчит. Включаю «Телефункен», ловлю Лондон и узнаю, что в данную минуту в Кремле происходит Всесоюзная конференция карательных органов, на которой доклад о дальнейшей механизации и автоматизации работы органов делает товарищ Кидалла. Послушали мы через Лондон и сам доклад. Потом были прения, но их заглушила радиостанция английской компартии, которая считала, Коля, что наши массовые репрессии не имеют ничего общего с теорией и практикой социалистической революции, что приходить от них прогрессивному сознанию в ужас в высшей степени преступно. Руки, мол, прочь от исторической необходимости, сволочи международной арены!

А Валерий Чкалыч между тем, Коля, поехал. Мне его даже жалко стало. Я ему говорю, что если бы не ты, отрава, то я бы еще ждал и ждал своего часа и не знал бы, не ведал, что я являюсь убийцей и насильником заключенных животных. И мне, говорю, в гробу я видал твою тягу просечь тайны материи, не легче от того, что если б не ты, то другой мудила с залитыми любопытством глазами, допер бы до создания ЭВМ для МГБ, которая, как ты видишь, дорогой Валера, и тебя самого жестоко погубила. Погубила, и не видать теперь тебе ни конторских счетов, ни родного арифмометра, ни тихого чая по вечерам за чтением разгневанной «Вечерки», не видать тебе ни закрытых симпозиумов, ни открытых партсобраний, ни вождей первого мая и седьмого ноября, ни сеанса одновременной игры с Ботвиником и законного морального разложения с субботы на воскресенье. Раз надоело тебе на пальцах считать, то вот и получай от своего любимого быстродействующего детища за связь с папуасской разведкой через кассу взаимопомощи. Получай, пытливый ум, получай! Только я ему это сказал, Коля, как он вдруг харкнул на «Пашу Ангелину в Грановитых палатах примеряет корону Екатерины II», потом на «Нет Вадиму Козину!», встал по стойке смирно, отдал честь полотну «Органы шутят, органы улыбаются» и говорит:

– Разрешите доложить, товарищ Сталин, что прошу вас разрешить мне доложить вам о том, что докладывает зам. генерального конструктора Валерий Карцер. Мною прокляты последние достижения научной мысли на оккупированных территориях сорваны погоны с шинели Акакия Акакиевича, выше честь нашей партии и всех к позорному столбу трудовой вахты самокритики. Вынашивал. Прикидывался. Сливался. Так точно! Жил под личиной! Брал под видом выведения в НИИ красоты почтовый ящик номер 8 родинок капитализма. Являлся змеей на груди партии и народа по совместительст ву. Неоднократно втирался и переходил барьер непроходимости общественных уборных, формулы оставлял, одновременно сожительствовал. Разрешите забрать пай, а рабочие чертежи уничтожить. Есть – расстреляться по собственному желанию! Смотрю, Коля, раздевается мой Валерий Чкалыч до трусиков и встает к стенке. Закрывает своим телом «Кухарки учатся руководить государством» и акварель «Сливочное масло – в массы!» и говорит: – Готов к короткому замыканию!

Я понял, что мозга у него пошла сикись накись, как в элек тронной машине, и сам перетрухнул: пришьет еще Кидалла за вывод из строя важного государственного преступника вышака, и тогда ищи гниду в портмоне, где она сроду не водится.

– Валера, – говорю, – не бэ! Все будет хэ! Попей водички, голубчик, иди, я тебя спать уложу, извини, что такую злую тебе покупку с кассой взаимопомощи заделал, но пойми, обидно мне было ждать чуть не двадцать пять лет своего дела, а вынуть из колоды кенгуру. Меня же, – говорю, – международного урку, люди за человека считать перестанут.

В общем, успокаивал я его и так и эдак, в рыло двинул, чтоб опомнился, но где там. Нарезал из «Таймса» полосок, пробил в них дырочки н говорит:

– Разрешите доложить, товарищ Берия! К программированию готова! ЭВМ – ВЭЧЭКА.

Потом схватил все эти полоски с дырочками, перфокартами они, кажется, называются, и лег на тахту. Лежит. Белками желтыми ворочает и говорит:

– Мне необходима касторка для экономии машинного времени. Я еще, товарищи, не экономична. Обслужите меня, Фан Фаныч. Вы же мой программист‑оператор. Кто мог ожидать, ответьте мне, Иосиф Виссарионович, что я воспроизведу в себе речевое устройство! Внимание! Фиксирую прохождение перфокарт по схеме. Диоды работают отлично! Готовьтесь к получению результатов!

Отволок я, Коля, Валерия Чкалыча в сортир, а он оттуда все докладывает и докладывает:

– Свершилось! Печать – самое сильное и самое острое оружие нашей партии! Докладывает ЭВМ‑ВЭЧЭКА! На основании произведенных расчетов, впервые в истории можно смело утверждать: всеговно! Говно! Говно! Говно! Я не верю в существование человека! Его нет! Все говно! Все – назад!

До меня из «Телефункена» бурные апплодисменты доносятся через Лондон со всесоюзного совещания карательных органов и оттуда же, представь себе, Коля, звучит голос самого Валерия Чкалыча с комментариями Кидаллы. – Можно смело сказать, дорогие товарищи и коллеги из стран народной демократии, что человек‑надзиратель ушел в далекое прошлое. Ему на смену пришли последние достижения научной мысли. Это дало нашим подследственным возможность полностью самовыражаться, не испытывая пресловутого комплекса застенчивости, антинародной выдумки Ивана Фрейда, не помнящего родства. Рабочие и инженеры номерных заводов могут смело гордиться своими золотыми руками, давшими нам телекамеры и магнитофоны, ЭВМ и усилители внутренних голосов врага! Тут на хипеж моего Валеры «Все говно! Все – назад!» – снова наложились бурные продолжительные опровержения французской компартии, и я возьми да гаркни, раз уж совещание меня слышит:

– Объявляется перерыв. Почтим сутками вставания память товарищей Дзержинского, Урицкого, Володарского, Менжинского, Ежова, Ягоды и его верного друга и соратника собаки Ингус! Все – в буфет! И веришь, Коля, застучали стульями наши куманьки, затопали ногами, им ведь тоже жрать охота и выпить, но Берия очень так громко, из президиума, наверно, хохотнул и сказал:

– Как видите, товарищи, наши враги, даже припертые к стенке, не теряют чувства юмора. Но как указывает лучший и испытанный друг наших органов, дорогой и любимый Сталин, смеется тот, кто смеется последним!

Тут раздался общий веселый смех, слышу: все встали и запели «У протокола я и моя Маша». Щелкнуло вдруг в сортире, что‑то затрещало, лязгнуло, зашумела вода, заглянул я туда через минуту… нема Валерия Чкалыча Карцера.

Теперь он тоже академик, такой красивый, седой, руководит каким‑то центром статистических расчетов, ведет телепередачу «Вчера и сегодня науки», а тогда я слышал по «Телефункену», как Мексиканская, Гренландская и Папуасская компартии захлебывались пеной во рту и доказывали, подонки, что совещания такого быть в Кремле не могло, а оно замастырено отщепенцами, избежавшими возмездию с радиостанции «Свобода». Инсценируют, так сказать, историю КПСС, ее злейшие враги.

Ты извини, Коля, я, конечно, растрекался, а ты не любишь политику хавать, но вот давай сейчас выпьем за тапиров, морских тюленей и птичку‑пеночку, и чтобы под амнистию после смерти какого‑нибудь хмыря попали в первую очередь они, а потом уж мы с тобой, если, не дай Бог, подзалетим по новой, а уж потом пускай попадают под амнистию академики, писатели, полководцы и продавщицы пива. Сука гумозная Нюрка у нас на углу каждый раз грамм пятьдесят лично мне недоливает, и что я ей такого, проститутке, сделал, не понимаю? И вообще не желаю с той же самой пеной у рта требовать отстоя пены после долива пива! Может, еще и на колени встать перед вонючей цистерной? Как им, паскудам, хочется унизить нас с то бой, Коля, даже по мелочам, по мизеру! Гнилой им член в грызло! Не дождутся они, чтобы старый международный урка и Коля Паганини требовали отстоя пены после полива пива! Мы лучше цистерну украдем и гвардейской кантемировской дивизии подарим, Пускай солдатики пьют и писают. В казарме, Коля, хуже, чем в тюрьме, но немного лучше, чем в зооперке.

Душа моя, конечно, я опять подзавелся, но как же, скажи, не подзавестись, если мы проходим по целому ряду сложнейших предварительных следствий с гордо поднятыми головами, превращаемся в кенгуру, но не продаем в себе человека, освобождаемся, работаем, хор знает кем, и вдруг – на тебе! Требуй отстоя! Да я за всю жизнь требовал пару раз только жареного прокурора по надзору и то зря и по глупости, чего простить себе не могу! Давай‑ка, между прочим, позавтракаем. Эх, Коля! Баланда на свободе называется бульон! Выпьем за белок, соболей и куниц. Я не могу смотреть, как они мечутся в клетках. И я тогда метался, вроде соболя, по своей третьей комфортабельной камере без окон, без дверей и по‑новой сейчас забыл, был там потолок или не был. Мечусь и мечусь, смотрю себе под ноги в одну точку, пишу веселый сценарий процесса или же стараюсь кемарить, чтобы не видеть картинок и фотографий, заляпавших все четыре стены сверху донизу. К тому же Кырла Мырла все волосател и волосател на моих глазах, и вот уже седеть борода у него потихоньку начала, а Ленин наоборот активно лысел и лысел. Невыносимо было мне смотреть на картинки, невыносимо. Как я не поехал, а остался нормальным человеком, до сих пор понять не могу. Картинки‑то эти все время менялись. Ты представь, Коля, себя на моем месте. Вдруг, ни с того ни с сего, «Паша Ангелина примеряет в Грановитой палате корону Екатерины II» исчезает и проступает на ее месте «Носильщики Казанского вокзала говорят Троцкому: „Скатертью дорожка, Иуда!“ Или же „Карацупа и его верный друг Джавахарлал Неру“ из правого нижнего угла взлетает в угол левый верхний, и такая, извини за выражение, пиздопляска продолжается круглые сутки, круглые сутки продолжается этот адский хоровод. „По рекам вражеской крови отправились в первый рейс теплоходы „Урицкий“, Володарский“, Киров» и многие другие». «Нет! Фашистскому террору в Испании!» «В муках рождается новая Польша». «Запорожцы пишут письмо Трумэну». «Хлеб – в закрома!». «Уголь – на гора!» Все – на выборы!». Коля, я уж стал повязку на глаза надевать, лишь бы не лезла в них вся эта мертвая ложь, нечеловеческое дерьмо разных здравиц, монолитное единство партии и народа, свиные бесовские рыла вождей, льстящих рабам и ихнему рабскому труду, стал повязку надевать, чтобы не выкалывали мои глаза оскверненные слова великого и любимого мной языка, чтобы не оскорбляли они зрачков и не харкали в сердце и в душу. Хипежить я уж не хипежил больше. Бесполезно, сам понимаешь.

Кидалла про меня забыл. Но вдруг по радио Юрий Левитан раз в полчаса в течение недели начал повторять:

– Учение Маркса всесильно, потому что оно верно.

