Па-беларуску На русском

Дзержинский Ф. Э. Дневник заключенного. Письма

Автобиография

Родился в 1877 году. Учился в гимназии в г. Вильно. В 1894 году, будучи в 7‑м классе гимназии, вхожу в социал‑демократический кружок саморазвития; в 1895 году вступаю в литовскую социал‑демократию и, учась сам марксизму, веду кружки ремесленных и фабричных учеников. Там меня в 1895 году и окрестили Яцеком. Из гимназии выхожу сам добровольное 1896 году, считая, что за верой должны следовать дела и надо быть ближе к массе и с ней самому учиться. В 1896 же году прошу товарищей посылать меня в массы, не ограничиваясь кружками. В то время у нас в организации шла борьба между интеллигенцией и рабочими верхушками, которые требовали, чтобы их учили грамоте, общим знаниям и т. д., а не совались не в свое дело, в массе. Несмотря на это, мне удалось стать агитатором и проникать в совершенно нетронутые массы – на вечеринки, в кабаки, там, где собирались рабочие.

В начале 1897 года меня партия послала как агитатора и организатора в Ковно – промышленный город, где тогда не было социал‑демократической организации и где недавно провалилась организация ППС.[1] Здесь пришлось войти в самую гущу фабричных масс и столкнуться с неслыханной нищетой и эксплуатацией, особенно женского труда. Тогда я на практике научился организовывать стачку.

Во второй половине того же года меня арестовывают на улице по доносу рабочего‑подростка, соблазнившегося 10 рублями, обещанными ему жандармами. Не желая обнаружить своей квартиры, называюсь жандармам Жебровским. В 1898 году меня высылают на 3 года в Вятскую губернию – сначала в Нолинск, а затем, в наказание за строптивый характер и скандал с полицией, а также за то, что стал работать набойщиком на махорочной фабрике, высылают на 500 верст дальше на север, в село Кайгородское. В 1899 году на лодке бегу оттуда, так как тоска слишком замучила. Возвращаюсь в Вильно. Застаю литовскую социал‑демократию ведущей переговоры с ППС об объединении. Я был самым резким врагом национализма и считал величайшим грехом, что в 1898 году, когда я сидел в тюрьме, литовская социал‑демократия не вошла в единую Российскую социал‑демократическую рабочую партию, о чем и писал из тюрьмы к тогдашнему руководителю литовской социал‑демократии д‑ру Домашевичу. Когда я приехал в Вильно, старые товарищи были уже в ссылке – руководила студенческая молодежь. Меня к рабочим не пустили, а поспешили сплавить за границу, для чего свели меня с контрабандистами, которые и повезли меня в еврейской «балаголе» по Вилкомирскому шоссе к границе. В этой «балаголе» я познакомился с одним пареньком, и тот за десять рублей в одном из местечек достал мне паспорт. Доехал тогда до железнодорожной станции, взял билет и уехал в Варшаву, где у меня был один адрес бундовца.

В Варшаве тогда не было социал‑демократической организации. Только ППС и Бунд.[2] Социал‑демократическая партия была разгромлена. Мне удалось завязать с рабочими связь и скоро восстановить нашу организацию, отколов от ППС сначала сапожников, затем целые группы столяров, металлистов, кожевников, булочников. Началась отчаянная драка с ППС, кончавшаяся неизменно нашим успехом, хотя у нас не было ни средств, ни литературы, ни интеллигенции. Прозвали рабочие меня тогда Астрономом и Франком.

В феврале 1900 года на собрании меня уже арестовали и держали сперва в X павильоне Варшавской цитадели, затем в Седлецкой тюрьме.

В 1902 году выслали на пять лет в Восточную Сибирь. По дороге в Вилюйск летом того же года бежал на лодке из Верхоленска вместе с эсером Сладкопевцевым. На этот раз поехал за границу – переправу мне устроили знакомые бундовцы. Вскоре после моего приезда в Берлин, в августе месяце была созвана наша партийная – Социал‑демократии Польши и Литвы – конференция, где было решено издавать «Червоны Штандар».[3] Поселяюсь в Кракове для работы по связи и содействию партии из‑за кордона. С того времени меня называют Юзефом.

До января 1905 года езжу от времени до времени для подпольной работы в русскую Польшу.[4] В январе переезжаю совсем и работаю в качестве члена Главного правления Социал‑демократии Польши и Литвы, В июле арестовывают на собрании за городом, освобождает октябрьская амнистия.[5] В 1906 году делегируют меня на Объединительный съезд в Стокгольм. Вхожу в ЦК РСДРП в качестве представителя от Социал‑демократии Польши и Литвы. В августе – октябре работаю в Петербурге. В конце 1906 года арестовывают в Варшаве и в июне 1907 года освобождают под залог.