Тут старый урка Фан Фаныч закукарекал, почуял, что скоро начнется его процесс! У меня на это чутье, дай Бог! Ни с того ни с сего не стал бы долдонить Юрий Левитан «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно» по двадцать раз в день. Не стал бы! Не такой он у нас человек‑микрофон!… Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Кстати, Коля, все наоборот: оно неверно, поэтому и всесильно. А учения истинные всесильными в каждый миг времени, к сожалению, не бывают.

– Ну, урка, ничего не забыл про кенгуру? – спрашивает вдруг Кидалла.

– Как же, – отвечаю, – забыть, если сам побывал в кенгури ной шкуре. Готов присесть на скамью подсудимых и встретиться взглядом с самым демократическим в мире правосудием! Готов прочитать дело и подписать дорогую двести шестую Статью У.П.К. РСФСР.

«Сталин позирует группе советских скульпторов» от «Крыс в чащобах Нью‑Йорка» отодвигается, и рыло, несколько месяцев его не видал, говорит: «С вещами!»

 

5

 

Как везли меня в суд и где он находился я, Коля, до сих пор не знаю. Очнулся я после вдыхания какого‑то сладкого газа прямо на скамье подсудимых, за барьером из карельской березы. Скамья сама по себе мягкая, но без спинки, а это в процессе раздражает неимоверно, и не знаю, как ты, а я от этого чувствую отвратительную за собой пустоту. Поднимаю голову и прищуриваюсь. Мне было некоторое время невыносимо смотреть в глаза собравшимся людям. Очень все интересно. В первых рядах сидят представители всех наших союзных республик в национальных одеждах. Чалмы, папахи, косынки, бурки, косоворотки, унты, тюбетейки, ширинки, халаты, и в общем кинжалы. За ними рабочие в спецовках. Концами руки вытирают, из‑за станков, так сказать, только что вышли. Колхозницы с серпами. Интеллигенты с блокнотами. Писатели. Генералы. Солдатики. Скрипачи. Много знакомых киноартистов. Балерина. Кинорежиссеры. Сурков. Фадеев. Хренников. За ними представители, как я понял, братских компартий и дочерних МГБ, Телекамера. По залу носятся два хмыря, которых распирает от счастливой занятости. Делают распоряжения. Что‑то друг другу доказывают. Решают, суки, художественную задачу. Вдруг заиграл свадебный марш Мендельсона, в зал вбежали пионеры с букетами бумажных цветов. Лемешев пропел: «Суд идет! Су‑у‑уд и‑и‑и‑дет!» Все, разумеется, и я в том числе, встали. И по огромной винтовой лестнице, символизирующей, Коля, спиральный процесс исторического развития спустились вниз и уселись на стулья с громадными гербовыми спинами председательница (мышка, а не бабенка) и двое заседателей: старушенция и здоровенный детина в гимнастерке и кирзовых сапогах. Выбрали в полном составе почетных заседателей – членов Политбюро во главе со Сталиным. Затем стороны уселись. Прокурор в форме и с желточерными зубами. Барабанит пальцами по столу. Смотрит в потолок и всем своим видом, подлятина, как бы намекает на то, что в этом зале только он кристаллически честный человек, а остальных он, если бы мог, приговорил сию секунду, не отходя от кассы, к разным срокам заключения в исправительных лагерях. Защитник же мой тоже думает о присутствующих как о неразоблаченных преступниках, но, в отличие от прокурора, с жалостью и пониманием, и как бы внушая, что лично он готов исключительно профессионально оправдать всех или же сходу снизить нам срока заключения, Забросали пионеры два тома моего дела цветами, вручили букеты судьям, прокурору и конвою. Защитнику цветов не хватило. Тогда прокурор подошел и поделился с ним хризантемами. И – понеслась! Именем такой‑то и сякой республики… слушается в открыто‑закрытом судебном заседании дело по обвинению гражданина Гуляева, он же Мартышкин, он же Каценеленбоген, он же Збигнев Через‑Седельник, он же Тер‑Иоганесян Бах, две страницы, Коля, моих рабочих следственных кличух про стали, пока не остановились на последней: Харитон Устиныч Йорк.

Старуха‑заседательница, это она, если помнишь, когда я шел к Кидалле на Лубянку, заметила мой «не тот, не наш» взгляд, которым я давил косяка на Кырлу Мырлу, стоявшего в витрине молочного магазина, старуха и сказала на весь зал, услышав, что я Х.У. Йорк. Это – распад!»

Председательница‑мышка после этого продолжала: по обвинению в преступлении, непредусмотренным самым замечательным в мире У.К. РСФСР, по зквивалентным статьям 58 один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять и так далее с остановками по следующим пунктам: а, б, в, г, д… Далее без остановок. В том, что он в ночь с 14 июля 1789 года на 9 января 1905 года зверски изнасиловал и садистски убил в Московском зоопарке кенгуру породы колмогорско‑королевской по кличке «Джемма», а также являлся соучастником бандитской шайки, отпилившей в первомайскую ночь рог с коса носорога Поликарпа, рождения 1937 года, с целью превращения рога в порошок, резко стимулирующий половую активность работников некоторых московских театров, Госфилармонии и Госцирка… Подсудимый Йорк полностью признался в совершенных преступлениях…

Тут, Коля, я возмущенно захипежил нечеловеческим голосом:

– Рог не отпиливал! Первый раз слышу! Мусора! Шьете лишнее дело! Ваша масть бита!

Но, веришь, никто меня не осадил, наоборот, все, даже прокурор и председательница‑мышка, зааплодировали, потом тихо зазвучал полонез Огинского, все во мне похолодело, душа оборвалась и я почувствовал, Коля, первый раз в жизни, острей и безнадежней, чем в третьей комфортабельной, что я смертельно одинок, смертельно беззащитен, и что какие‑то дьявольские силы цель свою видят в том, чтобы широкие народные массы весело отплясывали «яблочко» на моем одиночестве, на моей беззащитности, на единственной жизни моей!

Но, сучий ваш потрох, поддержал я в тот момент свою обрывающуюся душу, Фан Фаныч вам не Сидор Помидорыч! Вы пляшите, вы танцуйте на нем! Топчите его, читайте книжечки, как по йогу проехал грузовик и не хрена йогу не было! Читайте книжечки и рукоплещите другому йогу, которого в закрытом сундуке бросили в море, но йог сундук раскурочил и выплыл со дна Индийского океана. Читайте, топ вате, пляшите на моей смертной и слабой груди! Вашим йогам даже присниться не могут такие тяжелые грузовики, под которыми стонет и плачет душа Фан Фаныча от боли и обиды. По коридорам Лубянок ходить, это вам не скакать по битому стеклу и углям раскаленным! А читать пришитое к живому телу дело – не серную пить кислоту. Вашим йогам даже присниться не могут пять, десять, двадцать сундуков, в которых побывал за свою жизнь Фан Фаныч. В которые его запирали – не отопрешь и кидали на дно мертвых рек, морей и океанов. И выбирался Фан Фаныч, представьте себе, каждый раз выбирался, выплывал под Божье солнышко, отфыркивался, «Слава Тебе, Господи»,говорил, и радовалась спасению чудесному исстрадавшанся душа моя! Так что валяйте, гуляйте! Ребрышки Фан Фаныча не затрещат под вашими грузовиками. Раскурочит он лукаво любой ваш хитроумный сундук и вылетит ласточкой из адской бездны! А йогам передайте, чтоб срочно выезжали тренировать свою волю, силу и мужество на свободе советской жизни, на предварительных следствиях и на общих работах в исправительнотрудовых лагерях. А уж Фан Фаныч, поскольку человек он добрый, поднатаскает бедных йогов, как впадать до утра на жестких нарах в нирвану… Так я подумал, Коля, пока мышка‑бабенка что‑то долдонила из обвиниловки, и повеселел. Как всегда повеселел. Ваше дело запирать, наше дело – отпирать! Чего я зеваю в конце концов? Такое идет чудесное представление!

Значит, сознался я во всех совершенных преступлениях полностью, и материалами предварительного следствия было установлено, что подсудимый Йорк Харитон Устинович…

Тебе, Коля, я думаю, тошно слушать обвиниловку. Поэтому давай лучше устроим небольшой перерыв в судебном заседании и разберемся с носорогом «Поликарпом», родившемся в том ужасном тридцать седьмом году, чтобы больше к нему не возвращаться.

Дело было под первое мая. Войска к параду готовятся. На улицах танки, гаубицы, амфибии, солдаты, офицеры, мотоциклы, лошади и генералы. Сталин у Буденного усы проверяет и сам пуговички на кителе надраивает. Во всех учреждениях повысили бдительность. Берия два дня ни одного шашлыка не съел, цинандали не пил и лично никого не допрашивал. Сидел неподалеку от зоопарка в своей вилле и думал: «скорей бы второе мая».

Вождям, Коля, почему‑то кажется, что враги только и мечтают, как нам омрачить праздники первое мая и седьмое ноября, а также напакостить перед выборами в Верховный Совет и в нарсуды. Но в стране – полный порядок. Просто полнее некуда. Мавзолей не взорван, мост через Волгу – тоже, водопроводная вода городов‑героев не отравлена кока‑колой. Колбаса и сосиски стали не теми, что до войны, далеко не теми, но жить можно. Граница на замке, ключ от него в страусином яйце, страусинов яйцо в музее революции, революция – в семнадцатом году, ход истории никому не обратить вспять, а на самого страуса нам вообще накакать. В общем, полный порядок в стране.

И вдруг в ночь на первое мая: «пиф‑паф! Пиф‑паф!» солдаты в танках, которые дрыхли, проснулись и моторы завели. Боевая тревога! Сталин тоже услышал выстрелы и будит Берию: «Кто стрелял?» Берия спросонья отвечает: «Эсерка Каплан». «Я спрашиваю, кто сейчас стрелял?» – «Выясняем, Иосиф Виссарионович». – Выяснили. Берия докладывает по телефону: «Стрелял сторож зоопарка Рыбкин. Говорит: я после белой горячки. Показалось, что носорога хотят стырить. Беспартийный. Три ранения. Боевые ордена пропил на Тишннском рынке. Осталась только медаль „За оборону Сталинграда“. Ваша любимая, Иосиф Виссарионович. Одним словом, белая горячка!»

– Нет дыма без огня. Белые всегда горячились, – говорит Сталин, – наша разведка вычитала в произведениях так называемого Хэмингуэя, что рог носорога делает миллионеров мужчинами. Не здесь ли разгадка двух выстрелов товарища Рыбкина? Осмотрите животное.

Осмотрели. Всю академию наук на ноги подняли. Оказалось, прав был Сталин на этот раз! Отпилили рог у носорога нензвестные бандиты прямо перед парадом и демонстрацией! Взяли академики у него кровь, клизму поставилн и нашли во всем этом деле большую дозу сильнейшего наркотика. Парад военный и демонстрацию, конечно, провели, но вожди на трибуне были какие‑то квелые, еле руками махали любимым своим и родным советским людям и на Сталина виновато смотрели. Упустили, мол, зоопарк из поля зрения, извините уж, ошибку исправим, партсобрание проведем в секции хищных животных, найдем бандюг. Усилим наблюденне за площадкой молодняка… Найти бандитов, конечно, не нашли, но Берия быстро замастырил дела на бедных педерастов из театра оперетты, цирка, консерватории, и на целую толпу пожилых зубных врачей. Они на вопрос: «Зачем вам столько денег и золота?» – не смогли ответить, и органы сделали логический вывод: значит, для покупки носорожьего порошка. Разумеется, врачи раскололись. Их бормашиной пытали. Ты спрашиваешь, Коля, при чем здесь я? Меня обвинили как соучастника, споившего сторожа Рыбкина, с целью усыпления его бдительности и в дальнейшем. По своему‑то делу я действительно спаивал, пока не стал своим человеком в зоопарке, но насчет соучастия в отпиливании рога я решил отмазываться до последнего вздоха. Принципиально. На рог я не подписывался. Электронная машина мне этого дела не нагадывала, и в сценарии моем такой сценки тоже нету.

Ну, Коля, тост за того несчастного носорога «Поликарпа». И вернемся к моему процессу.

Рассказал я сначала, где родился и где крестился.

Старуха‑заседательница: Почему, подсудимый, вы – Йорк?

Я: Я полумордва, полуангличанин. И прочитайте начальные буквы моего имени, отчества и фамилии.

Старуха‑заседательница: (написав и прочитав). Это – распад! Это слово на букву хэ!

Представитель чукчей (из зала): Ты почему моржиху не захотел изнасиловать? (аплодисменты).

Я: Моржихи мне глубоко несимпатичны и еще по одной причине, о которой могу сказать только при закрытых дверях.

Прокурор: Перед тем, как включить проектор и ознакомить присутствующих с киноматериалами дела, я хочу сказать несколько слов о принципиально новом жанре кино, при рождении которого всем нам выпала присутствовать честь. Автором сценария выступил сам подсудимый Х.У.Йорк. Разумеется, и следователи, которым пришлось на некоторое время стать кинодраматургами, и кинодраматурги, ставшие следователями, внесли некоторые коррективы в основной преступный замысел подсудимого. Не все в нем было гладко, не все соответствовало зстетическим нормам ведущего направле ния в искусстве нашего века – соцреализма. Но творческая группа, преодолев все трудности, выносит сегодня на суд народа свое произведение. Имена его создателей до времени останутся неизвестными. Всем им присуждена сталинская премия 1 степени. Да здравствует лучший друг важнейшего из искусств, мудрый продолжатель дела Маркса и Чаплина, Энгельса и де Сики, Ленина и Всепудовкина – великий Сталин! Смерть Голливуду!

Зашевелились, Коля, на окнах черные шторы, погас свет и начался журнал «Новости дня». Кто‑то выплавил первую тонну чугуна… Какой‑то колхозник сам отказался от своих трудодней и весь колхоз призвал поступить так же… К чабанам в горы пришла мясорубка… Лондон рукоплескал Улановой. Чарли Чаплина затравил сенатор Маккарти… Советские евреи дружно не хотят присоединяться к Израилю, А после журнала пошло кино, от которого стало мне душно… Вольер в зоопарке, вытоптанная животными желтая трава, кормушка, вроде умывалки в пионерлагере, и рядом с ней мертвая кенгуру… Над трупом стоят и плачут администрация зоопарка, научные сотрудницы и юннаты… Вдруг к вольеру с воем сирен подъехали две черные «Волги» и спецмашина. Из нее выскочили проводники с овчарками и разные спецы с приборами… Из «Волги» вышел в штатском Кидалла, всех стоявших у кенгуру тут же велел взять, и их затолкали в спецмашину… Пошли крупные планы… Кидалла достает из сумки бедной Джеммы гранату‑лимонку и мужественно вынимает у нее взрыватель. Зал ахнул и зааплодировал… Голова Джеммы с открытыми глазами… Лапы… Пальчики на них… ногти круглые… шерсть серобурая… ноги задние сильные, стройные… Хвост… Тут я от жалости и омерзения закрыл шнифты. Открываю. На экране недоеденная репа, кулек пшеницы и две французских бул ки. Этими гостинцами я подманивал к себе в ночь с 14 июля на 9 января Джемму… Кидалла перевернул ее и показал четырнадцать ножевых ран в сердце. Я снова закрыл шнифты. Сволочи, подонки, выродки, потерявшие человеческий облик! Зачем было убивать невинную Джемму? Зачем так коверкать проклятый сценарий? Я и без этого взял бы на себя изнасилование еще пяти кенгуру, удава, крокодила и даже гиены впридачу! Убийства не было в моем сценарии! Зачем надо было ее убивать? Открыл. На экране – найденные улики: пуговица от ширинки и автобусный билет. Кидалла вдруг снова чего‑то достает из сумки Джеммы. Детеныш! Детеныш, Коля! Живой! Живой! Шевелится! Весь зал так и грохнул овацию и я вместе со всеми хлопаю, аж ладошки заболели и рукавом слезы смахиваю. Живой. Майорша, которая пробы почвы брала и следы замеряла, расстегивает гимнастерку, вываливает, прелестную совершенно, грудь и кенгуреныша – к соску. И улыбается, женственно улыбается на весь экран. А Кидалла отвернулся, чтобы наш народ не видел слез чекиста.

Неожиданно зажгли свет. Это стало плохо, от всего увиденного, представителю Австралийской компартии. Посерел, держится за сердце, к губам его микрофон поднесли, и он шепчет на весь зал, а может, и на весь мир: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!» – Ему укол сделали. Оклемался. На меня две колхозницы бросились в бешенстве. Обе с серпами, и работяга с молотом. Прибили бы, если бы не конвой, Удержал их, слава Богу, конвой. Снова свет потух. Арест сторожа Рыбкина. Наконец‑то я увидел человека, которого споил и у которого купил все его боевые ордена на Тишинском рынке. Кемарит себе Рыбкин, прислонившись к тоже спящему бегемоту, Карабин лежит в пасти у бегемота. Там же недопитая «Петровская водка» и кулек с закуской. Бегемоты, Коля, как и алкоголики, спят с открытым ртом. Кидалла Рыбкина разбудил пистолетом. Дулом в ноздре пощекотал. Зал так и грохнул от хохота. Рыбкин проморгался, к бутылке рукой потянулся, а Кидалла ему: «Руки вверх!» Рыбкин встает, и до него, видно, не доходит, как это так «руки вверх». Он правую поднял, а левой к бутылке тянется. Кидалла его руку сапогом отбил и Рыбкина – в машину. Он, бедняга, все оглядывался тоскливо, когда шел, на бутылку и закуску в пасти бегемота. Так и не дошло до него происходящее. Очень я переживал тогда. Затем был лично мной сочиненный веселый детектив, как искали Фан Фаныча по крохотным уликам: пуговице от ширинки и автобусному билету с тремя оторванными, оказывается, цифрами… Опросы кондукторов, водителей автобусов, пассажиров, продавщиц брюк и костюмов, продавцов «Петровской водки»… Допрос расколовшегося Рыбкина, который категорически отказался отвечать на вопросы, пока ему не дали опохмелиться. Молодец! Я один аплодировал этому факту. Председательница‑мышка предупредила, что выведет меня из зала, если буду мешать простым людям доброй воли смотреть картину и не посмотрит на то, что я автор сценария…

Кольцо вокруг меня все сжималось и сжималось. Восемь миллионов москвичей уже искали Фан Фаныча по словесному портрету, нарисованному Рыбкиным под диктовку, разумеется, Кидаллы. Восемь миллионов москвичей, Коля, одних только москвичей, с утра до вечера страстно вглядывались в лица друг другу, искали в них мои черты, мои особые приметы. Горькие складки у губ. Добрые серо‑синие глаза, мужественная морщинка на переносице. Красивые, темнорусые брови. Лысоват. Череп благороден. На левой скуле – пулевой след и голубые пороховые отметинкн. Нормальный и временами обаятельный мужчина неопределенного возраста…

Студенты прочесывают леса от Москвы до Владивостока. На станциях и в аэропортах проверяют ксивы военные патрули…

Сторожа Рыбкина публично лишили трех нашивок за тяжелые ранения, а медаль «За оборону Сталинграда» оставили по распоряжению самого Гуталина.

Тревожно, через каждые четыре часа гудят заводы и фабрики, перевыполнившие полугодовые задания.

Кольцо все сжимается и сжимается, но захомутать меня, однако, никак на могут.

Поисками руководит Кидалла. Он носится в машинах, вертолетах и «мигах», собирает сотрудников, думает, в кабинете ест, спит, вернее, дремлет с открытыми глазами и по часу, не отрываясь от микроскопа, анализирует пуговицу от моей ширинки. Потом докладывает что‑то Берии, а тот отдирает листки от календаря и думает.

А когда, Коля, показали, как на лафете в аэропорт везли убитую Джемму и вслед ей махали австралийскими и советскими флажками трудящиеся Москвы, как внесли Джемму на носилках по трапу в лайенер, как летел самолет в Австралию и простые люди доброй воли смотрели ему вслед гневно и грустно, когда показали похороны Джеммы в Мельбурне и речь нашего посла нвд ее могилой, а потом открытие мемориального комплекса работы Вучетича, тогда весь зал судебного заседания зарыдал, наконец, Коля, и я расстроился тоже. Я, действительно,переживал эту трагедию по‑настоящему. Не может быть, был единственным человеком в зале так ее переживавшим, но вот что заметил, милый мой Коля. Я заметил, что начинаю во время картины болеть за чекистов. Безумный, уродливый и сильнейший эффект важнейшего из искусств – так извращенно пудрить мозги человека! Да! Да! Да! Я начал именно болеть, именно желать и метать икру, чтобы Фан Фаныча скорей, падлу такую, схватили и чтобы не ушел он, паразитина, от возмездия!

Я взволнованно привстаю, когда берут в ресторане «Арагви» прямо из танго, из объятий партнерши человека, но это опять, к сожалению, оказываюсь не я. А перед тем, другим, извиняется молоденький лейтенант и просит оркестр сыграть танго сначала.

Потом пошли кадры, как на Лубянке выстроилась очередь мужчин, у которых на ширинках не хватало пуговиц. Довольно много оказалось в Москве одиноких идиотов и мужей невнимательных женщин, что, Коля, на мой взгляд одно и то же.

Вот показалась на экране одна ласточка! Плачет от страха, отдает Кидалле мой галстук, на красном фоне золотые короны, и чешет в микрофон, какой я был зверь и сексуальный маньяк, любивший играть по ночам в длинном коридоре ласточкиной коммуналки в чехарду. Это, Коля, любимая игра кенгуру и французских политиков до прихода к власти де Голля.

А вот еще одна ласточка! Как я ее любил! Как я был нежен и щедр! Она продала меня серьезно и деловито, гневно возвратила органам бриллиантовое кольцо, норковое манто и книжку стихов Симонова «Друзья и враги». Все ласточки меня продали. Продали меня также со всеми потрохами и родословной до пятого колена две моих тетки, кое‑кто из барыг, валютчиков, антикваров и консультантов. И я всецело по ходу просмотра был на их стороне. Про себя самого я совсем забыл и окончательно перепутал, что сочинил я, а что лауреаты Сталинской премии. Сижу, смотрю, топочу ногами, аплодирую, ногти кусаю, где же ты, Фан Фаныч, скрываешься в конце‑то концов! Вот уже Кидалла допросил прямо на улице Нюрку‑суку, которая у нас за углом пивом торгует. И ты веришь, эта гадина показала, что я каждый раз издевался над ней, требуя долива пива после отстоя пены! Я ни разу этого не требовал, Коля! Наоборот, я всегда вежливо говорил: «Пожалуйста, если можно, одной пены». Это и бесило мандавошку. Но тогда я на Нюрку не злился. Тогда я кивал головой, мол, верно ты толкуешь, советский ты, Нюрка, человек, родная ты моя. И знаешь, Коля, кто меня вывел на время из этого состояния? Ты, мой милый! Ты! Если я, даст Бог, буду помирать нормальной смертью и хватит у меня сил оглянуться, я вспомню, как ты, посмотрев на фото, подсунутое Кидаллой, пожал плечами и твердо, с некоторым даже презрением к мусорам, свысока, как и подобает уважающим себя и своих друзей благородным людям, ответил: «Эту сволочь первый раз вижу!»