Затем снова арестовывают в апреле 1908 года. Судят по старому и новому делу два раза, оба раза дают поселение и в конце 1909 года высылают в Сибирь – в Тасеево. Пробыв там семь дней, бегу и через Варшаву еду за границу. Поселяюсь снова в Кракове, наезжая в русскую Польшу.

В 1912 году переезжаю в Варшаву. 1 сентября меня арестовывают, судят за побег с поселения и присуждают к 3 годам каторги. В 1914 году, после начала войны, вывозят в Орел, где и отбыл каторгу; пересылают в Москву, где судят в 1916 году за партийную работу периода 1910–1912 годов и прибавляют еще 6 лет каторги. Освободила меня Февральская революция из Московского централа. До августа работаю в Москве, в августе делегирует Москва на партсъезд, который выбирает меня в ЦК. Остаюсь для работы в Петрограде.

В Октябрьской революции принимаю участие как член Военно‑революционного комитета, затем, после его роспуска, мне поручают сорганизовать орган борьбы с контрреволюцией – ВЧК (7/ХН 1917 г.), Председателем которого меня назначают.

Меня назначают Народным комиссаром внутренних дел, а затем, 14 апреля 1921 года, – и путей сообщения.

Ф. Дзержинский. 1921 г.

 

Письма к родным. Январь 1898 – май 1902

 

А. Э. Булгак[6]

[Ковенская тюрьма][7] 13 января 1898 г.[8]

Дорогая Альдона!

Спасибо, что написала мне. Действительно, когда ты почти ничем не занят, когда ты совершенно оторван от жизни, от работы, то получать и писать письма может доставлять известное удовольствие. Ведь я постоянно нахожусь в своих «апартаментах», поэтому новых впечатлений, можно сказать, совсем нет, разнообразия в жизни не существует. Поэтому ценны для меня теперь письма, которые дают какие‑нибудь новые впечатления. Но довольно об этом. Ты называешь меня «беднягой» – крепко ошибаешься. Правда, я не могу сказать про себя, что я доволен и счастлив, но это ничуть не потому, что я сижу в тюрьме. Я уверенно могу сказать, что я гораздо счастливее тех, кто на «воле» ведет бессмысленную жизнь. И если бы мне пришлось выбирать: тюрьма или жизнь на свободе без смысла, я избрал бы первое, иначе и существовать не стоило бы. Поэтому хотя я и в тюрьме, но не унываю. Тюрьма тем хороша, что есть достаточно времени критически взглянуть на свое прошлое, а это принесет мне пользу… Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом…

По всей вероятности, мне придется еще один годик здесь пробыть, так что твоим желаниям насчет 1898 года не придется осуществиться.

…Не воображай, что тюрьма невыносима. Нет. Стась[9]так добр, что заботится обо мне; у меня есть книжки, я занимаюсь, изучаю немецкий язык и имею все необходимое даже в большем количестве, чем имел на воле…

Как здоровье твоего Рудольфика? Он должен был уже подрасти – ходит ли и говорит ли? Смотри воспитывай его так, чтобы он ставил выше всего честность; такой человек во всех жизненных обстоятельствах чувствует себя счастливым! В этом я уверяю тебя. В одной книжке я прочел, что убаюкивание ребенка покачиванием влияет на него, подобно опиуму, и вредит как физическому, так и умственному и нравственному его развитию. Если заставлять ребенка спать, когда он не хочет, покачивая из стороны в сторону, то есть искусственным способом, то это непосредственно влияет на мозг, а отсюда и на весь организм. Такой способ убаюкивания возник уже давно и не для пользы ребенка, а для удобства родителей. Для того чтобы не терять времени, мать пряла, а ногой качала ребенка. Это весьма и весьма вредно.

Ты спрашиваешь о моем здоровье – оно так себе. Глаза немного разгулялись.

Будьте все здоровы, веселы, довольны жизнью. Обнимаю всех троих.

Любящий брат Феликс

 

Л. Э. Булгак

[Нолинск][10] 7 сентября 1898 г.

Дорогая Альдона!

Я обещал написать тотчас же после освобождения, но как‑то все откладывал и только сейчас пишу вам… Освободили меня лишь 14 августа. Дорога была чрезвычайно приятная, если считать приятными блох, клопов, вшей и т. п. Я больше сидел в тюрьмах, чем был в дороге. По Оке, Волге, Каме и Вятке я плыл пароходом. Это чрезвычайно неудобная дорога. Заперли нас в так называемый «трюм», как сельдей в бочке.