Я вспомню, помирая, твой смех, Коля, когда, припертый к стенке фотокарточкой (мы с тобой в «Савойе» улыбаемся официанту, несущему на блюде бутылку «Столицы» и запеченных карпов), когда, припертый к стене, ты сказал Кидалле и его псам, взбешенным и не имеющим права отбить тебе на съемках закрытого фильма печень и почки: – Мало ли, граждане начальнички, с кем я сидел в кабаках? Всех не упомнишь !

Вывел ты меня, значит, на время из состояния, когда я сам болел против себя, но ведь кино потому и важнейшее из искусств для большевиков, что оно все может поставить раком.

И опять я жду, когда сожмется вокруг меня кольцо. Окружили мой дом, пожарная команда приехала, сетку натянули под окнами, чтобы я не выбросился с шестого этажа, и Кидалла сказал в мегафон:

– Выходите, Харитон Устинович Йорк! Вы проиграли. Сопротивление бесполезно!

А на площадке около двери мусоров шесть с автоматами, готовыми прошить меня в случае сопротивления. Выходит на звонок соседка Зойка, которой я, уходя на Лубянку, клопа подсунул в комнату, и сходу, конечно, продает, как я два дня назад куда‑то собирался, вынул из бачка в сортире пачку денег, связку колец, пригрозил Зойке изнасиловать ее и убить, если проболтается, и скрылся. И финку вынесла Зойка окровавленную,которую нашла в своей калоше. Волосенки серобурые к лезвию прилипли. Хорошо, что комнату мою не раскурочили. Просто зубы у меня зачасались от любопытства, куда же это я запропастился, куда слинял, где я, нехороший человек, заныкался, наконец? Показали, как Сталин и Молотов приняли посла Австралии и для утешения подарили ему изумруды покойной императрицы Александры Федоровны. Не обошлось также и без митинга. Убийцу – к ответу! Австралия, мы с тобой! Руки прочь от фауны дружественного континента! Вдруг, ни с того, ни с сего, показывают лужок, ромашки на нем, колокольчики, кашка розовая, бабочки летают, пчелы жужжат, жаворонок над лужком звенит, такая прелесть и покой под ясным небом. И по лужку, неподалеку от речушки, корова пегая ходит, травку щиплет. Трава высокая‑высокая. Щиплет себе и щиплет, тихо к речке идет корова. Не идет, а плывет, незаметно, как ногами переступает. «Марта! Марта! – зовет эту корову и что‑то кричит по немецки здоровая баба, танком только подминать такую. Ведро в руках у бабы. „Марта! Марта!“ – корова быстрей к речке пошла. Баба ее догнала. За рог схватила. По шее дала. Корова встала, а баба присела. Ведро подставила. Доить собралась. Берет по соску в руки, рот глупо раскрывает и что‑то соображает. Потом как заорет: „Ганс! Ганс! Зольдатн! Шнель! Шнель!“

Смотрю: корова падает и из пуза ее, представь себе, Коля, показывается моя родная харя! Тютелька в тютельку моя! Тут я подумал, что Кидалла вполне мог внушить мне под уколами проделать всю эту хреновину, и стал болеть сам за себя, хотя совершенно не мог вспомнить, как я попал в корову Марту. Ее ведь тоже надо было «замочить», мастерски содрать шкуру, оставив голову и хвост, и партнера к тому же найти для задних ног. Помогаю я ему выбраться из Марты, а это оказывается не мужик, а киноактриса Зоя Федорова, посаженная Берией, и мы оба, подминая высокую траву, бежим к реке, к границе, как я понял, ГДР с ФРГ. Быстрей, Фан Фаныч, быстрей! Не отставай, Зоя Федорова! По нам уже шмаляют, пули свистят над головой, косят очереди автоматные траву вокруг. Овчарки лают все ближе и ближе. Вот она речка перед глазами, нырнуть в нее и вынырнуть в Мюнхене, в пивной, за столиком, уставленным кружками пива, долитого после отстоя пены без всякого унизительного для меня и тебя, Коля, требования. Пригнись, друг‑Зоя, пригнись, дура, а она возьми и споткнись об нарытую кротом кучу земли. Упала, встала, трава кончилась, метров десять голой зоны до речки. Тут очередью автоматной полоснули по пяткам, и я сдался, неохота было помирать. А Зоя Федорова по горлышко успела в речку войти и подняла тоже руки вверх! К ней две овчарки подплыли. Бедная Зоя завизжала от ужаса: все. таки это не «музыкальная история» и главная роль в кинофильме «На границе». Обшмонали меня и Зою восточногерманские пограничники и вдруг, представляешь, подбегает ко мне эта бабиша и тоже по кумполу моему ведром – бамс, все у меня поплыло перед шнифтами, и голова загудела, как царь‑колокол. Я упал, а зал прямо взорвался от хохота. Гы‑ы‑ы! Мне стало жалко, что кино кончилось, но это был на самом деле еще не конец, хотя здесь мой сценарий обрывался.

Пошли допросы. Два дня мы их смотрели с перерывами на обед и в сортир. И на каждом допросе я отпирался, изворачивался, лгут, отрекался от пуговицы на ширинке, говорил, что езжу в транспорте без билетов для экономической диверсии, умолял выдать меня эквадорской и швейцарской полициям, но все ж таки обессилел от терпеливой логики Кидаллы, от финки, найденной в Зойкиной калоше и раскололся. А старая задница – заседательница снова завопила с места на весь зал: «Это полный распад!»

Но я опять‑таки, Коля, хоть убей, не могу вспомнить ни допро сов, ни лиц многочисленных свидетелей и ласточек, проливавших свет на то, как я, все усложняя и усложняя свои сексуальные претензии, докатился постепенно до кровавого преступления. Между прочим, мне очень мешали и щекотали сосок сиськи провода датчика, прикрепленного к груди. Специалист, который его прикреплял, говорил, что для меня это самый важный датчик, но я по‑тихому взял, да и оторвал и датчнк и провода. Спокойней стало. Вдруг между допросами показали нам встречу Вальтера Ульбрихта – козла с Гертой Бромбах, которая нас с Зоей засекла, тварь, в корове Марте.

– Как вам, Герта, это удалось сделать?

– Что ж особенного? Дотронулась я до вымени, а оно холодное. Нас ведь еще на курсах учили Канту и практическому разуму. Вымя необходимо должно быть теплым. А оно было холодное в себе. Я закричала от такой апперцепции. Ну, и врезала ведром по голове. Каждая немка поступила бы так на моем месте. Маршал Тито – капут! Израиль – к ответу!

– Спасибо, Герта. Вы – хорошая немка! – сказал козел Ульбрихт. Хорошая, действительно, внешне баба. В общем, Коля, я так был в кино похож на себя, верней, не то, чтобы похож, а просто тени сомнения не было во мне, что я – это не я, или, что не я – я, прости, все снова вбашке перепуталось, и вместе с тем в памяти моей не осталось ни крохи, ни грамма из увиденного, что я снова начал чокаться. Снова душа оборвалась, бессильная, из‑за неимения опоры и дьявольской путаницы, разобраться, где ее истинное существование, а где туфтовое. От этого страшно. Не может быть в человеке большего страха, чем этот страх. Помнишь, я, как последний в жизни хлебушек, ел последние секунды жизни на свободе? И эти секундочки были Временем Жизни. А на скамье подсудимых, когда даже тело не чувствует за собой опоры, когда за свиной пустота, вокруг чернь тьмы и перед глазами на экране твой двойник, но душа с безумной и мучительной болью, для того, чтобы не сорваться окончательно уже в бездну, пытается бедная душа вспомнить свою жизнь в этом двойнике, то такие секунды, Коля, не дай тебе, Господь, испытать их, такие секунды и есть – чистое Время Смерти. И я утверждаю, я смею утверждать при наличии странного своего опыта, что самоубийство – это самая последняя попытка бедной и больной души, брошенной в условия смерти, обрести жизнь. Я, Коля, сам не знаю, да и тебе не надо знать, чем кончаются эти попытки. Пока что давай пожелаем и виноватому человечеству и невинным животным, давай пожелаем жизни всему живому… Так вот; снова чувствую – сейчас поеду, тем более стали показывать вообще страшные для меня вещи. Кидалла устроил очную ставку между мной и пожилым генералом. Погон на нем, конечно, уже нет, на кителе темные полоски от орденских лент. Дергается щека и веко. Хорошее при этом было у генерала лицо. Лицо, Коля, мужчины и солдата. И вместе с тем, ты знаешь, детское лицо. Беспомощное. Пригласили человека поиграть в какую‑то войну, а на таких войнах он сроду не бывал, все больше финские да отечественные, и главное, тут только нападают, защищаться же не велят.

– Гражданин Йорк, – задает мне вопрос Кидалла, – вам передавал бывший генерал‑лейтенант Денисов по предварительному сговору в обмен на машину досок и сто листов кровельного железа гранату‑лимонку и генеральскую форму летней одежды?

Ты, Коля, можешь себе представить, чтобы я ответил: «Передавал», если даже на самом деле генерал Денисов передал бы мне не то что вшивую гранату‑лимонку, а пяток бронетранспортеров и пару атомных бомб и все это при вонючих свидетелях Молотове и Кагановиче? Не можешь ты себе этого представить. А я, однако, ответил, как жалкая блядь, что передавал, и к том уже добавил, что генерал Денисов предлагал мне за это три мешка цемента (он строил по чьей‑то сценарной версии дачу для любовниц), новенькую полевую радиостанцию и план стратегического отступления всех наших войск до Урала в случае войны с Югославией.