Недостаток света, воздуха и вентиляции вызвал такую духоту, что, несмотря на наш костюм Адама, мы чувствовали себя, как в хорошей бане. Мы имели в достатке также и массу других удовольствий в этом же духе. Но хватит о них, не стоит об этом думать, так как выхода из этого при моем теперешнем положении я сам найти не могу. Освободили меня в Вятке, разрешили ехать за свой счет в уездный город Нолинск. В Вятке при строительстве железной дороги живет господин Завиша. Его знакомый одолжил мне 20 рублей и дал одежду, – все это надо оплатить. Всего 60 рублей. Я нахожусь теперь в Нолинске, где должен пробыть три года, если меня не возьмут в солдаты и не сошлют служить в Сибирь на китайскую границу, на реку Амур или еще куда‑либо. Работу найти здесь почти невозможно, если не считать здешней махорочной фабрики, на которой можно заработать рублей семь в месяц. Население здесь едва достигает 5 тысяч жителей. Несколько ссыльных из Москвы и Питера, – значит, есть с кем поболтать. Однако беда в том, что мне противна болтовня, а работать, работать так, чтобы чувствовать, что живешь, живешь не бесполезно, – здесь негде и не над кем. Стараюсь быть косвенно полезным, то есть учусь. Имеется здесь немного книг. Есть земская библиотека. Знакомлюсь с деятельностью земств, которых у нас[11] нет еще до сих пор. Хожу гулять и забываю тюрьму, вернее – забыл уже ее, однако неволи не забываю, так как и теперь я не свободен. Но настанет время, когда буду на воле, а тогда, тогда они заплатят за все. Однако наскучил тебе, наверно…

Я писал это вчера вечером, то есть 6 сентября. Сегодня прочел письмо и вижу, что ты будешь недовольна, так как, собственно, я мало написал о том, как здесь устроился. Я нанял себе комнатку, столуюсь у одного ссыльного, но думаю от этого отказаться, ибо нужно ежедневно ходить к нему, а осенью здесь такая грязь, что, выражаясь гиперболически, можно утонуть… Жизнь здесь вообще сравнительно дешева. Но промышленные товары вследствие отдаленности от железной дороги почти вдвое дороже, чем у нас. Существует проект построить железную дорогу от Вятки через Нолинск в Казань, и кажется, он скоро будет утвержден правительством. Пусть строят дороги, пусть эти дороги несут с собой развитие капитализма, пусть служат им на здоровье! Но вместе с дорогами проникнет сюда и клич свободы, как призрак, как бич, страшный для них, клич «Света и хлеба!», а тогда – тогда померимся силами! В проведении железных дорог и в неизбежном в связи с этим развитии фабрик многие видят лишь отрицательную сторону. Они утверждают, что все это приводит исключительно к нужде большинства, централизует за счет крестьянских и ремесленных масс богатство в руках отдельных богачей и понижает жизненный уровень массы. Однако имеются две стороны медали: рост фабрик действительно способствует росту нужды (росту, так как она и без этого существует), но, с другой стороны, объединяет людей, что дает возможность рабочему бороться, придает ему силы и несет ему свет на смену забитости. Пусть же строят дороги, а дороги им необходимы, – пусть развивают эксплуатацию – и тем самым роют себе могилу! А мы, ссыльные, должны теперь набираться сил как физических, так и умственных и моральных, чтобы быть подготовленными, когда настанет время. Правда, мало кто завидует нашей участи, но мы, видя светлое будущее нашего дела, видя и сознавая его мощь, сознавая, что жизнь избрала нас борцами, мы, борясь за это лучшее будущее, никогда, никогда не сменили бы своего положения на мещанское прозябание. Нас меньше всего удручают всякие жизненные неприятности, так как жизнь наша состоит в работе для дела, стоящего превыше всех повседневных мелочей. Дело наше родилось недавно, но развитие его будет беспредельным, оно бессмертно. Но зачем, спросишь ты, я пишу тебе все это? Не сердись, поток моих мыслей как‑то невольно повернул в эту сторону. Когда я пишу кому‑либо из нашей семьи, мне всегда приходит в голову мысль: почему пока только я один из нашей семьи вступил на этот путь? Как хорошо было бы, чтобы все! О, ничто не мешало бы нам жить, как братья, даже больше и ближе, чем братья… А теперь до свидания, не сердись за мои мысли. Я откровенен, поэтому сердиться трудно.

Ваш Феликс

 

А. Э. Булгак

[Нолинск] 5 ноября 1898 г.

Вчера и позавчера получил твои письма. Вижу по ним, что ты мной очень недовольна, а проистекает это оттого, что ты совсем не понимаешь и не знаешь меня. Ты знала меня ребенком, подростком, но теперь, как мне кажется, я могу уже назвать себя взрослым, с установившимися взглядами человеком, и жизнь может меня лишь уничтожить, подобно тому, как буря валит столетние дубы, но никогда не изменит меня. Я не могу ни изменить себя, пи измениться. Мне уже невозможно вернуться назад. Условия жизни дали мне такое направление, что то течение, которое захватило меня, для того только выкинуло меня на некоторое время на безлюдный берег,[12] чтобы затем с новой силой захватить меня и нести с собой все дальше и дальше, пока я до конца не изношусь в борьбе, то есть пределом моей борьбы может быть лишь могила…

Однако вернусь к делу: я сказал, что ты не знаешь меня. Ты говоришь: «Вы не признаете семьи, чувство ваше сильнее ко всем вообще, нежели к отдельным людям, составляющим семьи». Итак, ты говоришь, что я не признаю семьи. О, ты глубоко ошибаешься. Я говорю лишь, что сегодняшняя форма семьи приносит почти исключительно плохие результаты. Почти для всех классов общества она приносит сегодня лишь страдания, а не облегчение, не радость. Прежде всего возьмем пример из жизни рабочего класса. Я знаю семью, – а таких тысячи, – в которой и отец и мать работают на табачной фабрике (здесь в Нолинске) с 6 часов утра до 8 часов вечера. Что могут получить дети от семьи, поставленной в такие условия? Питаются они плохо, надзора за ними нет; а как только подрастут, они нередко должны взяться за работу раньше, чем за букварь, чтобы прокормить самих себя. Скажи, что может дать им семья?

Беру другую общественную группу – крестьян: здесь семья еще отчасти сохранила почву под ногами, но чем дальше, тем последняя все больше ускользает. Большей частью крестьянин вынужден теперь искать побочных заработков, так как земля слишком часто не может его прокормить, и чем дальше, тем эти побочные заработки становятся все более важной частью его бюджета. Он должен помогать семье, поддерживать ее, а не она его; понятно, что при таких условиях и крестьянская семья должна постепенно разрушаться.

Перейду теперь к классу богатых. Здесь прежде всего бросается в глаза то, что семья возникает почти исключительно из коммерческих побуждений; во‑вторых, распутная женщина в семье клеймится ужасным позором, в то время как распутник‑мужчина – обычное явление. Мужчине у нас разрешается все, а женщине – ничего. Так разве можно считать примерными эти семьи, в которых женщине‑рабыне противопоставляется деспот‑мужчина, где коммерческие цели играют доминирующую роль? А каково может быть здесь отношение детей к родителям? Тут, правда, могут иметь место более теплые взаимоотношения, так как родители содержат своих детей, учат их, угождают им, дают средства к жизни; но нельзя сказать, чтобы их взгляды во всем сходились. Жизнь идет вперед, она изменяется, и особенно быстро теперь. Дети вырастают в совершенно иной атмосфере, чем вырастали их родители, поэтому вырабатываются в них другие убеждения, идеи и т. д., и это является причиной антагонизма между отцами и детьми.

Теперешняя семья может удовлетворить и частично удовлетворяет лишь имущие классы. Поэтому‑то они не могут и не хотят понимать критики сегодняшней семьи с точки зрения неимущих. Им ведь хорошо, и хорошо потому, что другим плохо: их семья может существовать, лишь уничтожая другие, а именно рабочие семьи.

Итак, видишь, Альдона, что я борюсь и боролся не против семьи вообще, а против теперешней ее формы. Жизнь разрушает семью, отнимает все ее положительные стороны и для подавляющего большинства человечества оставляет лишь отрицательные. Семья же зажиточных классов с ее проституцией противна. Не в самой семье дело – меня интересует благосостояние эксплуатируемых классов, на котором зиждется семья, мораль, умственное развитие и т. д. Что же касается чувства, то могу сказать тебе: жизнь наша такова, что требует, чтобы мы преодолевали наши чувства и подчиняли их холодному рассудку. Жизнь не допускает сантиментов, и горе тому, кто не в силах побороть свои чувства. Ты говоришь, будто наши чувства относятся в большей мере ко всему человечеству, чем к каждому человеку в отдельности. Не верь никогда тому, будто это возможно. Говорящие так лицемеры: они лишь обманывают себя и других. Нельзя питать чувства только ко всем вообще: все вообще – это абстракция, конкретной же является сумма отдельных людей. В действительности чувство может зародиться лишь по отношению к конкретному явлению и никогда – к абстракции. Человек только тогда может сочувствовать общественному несчастью каждого отдельного человека…

Наше общество сегодня так построено, что делится на разные классы, интересы которых прямо противоположны. Вследствие этого то, что для одного счастье, для другого несчастье. Возьмем пример: голод от неурожая. Для массы народа это несчастье. Некоторые же воспользуются этим несчастьем и набьют свои карманы деньгами (торговцы хлебом)… Или избыток рабочих рук. Для рабочих это несчастье, ибо он принуждает их идти на уступки и соглашаться на низкую заработную плату. Для господ, предпринимателей и помещиков это будет счастьем и т. д…

Я видел и вижу, что почти все рабочие страдают, и эти страдания находят во мне отклик, они принудили меня отбросить все, что было для меня помехой, и бороться имеете с рабочими за их освобождение…

Я слышал, что в Вильно были аресты по поводу памятника «вешателю».[13] Напиши мне об этом все, что знаешь.