– Гражданин Денисов, вы подтверждаете показания гражданина Йорка? Генерал, глядя мимо меня и Кидаллы, спокойно ответил, что подтверждает. Я не знаю, киношники ли постарались, но он минуты за две поседел, белым стал у всех на глазах. Это был настоящий генерал, а я – говно, и я, после того, как почувствовал полнейшую пустоту в груди на месте души, хотел вскочить со скамьи и броситься на штык конвоирского карабина. Верней, Коля, не хотел, а уже вскочил, но ноги мои, словно приросли к полу, я их просто оторвать не мог от него. Падлы и этот момент предусмотрели. Я вынужден был остаться в живых. Я попробовал оторвать взгляд от экрана, но жуткий страх (такой иногда тянет человека, трухающего высоты, взглянуть еще раз вниз с десятого этажа), жуткий страх заставлял отрывать руки от лица и смотреть, как я колюсь, парчушка позорная, как продаю всех, о ком спрашивает Кидалла. Разумеется, Коля, я понимал, что меня или отравили, или загипнотизировали, но ведь мне от этого было не легче. Всякая отвратина‑то происходила со мной, а не с Хабибулиным! И я, как самой страшной пытки, ждал вопроса Кидаллы о тебе. Кидалла не мог не знать о кое‑каких наших делах и вообще о том, что мы с тобой кирюхи, и не преминул бы, шакалина, использовать этот момент. Но нет! Не спрашивает, падаль! Уже следствие подходит к концу, проведены всякие эксперименты. Я показывал на чучеле Джеммы, как я ее изнасиловал, показывал скамейку, на которой подолгу сидел напротив вольера, обдумывая злодейство, а насчет тебя, Коля, Кидалла молчит. Молчит блевотина спасителей человечества! Почему? Мне кажется, я допер. Наверное, и в тебе, Коля, и во мне есть что‑то такое, до чего Кидалла при всей его власти, при всем нюхе, при всей Аворе шестерок не может докопаться. Догадывается, несомненно, что это великое «что‑то» существует, но докопаться не может. Впрочем, есть еще один вариант. Кидалле кажется, что в нас уже растлено и прибито все, что мы – пустыни, а не живые души, и что нету в мертвых пустынях ни Бога, ни друга. Это, Коля, для нас с тобой исключительно спасительные варианты. Так кто же там, в конце концов, на экране? Я или не я? Спросить бы об этом у самого Кидаллы. Я мог тиснуть черновик сценария своего дела, но генерала Денисова я продать не мог. Генерала и многого другого вообще в сценарии не было, но ты, Коля, абсолютно прав. Международный урка Фан Фаныч не имел права приниматься даже за черновик сценария. Пускай сами пишут. Пускай клепают и шьют нам дела сами! И не пришлось бы мне, страдая за самого себя, страдать к тому же за сторожа Рыбкина. Иди знай, кто это – народный артист, для которого тиснули роль, или живой сторож? Сиди теперь на скамье и гадай. Уж очень Рыбкин, когда его брали, по‑человечески потянулся за бутылкой, лежавшей в пасти бегемота, а другую руку поднял вверх. Артист сам до этого не допер бы. Он даже, чем гениальней, Коля, тем саморазоблачительней. Артист не допер бы. Может, режиссер наштропалил? Все может быть.

В общем, сижу и гадаю, а там уже интервью берут у простых людей и у сложных. Что бы они со мной за кровавые мои грехи сдвлали? Какой бы они вынесли мне приговор?

Ты себе не представляешь, Коля, до чего жестоки и тупы многие простые люди доброй воли. Не сомневаясь в моей вине, они предлагали вырвать мне из жопы ноги. Это примерно 90% опрошенных. Остальные придумывали оригинальные пытки, но только с тем, чтобы я подольше не подыхал, а исходя болью и криком, мучался. До вечной же муки и пытки не додумался никто. Наверно, это потому, что все люди поголовно завидуют любой, пускай даже мучительной форме чужого вечного существования. Сложные же люди, писатели, художники, внешторговцы, журналисты и прочая шобла, все они в один голос предлагали поить меня водярой с утра до вечера и не давать опохмелиться, пока сердце само собой не остановится. Такая смерть, действительно, страшна, но на то они и сложные люди, чтобы именно ее мне придумать. А простые, за что я их все‑таки и люблю, гадов, никогда не дадут подохнуть, непременно поднесут опохмелиться. Спасибо им, Коля. Долго тянулись эти интервью. Наконец, в который уже раз, артист МХАТа Трошин пропеп; «Объявляется, объявляется, объявляется, подмосковные… пе‑ре‑рыв!» И после перерыва и экспонирования меня на Выставке Правосудия, после просмотра очередного киножурнала «Новости дня» показали для устрашения тех, кто укрывает особо опасных преступников, такой эпизодик.

Иду я по перрону Белорусского вокзала в генеральской форме. Страшно я себе понравился! Просто прелесть! Жаль, что ты не видел, как мне идет быть генералом. Прихрамываю очень красиво, с понтом от старой раны. Подхожу к спальному вагону экспресса Москва‑Берлин, и радуется мое сердце. Все это, Коля, очень на меня похоже. Пожил я немного своей жизнью. Говорю проводнице: «Здравствуйте, ласточка, гутен морген» – и поднимаюсь в вагон. В проходе сталкиваюсь нос к косу с Зоей Федоровой. Как я понял, мы с ней давно были знакомы. Она что‑то шепнула мне. Я кивнул и сверкнул глазами. Захожу в купе. Там сидит, поверь мне, очень красивая дама лет сорока трех и, не отреагировав на мое появление, читает журнал с козлом Валькой Ульбрихтом на обложке. Отдаю честь. Получаю холодный кивок в ответ. Это я люблю‑с! Это уже интересно, Коля! Сажусь напротив. Снимаю фуражку. Незаметно принюхиваюсь, пахнут ли мои ноги. Я ужасно ненавижу в купе свои и особенно чужие запахи. Все правильно. Каждый жест мой. Ни к чему не могу придраться. Строго и холодно выхожу в проход вагона. Смотрю в окно два часа подряд, пока дама не начинает нервничать, почему это я не возвращаюсь.

Возвращаюсь. Молча открываю чемодан. Достаю коньяк «Ереван», икру, лимон, раскладываю все это с ее позволения на столе и спрашиваю по‑немецки не сделает ли она мне милость и честь, не выпьет ли она со мной и не откушает ли, чего Бог послал. «Странно слышать, когда военные говорят о Боге», – отвечает дама и, к некоторому моему сожалению, жестом старой бляди сходу берет стакан в руку. Выпили. Представились. Я что‑то сказал и вдруг чихнул. А я, ведь, Коля, ни разу в жизни не чихал. Вот так, не удивляйся. Не чихал – и все, и не знаю почему. Не приставай, пожалуйста, с расспросами. У меня и так комплекс. Я завидую всем чихающим людям, и даже любил одну ласточку только за то, что она чихала по семнадцать раз подряд. Неспособность чихать – моя основная особая примета. И Кидалла про нее не знал. Не знал, потому что и ему, и всем властям мира совершенно наплевать умею я чихать или нет. Способность чихнуть, как и испортить воздух, как бы подразумевается. На этом как раз и напоролс Кидала. И надо же, Коля, я просек, наконец, что это не я на экране, в самом интересном и приятном для себя месте, и испытал настоящую муку. Потому что смотреть, как какой‑то туфтовый Фан Фаныч садится рядом с дамой, расстегивает постепенно пуговицы на генеральском мундире и при торможении хватается как‑будто за ее коленку, совершенно невыносимо. И возможно, Коля, впервые в истории мирового правосудия у меня на скамье подсудимых произошла поллюция. Я кончил как гимназист, втрескавшийся в учительницу ботаники, когда брал у нее частные уроки по поводу пестика и тычинки. Мы сидели рядом и я чувствовал теплый локоть училки, но сообразить от похоти, где пестик, а где тычинка никак не мог…

Надо же узнать не себя в самом интересном месте! Вот как они научились издеваться над человеческим «Я», падлы! Вдруг Козловский заблеял: «Предлага‑а‑а‑ется переры‑ы‑ы‑ы‑в!» Меня дернули в камеру и сменили трусики. Суки позорные по приборам определили, что со мной произошло.

А потом мне уже не интересно было глядеть, как генерал Фан Фаныч жил на квартире у охмуренной жены старого коммуниста‑подпольщика, как она повезла его и Зою в пограничную родную свою деревню, как убита была, верней, отравлена в лесу цианистым калием и, умирая, успела на трех языках сказать: «Люди! Будьте же бдительны!» Все это уже было неинтересно. Это была к тому же бездарная неправда, и суд, Коля, приступил к моему допросу представителями союзных республик.

Грузин: Скажи, кацо, тебя мама родила?

Я: Мама. Лидия Андреевна.

Украинец: Тебе что, баб мало?

Я: Пока существует империализм, будут существовать и половые извращения, дорогие товарищи!

Эстонец: Каких вы еще имели домашних животных?

Я: Индюшку, журавля, кошку «Пэгги» и мерина «Грыжу».

Прокурор: Прошу занести в протокол, что журавль – животное не домашнее, а «Грыжа» – имя кобылье.

Русская: Неужели вам не было жалко Джемму, когда после сношения вы клали гранату в ее авоську, то есть, в сумку?

Я: Мне необходимо было уничтожить все улики. Секс и мораль несовместимы. Армянин: Кому ты посвятил свое преступление?

Я: Трумену, Чан‑Кай‑Ши. Черчиллю и маршалу Тито.

Узбек: Ты угощал кенгуру пловом?

Я: Нет, я его не умею готовить.

Защитник: Прошу занести в протокол это смягчающее вину обстоятельство. Прокурор: Как фамилия человека или имя животного, впервые пробудившего в вас половое чувство?

Я: Сталин Иосиф Виссарионович.

 

6

 

Коля, ну их на хрен, эти вопросы. Перейдем к слушанию сторон. На следующий день после лекции о международном положении выступил прокурор: – Дорогие товарищи судьи! Дорогие товарищи! Дорогой подсудимый! Вот уже несколько дней нам с вами трудно переоценить все, что здесь происходит. Мы присутствуем на процессе будущего. Мы судим гражданина Йорка Х.У. за преступление, впервые в судебной практике человечества, смоделированное ЭВМ на основании всех данных о параметрах априорно‑преступной личности подсудимого. Мы судим гражданина Йорка за предсказанное машиной, совершенное человеком и раскрытое нашими славными чекистами преступление. (Бурная овация, Все встают.)

– Творчески развивая учение Маркса о праве, мы высвободили свои карающие руки из кандалов, образно выражаясь, процессуальных закорючек. Мы сделали предварительное следствие весомым, грубым, а главное, как сказал поэт, зримым. Зримым и, следовательно, понятным народу. Сколько лет, товарищи, киноискусство, это, по словам Ильича, важнейшее из искусств, находилось, по сути дела, в стороне от очищения общества от потенциальных врагов всех мастей? Много лет. Сегодня все вы – свидетели величайшего историко‑правового акта конвергенции жизни и искусства социалистического реализма. Мы докладываем нашей родной партии, родному правительству и лично родному Сталину, что нами еще до вынесения приговора успешно решена проблема преступления и наказания. Мы счастливы также, что все прогрессивно‑простые люди доброй воли, стонущие под игом капитала, рукоплещут нашим достижениям. Они с надеждой ждут того часа, когда и в их странах пролетариат, взявший власть в свои руки, заложит фундамент новой жизни. Жизни, в которой уже не будет места преступлениям, где восторжествует, товарищи, наказание с большой буквы! (Бурные овации. Все садятся.) Особенно отрадно видеть в этом зале чудесные, окрыленные надеждой лица представителей компартий и на родно‑освободительных движений всего мира. Ведь мы и для них, не щадя сил, не жалея времени, создавали новую прекрасную, можно сказать, идеальную правовую модель, товарищи! (Общий крик: «Мир! Дружба!») Кроме того, мы докладываем партии и народу о том, что в ходе судебного заседания нами были проведены психофизиологические эксперименты. Мы получили важнейшие данные о ритмике восприятия подсудимым обвинительного заключения, о реакциях на вопросы представителей союзных республик, т.е., по сути дела, всего советского народа. Советские юристы, в содружестве с инженерами, учеными разных отраслей наук, с подсудимым и конвоем, открыли целый ряд новых биотоков, возникающих в мозгу, и особенно в верхних конечностях преступника, впавшего в состояние агрессивной ненависти к следствию, суду и обвинению. Мы исследовали элементы сексуальной расхлябанности, душевной подавленности и беспричинного веселья. Нами успешно испытан после ликвидации аварии РРР – регистратор реактивного раскаяния. Можно смело утверждать, что под влиянием увиденного и услышанного, под влиянием всего юридического, эстетического и политического комплекса средств, воздействующих на психику подсудимого, в ней зарегистрированы импульсы раскаяния и рассасывания структур рецидивизма. По нашему представлению Х.У. Йорк за добросовестнов участие в эксперименте награжден значком «Отличник советской юстиции!!»