Целую вас четверых.

Феликс

 

А. Э. Булгак

[Село Кайгородское][14] 1 января 1899 г.

Дорогая Альдона!

…Я был без гроша, вернее, только с грошом в кармане, но не в нужде. Глаза у меня действительно болят,[15] и я лечусь, ибо хочу жить, а без глаз жить нельзя.

Последнее твое письмо я получил в больнице – мне пришлось лечь на некоторое время, и я пролежал бы там, возможно, долго, если бы не случай, происшедший со мной недавно. До сих пор я жил в Нолинске – в городе со сравнительно большим населением и не так отдаленном от остального мира. Однако нашему губернатору пришло в голову (вероятно, после сытного обеда и перед сладким послеобеденным сном), что жить мне здесь нехорошо. Не знаю, чем я вызвал такую заботливость по отношению к себе. Он перевел меня на 400 верст севернее, в леса и болота, в деревню, отдаленную на 250 верст от ближайшего уездного города. То же самое случилось и с одним моим товарищем. Хорошо, по крайней мере, что есть с кем поговорить. Село Кайгородское довольно большое, пятьдесят лет назад было городом, в нем 100 дворов и около 700 жителей‑крестьян. Оно лежит на берегу реки Камы, на границе Пермской и Вологодской губерний. Кругом леса. Много здесь медведей, оленей, лосей, волков и различных птиц. Летом миллион комаров, невозможно ходить без сетки, а также открывать окна. Морозы доходят до 40°, жара летом достигает также 40°. Квартиру найти очень трудно, и стоит она дорого. Я живу вместе со вторым ссыльным. Белого хлеба здесь нет совсем. Мясо осеннее, замороженное. Жизнь не дешевле, чем в уездном городе, а, пожалуй, дороже. Сахар, чай, табак, спички, мука, крупа – все это дороже: дорого стоит перевозка. Мы здесь сами себе готовим обед; купили самовар. Хорошо здесь охотиться, можно даже кое‑что заработать. Может быть, вскоре пришлют нам охотничьи ружья, тогда будем охотиться. Мы заказали себе лыжи. Купили крестьянские тулупы.

Недавно губернатор прислал мне 49 рублей 68 копеек, я не знаю, что это за деньги. Сначала думал, что их отпускает государство, на мое содержание,[16] и расписался, но я ошибся – их слишком много. Наверно, взяли у кого‑либо из родных… Я совсем забыл, что нужно было вас предупредить. Мои письма будут, наверно, вскоре просматриваться местными властями. Хотели уже просматривать, но мы запугали их судом, так как делать это без циркуляра министерства внутренних дел они не имеют права. Из‑за этого мы и ведем борьбу со здешним волостным управлением – не хотят принимать наших писем.

Стась прислал денег, теперь мне хватает. Ну, кажется, я уже все написал. Еще: есть здесь в Кайгородском больница и врач, так что смело могу болеть и вливать в себя и на себя различные микстуры, порошки и т. д. Вообще чувствую себя теперь лучше. Врач обещал, что через 1 1/2 года я глаза вылечу.

Ваш Феликс

 

А. Э. Булгак

[Село Кайгородское] 1 марта 1899 г.

Два твоих письма я получил. Спасибо за присылку через губернатора 50 рублей, только не стоило этого делать. Теперь мои письма находятся под контролем, поэтому я не отвечал и писать буду очень редко. Несколько дней назад я вернулся из уездного города, куда был вызван по поводу воинской повинности, но меня забраковали из‑за легких навсегда. Лечиться здесь невозможно, хотя есть врач: сюда едут только молодые врачи и без практики; климат здесь сырой. Я написал заявление о переводе в другое место, но сомневаюсь, выйдет ли что‑нибудь из этого. Работаю довольно много – занимаюсь, учусь. Как здоровье твоих мальчиков? Поцелуй их от меня и скажи Рудольфику, что благодаря нам его ждет лучшая судьба, что он сможет свободнее дышать, если захочет приложить силы к тому, чтобы одни не угнетали других и не жили за их счет, чтобы свергнуть золотого тельца, чтобы уничтожить продажность совести и ту темноту, в которую погружено человечество; тогда ему не придется уже скрываться со своей работой, как разбойнику, ибо никто не будет его преследовать. Если все это не найдет отклика в его душе, если он будет жить исключительно для себя и заботиться только о своем собственном благополучии, то горе ему… Не сердись, что я желаю ему того, что считаю высшим счастьем и что для меня свято…

Феликс

 

А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели][17] 8 марта

1900 г.

Я чувствую себя довольно хорошо… Жизнь выработала во мне, если можно так сказать, фаталистические чувства. После совершившегося факта[18] я не вздыхаю и не заламываю рук. Отчаяние мне чуждо.

Летом в Кайгородском я весь отдался охоте. С утра до поздней ночи, то пешком, то на лодке, я преследовал дичь. Никакие препятствия меня не останавливали. Лесная чаща калечила мое тело. Я часами сидел по пояс в болоте, выслеживая лебедя. Комары и мошки, точно иголки, кололи мне лицо и руки; ночью, когда я ночевал над рекой, дым разъедал глаза. Холод охватывал все тело, п зуб на зуб не попадал, когда вечерами, по грудь в воде, мы ловили сетью рыбу или когда под осень я выслеживал в лесу медведя. Ты спросишь, что гнало меня из дому? Тоска по родине… по той, которая так врезалась в мою душу, что ничто не сможет вырвать ее, разве только вместе с самим сердцем.

Ты думаешь, может быть, что эта охотничья жизнь хоть сколько‑нибудь меня успокоила? Ничуть! Тоска моя росла все сильнее и сильнее. Перед моими глазами проходили различные образы прошлого и еще более яркие картины будущего, а в себе я чувствовал ужасную пустоту, которая все возрастала… Я почти ни с кем не мог хладнокровно разговаривать… Эта жизнь в Кае отравляла меня… Я собрал свои последние силы и бежал. Я жил недолго, но жил…[19]

Феликс Дзержинский

 

А. Э. Булгак

[Седлецкая тюрьма][20] 3 июля 1901 г.

Дорогая Альдона!

Хочу написать тебе пару слов, но, право, не знаю, что писать. Так монотонна моя жизнь, так недостает новых, свежих впечатлений, что впрямь мне не о чем думать, а пережевывать в мыслях все одно и то же – ужасно скучно! Писать о том, о чем хотел бы, не разрешают. Я прочел два твоих письма ко мне и вижу, что ты представляешь себе меня таким несчастным, каким я никогда не был и не являюсь. В материальном отношении мне даже слишком хорошо, а что касается того, что у меня нет ни свободы, ни книг, что я нахожусь в одиночном заключении и что мое человеческое достоинство как заключенного подвергается всевозможным оскорблениям… то помни, дорогая Альдона, что эти страдания тысячекратно окупаются тем моральным самосознанием, что я исполняю свой долг. Надо обладать этим самосознанием, чтобы понимать, что мы, заключенные, счастливее большинства тех, кто находится на свободе, ибо хотя тело наше заковано, но душа наша свободна, а у них рабские души. Не думай, что это пустая фраза, красное словцо, отнюдь нет. Ты видишь, что после первого ареста и заключения я не отступил от своего долга, как я его понимал и понимаю. Но чтобы достигнуть поставленной цели, такие, как я, должны отказаться от всех личных благ, от жизни для себя ради жизни для дела. Я пишу тебе, дорогая Альдона, все это лишь для того, чтобы ты не считала меня «беднягой» и не писала мне об этом.

Ты хочешь знать, как я выгляжу. Постараюсь описать тебе как можно точнее: я так возмужал, что многие дают мне 26 лет, хотя у меня еще нет ни усов, ни бороды; выражение моего лица теперь обычно довольно угрюмое и проясняется лишь во время разговора, но когда я увлекаюсь и начинаю слишком горячо отстаивать свои взгляды, то выражение моих глаз становится таким страшным для моих противников, что некоторые не могут смотреть мне в лицо; черты моего лица огрубели, так что теперь я скорее похож на рабочего, нежели на недавнего гимназиста, вообще я подурнел, на лбу у меня уже три глубокие морщины, хожу я, как и раньше, согнувшись, губы часто крепко сжаты, и к тому же я сильно изнервничался…

Ваш «Неисправимый»

 

А. Э. Булгак

[Седлецкая тюрьма] 8 октября 1901 г.

Дорогая Альдона!