Конечно, Коля, прокурор с желто‑черными зубами раскинул чернуху насчет раскаяния. После того, как я оторвал датчик РРР с проводами, его присобачили снова, но раскаялся‑то я не в убийстве и изнасиловании кенгуру, а в том, что, рванина, сочинял в третьей комфортабельной, от нехера делать, сценарий процесса. Не мог я себе этого простить, старая проказа! Прокурор же дерьмо и вообще мертвый труп. А защитничек довел меня своим выступлением до смеха и бурных аплодисментов.

– Товарищи! В стране, уже вплотную подошедшей к коммунизму, институт адвокатуры давно должен стать одним из орудий борьбы с преступностью. В понимании Маркса‑Ленина‑Сталина защищать это значит нападать! Свершилось! У защиты нет слов. Я с омерзением вспоминаю ряд догм, мрачно сковывавших в течение сорока лет мою адвокатскую деятельность. Теперь все это позади! Прокуратура и адвокатура, дружно взявшись за руки, выходят на большую дорогу! Зеленого им света! Я кончил! Эта фраерюга упала, Коля, в кресло и затряслась от рыданий, а я хохотал, пока начальник конвоя не приказал мне выжрать флакон валерьянки. Но все равно Фан Фанычу было радостно и весело, потому что я знал, что я – это я, а процесс – всего навсего процесс будущего. А как действительно будет в будущем, нам знать, опять‑таки, и нельзя и не надо.

– Подсудимый Йорк! Вам предоставляется последнее слово!

Я встал. Облокотился о барьер из карельской березы, взглянул в симпатичные карие глаза отполированных сучков, вспомнил благородный разрез глаз одной своей любимой ласточки, которая меня тоже продала, причем, продала так, что не подкопаешься, и внезапно почувствовал, Коля, ужасно, до того, что скулы свело от охотки, захотелось пивка. Захотелось пивка и, вместе с тем, я задумался почему‑то над смыслом предоставленного мне права сказать последнее слово. Собственно, почему последнее? И кому его сказать, последнее слово? Вам? Унтам? Косовороткам? Папахам? Черкесскам? Ширинкам? Халатам и кинжалам? Тебе, черно‑желтые зубы? Тебе, фраегрюга‑защитничек с большой дороги? Мышке, шуршащей страницами пришитого мне дела? Представителям стран народной демократии и братских компартий? Может быть, конвою и Кидалле? Или политбюро во главе со Сталиным? Так кому же мне сказать свое последнее слово? Хуй вам всем в горло, чтобы у каждого из вас голова не качалась! Я, Коля, разумеется, этого не сказал, ибо это само по себе было бы тоже моим произнесенным словом, а я тогда из‑за нормального чувства достоинства, брезговал сказать не то что слово, а одну малюсенькую буквочку, да же запятую брезговал сказать.

Если здорово повезет, последние слова говорят, умирая, маме, папе, детям, жене, подруге, кирюхе или дедушке‑священнослужителю. Даже в глаза палачу‑работяге вполне допустимо сказать свое последнее прекрасное и великое, независимо от того, какое именно, одно‑единственное слово, и слово в тот самый миг будет – жизнь. Но сказать последнее свое слово им? Нет, Коля! Это – совершенно невозможно. Жаме! Я сказал сам себе: «Ты виновен в том, что сочинил от смертной скуки черновик сценария процесса. Получай по заслугам, рванина!» Затем я покачал головой в знак того, что болтовня ни к чему, все и так ясно, а сам слюнки глотаю: скорей бы в буфет! Помотал головой и сел на скамью. Овацию мне устроили и даже встали. Встали и, обскакивая друг друга, рванули в буфет. Это рванули несознательные зрители. А весь состав суда, вонючие стороны, журналисты, гусатели, академики, генералы жмут друг другу руки, целуются, и какой‑то репортер, как на хоккее, вопит в микрофон: «Побе‑е‑е‑дааа!! Вел репортаж с судебного процесса будущего Николай Озеров. До новых встреч в эфире, товарищи!»

Мы, то есть я и конвой, когда отключили мои подошвы от электромагнита, вышли через спецдверь в спецбуфет. Буфет, Коля! И кто бы ты думал, торговал в том буфете? Да! Проститутка Нюрка! Подвел меня к буфету конвой, бухгалтер процесса Нина Петровна выдала по ведомости металлический рубль с папаней государства на решке, и я говорю Нюрке:

– Бутылку Рижского и бутербродик с колбаской.

Нюрка делает вид, что меня не узнает и веждиво подъябывает – С собой будете пить или здесь?

– Здесь. – Тогда она достает кружку, гадина, чтобы я посуду не хапнул, выливает в кружку пиво из бутылки, но пиво из‑за пены не вмещается и Нюрка говорит:

– Ждите отстоя.

Я говорю, что могу и это сначала выпить, а она потом дольет. Но Нюрка говорит:

– Кружка, подсудимый, должна быть кружкой. А то вы эту выпьете и скажете: почему неполная кружка? А я доказывай ОБХС, что к чему. Так что ждите.

И кружку, Коля, мне не дает. Наслаждаясь, продолжает унижать. Жду. Третий звонок в фойе. Но пена бутылочного пива плотная, не такая, как у разливного. Не садится пена, и все дела. У меня в горле пересохло, слюни текут, конной толкает: пошли. Я говорю:

– Падла позорная, дай я из горлышка попью!

– Нет, подсудимый, не положено. Здеся у нас процесс будущего, а не подворотня у «Хворума». Идитя. Опосля приговора придетя.

– А если пиво выдохнется, – вежливо спрашиваю, – и станет теплым, как моча верблюда в пустыне?

– Тогда я вам в будущем новую бутылку открою.

– Опять, значит, ждать будущего?

– Да, ждать. Я не виновата, что пиво с пеной выпускають. В будущем, может, и без пены что‑нибудь придумають.

– Хорошо. Дайте мне бутылку с собой и получите за эту.

– С собой не положено, – говорит конвой.

– Тогда дайте хоть бутербродик с колбаской, – тихо прошу я и чуть не плачу.

– Бутерброды мы без пива не даем. С алкоголизмом боремся,говорит гунявая Нюрка.

Вот как закрутили душу в муку!

Администратор Аркадий Семенович, маленький такой, юркий, уже семенит ко мне и тоненько кричит:

– Фаи Фаныч, дорогой, ну, где же вы? Зал ждет! Люди топочут! – Пускай, – говорю, – журнал без меня начинают.

– Нет! Нет! Без вас не можеы. Все‑таки, это ваш процесс, а не наш! На скамью, дорогой, на скамью!

Ты представляешь, Коля, я в некотором роде аристократ, я не могу перед парчушками нервничать и злиться, не могу метать икру и качать права, но и ты войди в мое положение: я от последнего слова отказался, для того, чтобы побыстрей выпить перед этапом, перед Бог знает чем, может, последний раз в жизни холодного пивка выпить и по жевать бутерброд с полтавской колбаской! А эта сучка тухлая пытает меня! Эта мразь надо мной изгиляется перед вынесением приговора! Так я и ушел, не пимши, не емши, его выслушивать. Нюрка мне вслед прошипела:

– Баб надо было харить, а не какаду! Уродина!

И я, Коля, сеичас предлагаю выпить зато, чтобы всем животным в зоопарке вовремя и вволю давали есть и пить!

Захожу в зал. Полутьма. Все уже на местах. Щелк: подключились магниты к подошвам. Судейский стол и кресло с гербом во время перерыва отодвинули в сторону и за ним, Коля, открылась прозрачная стена. Впервые, опять‑таки, в истории мы могли наблюдать, как судьи выносят приговор в своей совещательной комнате. Председательша, мышка‑бабенка, заплетала перед зеркалом тоненькую косицу, держа в зубах шпильки, и слушала, что ей втолковывала старая смрадная заседательница. Я тоже с интересом слушал. Оказывается, такие люди, как я, убили во время коллективизации ее мужа только за то, что у него было партийное чутье на кулацкие тайники с зерном и за то, что после конфискации зерна в какой‑то деревне Каменке умерли от голода все кулацкие дети, Партию необходимо уговорить заменить мне тюремное заключение расстрелом. Тем более я еще в юности плевал (смотри лист дела номер 10) на энтузиазм двадцатых годов, растлевал журавлей, цинично используя особенности их конституции, и не остановился даже перед кошкой и мерином.

Не выпуская шпилек изо рта, мышка переспросила, о какой такой журавлиной конституции идет речь, если всем известно, что в природе существует только одна нефиктивная конституция – сталинская? Старую падаль так и перекосило, но и ей было, смрадине, ясно, что о конституции лучше не спорить. Тогда здоровенный детина в кирзе – заседатель – первый раз за весь процесс вякнул:

– За журавля не надо бы расстреливать. Пускай в болоте журавль живет, а не расхаживает по деревне. Сам виноват, что влупили ему! Старуха презрительно отошла от кирзы и повела носом, как‑будто он испортил воздух. – Я – за расстрел, – продолжала она. – Поймите, этого ждут все борцы за мир, все сочувствующие нам энтузиасты. Если мы проявим мягкотелость, то пример Йорка может стать заразительныи. Взгляните на молодежь! Она уже страстно жаждет разложения, она ловит забрасываемые к нам с запада миазмы распада! Сегодня – кенгуру, завтра – лошадь Пржевальского, потом – н мы не должны закрывать на это глаза – гиббоны, гориллы, одним словом, приматы. Что же даль ше? Мы, люди?

– По мне расстреливать надо не Йорка, а сторожа зоопарка. Из‑за таких, как он, Чапаев погиб. Спать на посту не положено, – сказал заседатель. – А мерину, может, приятно было такое человеческое отношение. За мерина расстреливать не будем. Остается пегая кошка… Мышка‑бабенка остановила симпатичного мне Кирзу, воткнула в головку все шпильки и Просветила, наконец, своих вонючих коллег:

– Не забывайте, товарищи, о том, что у нас в стране отменена смертная казнь. У нас не хватает рабочих рук, а восстанавливать народное хозяйство надо!

Я, Коля, первый ударил в ладоши. Уж очень было мне интересно и весело, и всерьез о расстреле я думать не мог. Ведь Сталин дернул после войны всех членов политбюро на заседание, выпили, закусили и говорит:

– Как ты думаешь, Вячеслав, куда я сейчас гну?

– К локальной и глобальной конфронтации с империализмом, – отвечает Молотов. Рыло у него такое плоское, Коля, словно папенька брал Славика в детстве за ноги и колотил головой об стенку. Чуял, во что превратится сынуля.

– А ты как думаешь, Лазарь, куда я гну?

– Ты, Иосиф, всегда гнешь одно: генеральную нашу линию: Москва – коммунизм. Ха‑ха‑ха!

– А что скажет Жоржик Маленков? Куда я сейчас гну?

– Извините, Иосиф Виссарионович, я простой, смертный, партийный работник, но куда бы вы ни гнули, задание будет выполнено.

– Хороший ответ. Догадался, Анастас, куда я все‑таки гну?

– Не буду кривить душой, Иосиф, не знаю, куда ты гнешь. Чувствую: намекаешь на пищевую промышленность. Заверяю партию: народ будет скоро хорошо питаться.

– Двадцать пять лет я от тебя это слышу. Но я не слышу из никого от вас, куда я гну?

– Может быть, имеете, Иосиф Виссарионович, проникновение в Африку? Поближе к антилопе‑гну.

– Ты, Никита, всегда был дураком, но делаешь большие успехи и, следовательно, становишься идиотом (бурный хохот). Думать надо не об антилопах, а об антисоветских анекдотах, которые гуляют по руководимому тобой объекту, по Москве, Клим, куда я гну?

– Водородная бомба, Иосиф, будет к твоему семидесятилетию.

– Посмотрим, посмотрим. А ты, Шверник, почему губы поджал? Давно орденов никому не вручал? Скучно стало? Я тебе подыщу другую работу! В министерство мелиорации пойдешь! В твоей приемной – бардак! Плачут женщины и дети! А для тебя их слезы – вода? Вот и займешься мелиорацией. Президент сраный! (Бурный хохот.) Скажи им, Лаврентий, куда я гну. По пенсне вижу, что знаешь. Скажи, не бойся. – По‑моему, ты гнешь к тому, чтобы отменить смертную казнь,сказал Берия. – Верно. Гну. Пляши, Никита, от радости. А мы похлопаем в ладоши. Шире круг!

Сплясал Никита, а сам про себя думает: «Ведь зверь, а не человек! Чистый зверь, и рожа дробью помята! Ну, погоди!» Сталин же пояснил, что он лично никогда не забывает о людях, и пора перестать их расстреливать.

– Расстрелять кого‑либо вообще никогда не поздно. Но временно надо зто дело прекратить, потому что советские люди первыми в мире строят коммунизм и с непривычки не хотят работать. Опаздывают. Прогуливают. Воруют на всех участках всенародной стройки. Зачем же расстреливать рабочую силу? Разве у нас мало бывших военнопленных и предателей с оккупированных территорий. Вместо того, чтобы посылать в урановые рудники Стаханова, – сказал Сталин, – давайте, пошлем туда врага. Хватит крови. Давайте превратим кровь в труд. Потому что коммунизм – наше общее кровное дело! А урановая руда, новые ГЭС, заводы, шахты и бомбардировщики – это щит коммунизма. Пусть его куют наши враги. Хватит расстрелов. Нужно работать. Но не нужно путать расстрел и… пиф‑паф. Ты меня понял, Лаврентий? Данайтв мечтать, товарищи, о тех временах, когда мы пересажаем всех врагов и начнем сажать деревья.

В общем, Коля, чего мне было беспокоиться, когда старая падла, член с 1905 года, требовала у мышки‑судьи моего расстрела? Отменил Сталин расстрел – и все дела. Но эта ехидна возьми и заяви судье с некоторой даже угрозой:

– По‑моему, вы запамятовали, что у нас процесс будущего. Партия, несомненно, рассматривает недавнюю отмену смертной казни как временную меру. В будущем, когда мы выполним народно‑хозяйственные планы, расстрел непременно восстановят в правах. Ну что вы, Владлена Феликсовна! И не сомневайтесь, голубушка! На вас прямо лица нет. Давайте его расстреляем! Будущее надо делать сегодня!

– Раз такое колесо, можно и расстрелять. Это нас не лимитирует, – соглашается кирзовая харя.

В зале, Коля, мертвая тишина. Да и сам я, между нами, ни жив, ни мертв. Только частушка одна, от кулака в Казахстане я ее слышал, мельтешит и мельтешит в мозге не ко времени:

 

Ты не плачь, милая,

Не рыдай, Дурочка.

На расстрел меня ведет

Диктатурочка.

 

Вот, значит, какой оборот ты мне устроил, товарищ Кидалла! Ваша берет. Молчу. Не вертухаюсь. Ваша берет. Надеяться мне не на что. Не войдет в этот зал добрый доктор в белой шапочке и не скажет: Ну‑с, больные, а теперь извольте разойтись по своим палатам, Харитон Устинович Йорк, он же Фан Фаныч, пожалте, на выписку. Хватит, батенька, играть в массовый психоз!»

Вот, значит, какой оборот, вот, значит, как кончается на глазах омерзительной шоблы моя жизнь. Кто бы думал, Коля, кто бы думал… А мышка бегает по совещательной комнате, переговаривается с кирзой и старухой. О чем – не слышно, потому что зал хлопает в ладоши и, не переставая, скандирует: «Рас‑стре‑лять! Рас‑стре‑лять!» Вот въехал электрокар, а на нем куча писем и телеграмм суду с личными и коллективными просьбами стереть меня с лица земли. Втолкнули тележку в совещаловку, смрадная старуха просьбы читает, плача от счастья и родства с народом, с партией, с комсомолом, с деятелями литературы и искусства. И кирза читает, и тычут они оба письмами в мышку. А я сижу и гадаю теперь уже о том, каким способом меня уделают, отравят или шмальнут? Думаю: менее хлопотно, если отравят. Затем решаю, что они же не сделают это из гуманных соображений, незаметно. Схавал миску перловки – и кранты. Они же обязательно напоследок вымотают тело и душу. Пускай Мучше шмаляют, как в старые добрые времена. Только интересно, сижу и соображаю, что я раньше почувствую, «пиф‑паф» или удар в затылок? Соображаю и стараюсь убить в себе нерв жизни, чтобы ничего не вспоминать, не сопливиться, чтобы ни о чем не жалеть, никого не хаять и никого не любить. Скорей бы душа моя улетела из этого грязного, зловонного общежития… На третий день будет первая у нее остановка. Попьет душа чайку на полустанке с мягким бубликом, погрызет сахарную помадку. Никого, ни одной души, кроме моей, не будет в буфете. А на девятый день ты, моя милая, одиноко пообедаешь в холодном кабаке, но борщ будет горячим, и баранина с гречневой кашей, как при царе. Ешь, деточка, грейся, лететь тебе еще больше месяца, без единой остановки сорок ден, так что ешь и грейся, киселя попей, и закури на дорожку. А вот когда прилетишь на сороковой день, душа моя, неизвестно куда, тогда…..

– Су‑у‑уд и‑и‑и‑дет! – пропел Максим Дормидонтыч Михайлов, и все мы вскочили на ноги. Приговор, Коля! Но читала его не мышка Владлена Феликсовна, она с падлой и кирзой просто стояли за столом, а Юрий Левитан читал:

– Работают все радиостанции Советского Союза! – Я весь треп мимо ушей пропустил. – В том, что он… руководствуясь… не‑ви‑новен… отпиливании рога носорога…. освободить из‑под стражи… дело направить на дальнейшее рассмотрение в городах‑героях… В преступлении… в ночь… зверски изнасиловал и убил… граната‑лимонка… материалами дела и показаниями свидетелей… полностью изобличен. Двадцать пять лет лишения свободы… учитывая многочисленные просьбы трудящихся, руководствуясь революционностью советского уголовного права… Йорка Харитона Устиновича, родившегося… высшая мера наказания: расстрел!

Расстрел, Коля, расстрел. Только не надо, дорогой, делать круглые шнифты, не надо удивляться и хрипло доказывать мне, что закон не имеет обратной силы. Не надо. Это буржуазные законы не имеют обратной силы, А для нас закон – не догма, а руководство к действию. И все дела.

– Подсудимый Йорк! Вам ясен приговор суда?

– Замечательный приговор. Я такого не ожидал. Прошу суд ходатайствовать перед Сталиным о смертной казни через развешивание меня в столицах союзных республик, а также в городах героях. Спасибо вам всем, дорогие товарищи неподсудимые! До встречи в эфире! Брякнул, Коля, я все это, а они тихо зааплодировали. Только два хмыря, режиссеры, бегали по рядам и сердито заменяли улыбочки и ухмылочки скорбными выражениями лиц. Дети преподнесли мне роскошное издание «Ленин и Сталин о праве». Затем въехали в зал два злектрокара, до верху нагруженные памятными папками красночерного цвета с молниями наискосок. Их роздали зрителям, и заиграла веселая музыка, попурри из произведеный Дунаевского. Нам ли стоять на месте? В своих дерзаниях всегда мы правы! Вся эта херня, Коля, страшней, вернее, не страшней, а омерзительней смерти!

Увел меня конвой в камеру‑лабораторию. Я отказался от стакана спирта, Не стал обедать. Расписался в журнале опытов и дал подписку о неразглашении.

– Кому же, – говорю, – мне там разглашать?

– Ну, мало ли что бывает. Такое правило.

Поставил я подписи еще в каких‑то ведомостях и актах о выходе из строя нескольких приборов. По просьбе лаборантов написал докладную записку министру среднего мащиностроения о том, что, желая напоследок подгадить стране, хватанул стальным бруском по бутыли спирта. Списали ее тут же и выжрали.

 

7

 

Снова я вдруг поплыл, поплыл, даже не успев подумать, врезаю я дуба или не врезаю, и прочухался в камере смертников. И вот, Коля, очухался я в камере смертников, причем, голенький, но от холода не мандражу, Шнифты открывать не желаю и думаю: на хрена меня пробуждать? Врезал бы дуба и – до свидания, Никаких хлопот ни вам, ни мне, а общество писает кипятком выше кремлевских звезд от удовольствия, что избавилось от урода, мешавшего ему двигаться вперед к сияющим вершинам. Лежу, значиу, не шевелюсь и, веришь, Коля, стараюсь не захохотать, потому что странно я устроен. Я представил на секунду, как общество подкандехало совсем близко к вершинам, так, действительно, сияющим, что многие люди теперь уже ослепли начисто от их нестерпимого блеска, а те, кто поумней, опять‑таки уже теперь, чтобы не ослепнуть, ходят в темных очках. Подкандехало общество и тут растревожило нервные склоны гор. Пошли обвалы, заносы, лавины, ледник имени Ленина всей своей холодной мощью двинулся на общество, а за ним и другие ледники, поменьше: Кырлы Мырлы, Буденного, Дзержинского, Станиславского и Валерия Карцера. Вот‑вот столкнется поток тупой, ослепшей человечины с потревоженной стихией, которой, слава Богу, неведомо, какими тухлыми именами человечина ее окрестила. Растерянно переглянулись вожди с рабами, и нот эта их беспомощная растерянность и развеселила меня, Коля, но, клянусь тебе, не потому, что картиной безжалостного возмездия заглушал в себе страх идущего ко мне последнего часа. Нет, не был мстительным беззвучный мой смех, да и не такой я дурак, чтобы верить, что все будет так, как я ни с того, ни с сего себе представил. Просто беспомощность и растерянность на одну только минуту обратили в моих глазах скотов в людей, скорее даже в детей, которым до конца времен суждено осатаневать от гордыни, проклинать себя за нее в страшный миг и открывать на слабых губах чистую улыбку мольбы о спасении. Господи, подумал я тогда, насколько же я старше, стоя на вершине своего настоящего времени, и тех, кто уже сгинул, и тех, кто придет и тоже сгинет в свой час. И как хорошо, что я помираю не в толпе, как хорошо, Господи, что я один‑одинешенек! От помилования я откажусь, кассаций тискать не буду, ничего не желаю, мне бы вот так лежать и лежать, пока не дернут с вещами, и сделаю я свои последние шаги по земле, она же железобетон, она же красный кафель, она же пустота… Она же пустота, Коля. Как хорошо, что я сейчас одинодинешенек! Но не тут‑то быдо! Марш заиграл. Мы покоряем пространство и время!