Пару дней назад я получил твое письмо. Меня очень радует, что наконец‑то у вас предвидится получение работы. Я прекрасно понимаю ваше состояние – не иметь возможности найти себе места в жизни, имея таких прекрасных детей, обязывающих родителей работать для них…

Я намного моложе тебя, но думаю, что за свою короткую жизнь я впитал столько различных впечатлений, что любой старик мог бы этим похвастаться. И действительно, кто так живет, как я, тот долго жить не может. Я не умею наполовину ненавидеть или наполовину любить. Я не умею отдать лишь половину души. Я могу отдать всю душу или не дам ничего. Я выпил из чаши жизни не только всю горечь, но и всю сладость, и если кто‑либо мне скажет: посмотри на свои морщины на лбу, на свой истощенный организм, на свою теперешнюю жизнь, посмотри и пойми, что жизнь тебя изломала, то я ему отвечу: не жизнь меня, а я жизнь поломал, не она взяла все из меня, а я брал все от нее полной грудью и душой! Да! Ибо люди создали себе богатства, и эти богатства, эти мертвые предметы, созданные ими, приковали к себе своих творцов, так что люди живут для богатства, а не богатство существует для людей!

Дорогая Альдона! Далеко друг от друга разошлись наши пути, но память о дорогих и еще невинных днях моего детства, память о матери нашей – все это невольно толкало и толкает меня не рвать нити, соединяющей нас, как бы она тонка ни была. Поэтому не сердись на меня за мои убеждения, в них нет места для ненависти к людям. Я возненавидел богатство, так как полюбил людей, так как я вижу и чувствую всеми струнами своей души, что сегодня… люди поклоняются золотому тельцу, который превратил человеческие души в скотские и изгнал из сердец людей любовь. Помни, что в душе таких людей, как я, есть святая искра… которая дает счастье даже на костре.

Только детей так жаль!.. Я встречал в жизни детей, маленьких, слабеньких детей с глазами и речью людей старых, – о, это ужасно! Нужда, отсутствие семейной теплоты, отсутствие матери, воспитание только на улице, в пивной превращают этих детей в мучеников, ибо они несут в своем молодом, маленьком тельце яд жизни, испорченность. Это ужасно!.. Я страстно люблю детей… Когда я думаю, что, с одной стороны, ужасающая нужда, а с другой – слишком большое богатство ведут к вырождению этих малышей… то я радуюсь за твоих деток, что вы не богачи, но и не бедняки, что они с детства узнают необходимость работать, чтобы жить, а значит, из них выйдут люди. Ведь дети – это будущее! Они должны быть сильны духом и сызмальства приучаться к жизни…

Когда выздоровеешь, обязательно пиши мне о своих детях: как они растут, каковы их способности, что их интересует, какие вопросы тебе задают, как ты их воспитываешь, даешь ли им много свободы или держишь в строгости, красивы ли они, с кем играют, много ли шумят и дерутся, – одним словом, когда только будет у тебя желание, пиши мне о них. Я так хотел бы узнать, как развиваются их невинные души, еще не знающие ни зла, ни добра.

Что касается меня, то я надеюсь, что не более как через два месяца буду, вероятно, выслан в Якутский округ Восточной Сибири. Здоровье мое так себе – легкие действительно начинают меня немного беспокоить. Настроение переменчиво: одиночество в тюремной камере наложило на меня свой отпечаток. Но силы духа у меня хватит еще на тысячу лет, а то и больше… Я и теперь в тюрьме вижу, как горит неугасимое пламя: это пламя – мое сердце и сердца всех моих товарищей, терпящих здесь муки. О своем здоровье мне нечего самому заботиться, ибо это здесь – обязанность других. Кормят так, чтобы не умереть с голоду, на семь с половиной копеек в день, зато воды сколько угодно и даром – в деревянных бочонках…

Что касается денег, то они мне, вообще говоря, нужны, ибо «я» – это тысячи и миллионы. Чье же, однако, золото прокормит стольких? Такое чудо может совершить лишь сердце, охватывая миллионы своей любовью. Так не присылай мне никоим образом денег, – ты уже награждаешь меня от всего сердца тем, что не забываешь обо мне и пишешь мне свои теплые письма, хотя, наверное, многое не нравится тебе во мне.

Вероятно, вскоре ко мне придет на свидание моя знакомая из Вильно. Как видишь, живу, и люди не забывают обо мне, а поверь, что сидеть в тюрьме, имея золотые горы, но не имея любящих тебя людей, во сто крат хуже, чем сидеть без гроша, но знать, что там, на свободе, о тебе думают… Поэтому я так благодарен за твои письма, за твое доброе сердце и память обо мне.

Ты мне писала о Ядвисе,[21] что у нее «золотое сердце». Никогда не пиши мне так. Иметь золотое сердце – это значит не иметь живого сердца, а ведь только такое сердце может чувствовать и биться в такт с жизнью; золото же может быть символом только того, что смердит.

Целую тебя и твоих милых деток.

Твой Феликс

 

А. Э. и Г. А. Булгак[22]

[Седлецкая тюрьма] Начало ноября 1901 г.

Дорогие Гедымин и Альдона!