– Подъем, Йорк! Вставай, змей, и реагируй на интерьер. Все, думаешь, шуточки с тобой шутят? – говорит Кидалла. – Думаешь, нам неизвестно, что ты проснулся? Подъем, тварь. Я из‑за тебя выговор по партийной линии получил! Ты почему, гадина, последнего слова не сказал? – А мы насчет него не договаривались, – отвечаю и встаю. Смотрю на стены. Там за стеклом орудия самоубийства выставлены. Веревки мыльные, яды, бритвы, финки, пистолеты и снотворные каликиморгалики. Они, значит, хотят, чтобы я, желая сократить часы, а может, и дни предсмертного страха, реагировал на симпатичный сердцу приговоренного к высшей мере интерьер? Пожалуйста! Извольте! Я ищу что‑нибудь острое, но в камере угла нет ни одного, не то, что ложки, как у графа Монте‑Кристо. Только приборы какие‑то под стеклами. Знаю, что за мной кнокают, изучают для правосудия будущего мою психику, и пробую отколупнуть ногтем стекло стенда. Бегаю мимо него как волк, слюнки глотаю, словно мне сейчас необходим хотя бы гвоздь. Вбил бы его в сердце – и все дела. Тут они стали тасовать Время. Снова марш заиграл. Ложусь на нары. Пусть думают, что я поверил в вечер. Пусть думают. Они за это денежку получают, диссертации пишут, а сам‑то я знаю, что еще день, часа два всего прошло, как я проснулся. Сам‑то я знаю это точно. К вечеру у меня левая пятка начинает чесаться и хочется чаю с сухариками и черносмородиновым вареньем. Захрапел я сладко‑сладко, для пущего понта, и слышу голос Берии:

– Ваши опыты, товарищи, имеют для нас огромное значение. Недалек тот час, сказал Сталин, мы вчера с ним ели шашлык, когда наша страна полетит к звездам. А лететь до ближайшей звезды, указал он, подольше, чем двадцать пять лет с поражением в правах. Нужно уже сейчас научиться изменять биологическое время организма так, как того требуют условия длительного полета. Биологическое время человеческих организмов, подчеркнул Иосиф Виссарионович, тоже относительно и целиком зависит от воли партии, от воли народа… В общем, запускайте этого мерзавца, слишком долго гулявшего по земле, куда‑нибудь к чертовой матери! – велел Берия. Снова, Коля, заиграл марш «Мы покоряем пространство и время». Встаю, потягиваюсь, сладко зеваю, помочился в парашный клапан, говорю:

– Кормить, меня, псы, думаете? Или в вашем светлом будущем подыхать велено натощак?

Молчание. Все так же висят за стеклом недоступные для меня орудия самоубийства. Нары вдвинулись в стену. На ихнем месте появилось стерео‑фото. Подперев скулу ладошкой, смотрит Ильич на господина фантаста Уэллса. Шнифты прищурил и говорит:

– Ох, Уэллс! Ох, Уэллс!

Вдруг часы где‑то громко затикали. Так‑так, тик‑так. И табло загорелось у меня перед носом. Секунды на нем мелькают. 60… 59.. 40… 36… 20… 10… 3… 1… Пуск!

Слышу, Коля, отдаленный рев, держу себя в руках, хуже смерти не бывать, а одной не миновать, я уже прошел через кое‑что, меня ничем не удивишь, не бэ, Фан Фаныч, все будет хэ, но все‑таки слабеют мои коленки от неизвестности, что же вы еще, проститутки, придумали, до каких пор мучать меня собираетесь? Вылупляется вдруг в стене иллюминатор, вроде самолетного, смотрю в него – и уплывает, уплывает от меня Красная площадь, мавзолей становится все меньше и меньше, очень это было интересно. Вот уже вся Москва осталась под облаками, а я над ними, над ихними сугробами, над мороженым детства моего, вон круглая, щербатая желтая вафелька, и на ней буковки «Ваня». Луну я увидел, Коля, и сообразил, что вместо того, чтобы шмапьнуть, решили меня запустить для опыта к чертовой матери. Вспоминаю, имеется ли во вселенной такое созвездие и пробую просечь, что лучше: смерть или такой вот полет? Решить ничего не могу, но падаю на колени и говорю:

– Господи, не покидай! Дай мне силы быть!

До сих пор, Коля, не могу понять, что бы мы с тобой делали при Советской власти без веры в Бога? Без нее жизнь твоя и моя, несмотря на наши свободные профессии, была бы сплошным мелким и унизительным бытовым адом. В общем, лечу. Простился я с землей. Что я при этом думал и чувствовал – тема для особого разговора. Выполняю команды, которые мне дают по радио, слушаю последние известия Юрия Левитана, сошел с рельс тысячный паровоз ФЭДЭ… Слушаю музыку советских композиторов, хаваю, вернее, выдавливаю в себя разную пасту из тюбиков, живу, короче говоря, как теперь какой‑нибудь Попович или Терешкова. Погружаюсь в сон, пробуждаюсь раз в сто лет по электронному календарю и тогда гляжу в иллюминатор. За ним то черным‑черно, то светила виднеются, то созвездия мельтешат.

И ты, Коля, абсолютно прав. Я был сохатым и верил, что лечу в тартарары. Но я же не знал тогда, что такое – состояние невесомости! Как я мог просечь, не зная этого, лечу или не лечу? В космосе я или в лаборатории на Лубянке? Тем более за Ильичем и Уэллсом то и дело что‑то грохочет, на приборах лампочки мигают, стрелки всякие бесятся и так далее. Одним словом – лечу.

Время для меня вообще перестало существовать и поэтому я, слава Богу, не думал ни о жизни, ни о смерти. Правда, мандражил я, что меня шмальнули после приговора, а этот полет – на самом деле адская жизнь. Но и то, думаю, не может же она продолжаться до бесконечности. Долина же быть в конце‑то концов хоть какая‑нибудь, ну хоть махонькая остановочка, на которой бедные бабки в бессмертных черных плюшевых кацавейках продают тушеную картошку с луком. Должна же она быть! Держись, Фан Фаныч!

Электронный календарь, по‑моему, испортился. Очень уж много времени прошло со дня моего отлета с Земли. А на спидометре скорость 100 000 км/с. Хрен с ней, думаю. Не все ли мне теперь равно, какая скорость? Кемарю, просыпаюсь, облетаю какие‑то каменные серые пространства планет, изрытые ямами, по‑новой кемарю, по‑новой встаю и из‑за странного устройства своей души весело временами посмеиваюсь. Многое мне, Коля, в жизни ясно. Но вот просечь бы, что означает этот тихий, утробный и теплый смех в самые, казалось бы, страшные минуты бытия? Чего он есть примета? Того, что теплится в тебе Душа, не истребленная дьяволом и адским его оружием – унынием? Теплится и, значит, беззлобно посмеивается, веря в свою неистребимость, над деловою суетой сил зла? Так оно или не так? Извини, что отвлекся, но на какое‑то время я впал‑таки, позорник, в уныние.

От нехрена делать я решил засечь время по росту бороды и ногтей. А они что‑то не растут и не растут. Каким было рыло выбритым и ногти на руках и ногах подстрижены, такими я и наблюдал их после каждого пробуждения. Не растут! Хотя по моим подсчетам и показаниям халтурного электронного календаря летел я уже тыщу световых лет, а Земля за это время успела побывать в светлом будущем, в коммунизме и к тому же врезать дуба от тепловой смерти. Ты, Коля, не лови меня на слове. Тогда я ничего не знал о замедлении временн при вертуханьи на околосветовых скоростях. Я просто занервничал. Да и любой нормальный человек занервничал бы на моем месте. В чем дело? В том, что борода и ногти просто не успели отрасти? Или Чека перетасовало время так, что день кажется мне вечностью? Может, они меня, змеи, бреют каждый день под наркозом и ногти раз в неделю стригут? Это все еще куда ни шло! Пусть обрабатывают. Но вдруг я действительно шмальнут или каким‑нибудь другим новейшим способом выведен в расход, и ничего больше на мне вообще не растет. Живу я уже неземной жизнью, чтр, очевидно, равносильно подыханию вечной смертью и тогда – кранты, тогда – полная хана! Это в жизни Фан Фаныч весело шустрил, а после смерти шустрить не было у него никакого желания и уменья. Как видишь, Коля, налицо образ унынья. Но он мне являлся редко, слава тебе, Господи! А все больше я тихонько лыбился про себя, тоже давая Творцу знак, что в порядке Фан Фаныч, и вполне может быть уверен Творец в его весельи и здоровьи, несмотря на ужасную греховную биографию и нелепый конец.

Прошли, Коля, еще тыщи лет. Открываю однажды шнифты и чувствую – щиплет на ноге какая‑то царапина или прыщик. Щупаю. Барахванка! Откуда бы она? Боюсь поверить догадке. Как обезьяна, задираю левую ногу. Не выросли ногти на ней. Обмираю и задираю правую и вижу, смоля, в один из самых радостных моментов моей жизни, впрочем, причем здесь радость, когда момент был истинно счастливый, что на мизинце правой ноги отрос здоровенный ногтище, здоровенный и, главное, необыкновенно почему‑то красивый, каким я его никогда до этого не видел, А может и видел, но красоты евоной не замечал. Ага, думаю, значит вы, подлюки, все‑таки бреете меня и подстригаете ногти, изучаете мое отношенне ко времени! А про один ноготок небось забыл по пьянке ваш сотрудничек, схалтурил, миляга, и вот теперь я в гробу вас всех видал! Я жив и не скурвился перед собою и Богом! Мы еще в детстве, Коля, с родным брательником держали мазу, кто из нас дотянется зубами до мизинца на ноге. И я у него, царство ему небесное, всю дорогу был в замазке. А тут на радостях как‑то изогнулся, до мизинчика дотянулся и поцеловал его, милого и родного. Спасибо тебе! И опять же на радостях вскочил я с нар, глянул в иллюминатор, там черная пустыня, только две звездочки, одна немного больше другой, мерцают, и завошил

– Кидалла! Гнойник вонючий! Звезды‑то заделанные! Космос‑то твой туфтовый! И прошли не тысячи лет, а месяца два всего вы измываетесь над моим телом! Ты слышишь, бешеная псина? Но я чувствую себя хорошо, пульс и давление нормальные, к дальнейшим экспериментам готов! Ну что? Пришил ты мне заячьи уши? Времечко‑то по своему течет и течет, земля не полетела в тартарары, и я живу на ней в смертной своей камере! И ты меня не истреби