Письма ваши и фотографии ребятишек я получил и сильно тронут вашей сердечностью. Но с некоторых пор в наши отношения вкралось недоразумение: откровенно говоря, мне стало неприятно, так как я понял, что вы считаете меня «возвратившейся заблудшей овечкой»; вы думаете, что теперь моя жизнь, мои мысли и действия станут на «правильный путь», что «зло» исчезнет теперь, что «бог будет бдеть надо мной»… Нет!!. Каким я был раньше, таким и остался; что раньше меня огорчало, то и теперь огорчает; что я раньше любил, то люблю и сейчас; что меня раньше радовало, то продолжает радовать и теперь; как я раньше действовал, так действую и теперь; как я раньше думал, так думаю и теперь; как раньше горе и испытания меня не миновали, так и впредь не минуют; путь мой остался все тот же; как раньше я ненавидел зло, так и теперь ненавижу; как и раньше, я всей душой стремлюсь к тому, чтобы не было на свете несправедливости, преступления, пьянства, разврата, излишеств, чрезмерной роскоши, публичных домов, в которых люди продают свое тело или душу или и то и другое вместе; чтобы не было угнетения, братоубийственных войн, национальной вражды… Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни… Зачем же вы говорите мне об изменении пути? Не пишите мне об этом никогда! Я хочу вас любить, ибо я вас люблю, а вы не хотите меня понять и искушаете, чтобы я свернул со своего пути, хотите, чтобы моя любовь к вам стала преступлением!..

Я хотел бы написать вам еще о могуществе любви, но это в другой раз, так как сегодня хочу вам ответить на ваши письма. Думаю, что острый тон моего письма не обидит вас, ибо где есть вера в свое дело, там и сила и резкость, а не размазня. Я думаю, что всякая фальшь – наихудшее зло, и лучше писать то, что искренне думаешь и что чувствуешь, хотя бы это и было неприятно, нежели писать приятную фальшь…

Что касается моих легких, то не так уж с ними плохо, как вы думаете. Я даже не кашляю, а что я чувствую тяжесть в груди, то ведь трудно, сидя в тюрьме почти два года, быть совершенно здоровым. Приговор я получу, может быть, через один‑три месяца, но и якутские морозы мне не так страшны, как холод эгоистических душ, поэтому я предпочитаю Сибирь рабству души. И я надеюсь, что, несмотря ни на что, я еще увижу вас и деток ваших. А если не удастся, то от этого голова у меня не болит, и у вас тоже болеть не должна. Жизнь длинна, а смерть коротка, так нечего ее бояться.

Теперь я хочу написать немного о детках ваших. Они так милы, как все дети; они невинны, когда совершают зло или добро; они поступают согласно своим желаниям, поступают так, как любят, как чувствуют, – в них нет еще фальши. Розга, чрезмерная строгость и слепая дисциплина – это проклятые учителя для детей. Розга и чрезмерная строгость учат их лицемерию и фальши, учат чувствовать и желать одно, а говорить и делать другое – из‑за страха. Розга может только причинить им боль, н если душа их нежна, если боль эта будет заставлять их поступать иначе, чем они хотят, то розга превратит их со временем в рабов своей собственной слабости, ляжет на них тяжким камнем, который вечно будет давить на них и сделает из них людей бездушных, с продажной совестью, неспособных перенести никакие страдания. И будущая их жизнь, полная гораздо более тяжких страданий, чем боль от розги, неизбежно превратится в постоянную борьбу между совестью и страданием, и совесть должна будет уступать. Посмотрите на себя самих, на окружающих вас людей, на их жизнь: она проходит в постоянной борьбе совести с жизнью, заставляющей человека поступать вопреки совести, и совесть чаще всего уступает.

Почему это так? Потому что родители и воспитатели, развивая в своих детях совесть, обучая их тому, как они должны жить, указывая, что хорошо, а что плохо, не выращивают вместе с тем и не развивают в них душевной силы, необходимой для совершения добра; секут их розгами или шлепают их, кричат на них, наказывают разными способами; этим самым ослабляют силу этих будущих людей и сами противодействуют воспитанию совести в своих детях. Розга, чрезмерная строгость и телесные наказания никогда не могут желательным образом затронуть сердце и совесть ребенка, ибо для детских умов они всегда останутся насилием со стороны более сильного и привьют либо упрямство, даже тогда, когда ребенок осознает, что он поступил плохо, либо убийственную трусость и фальшь…

Исправить может только такое средство, которое заставит виновного осознать, что он поступил плохо, что надо жить и поступать иначе. Тогда он постарается не совершать больше зла; розга же действует лишь короткое время; когда дети подрастают и перестают бояться ее, вместе с ней исчезает и совесть, и дети становятся испорченными, лжецами, которых каждый встречный может толкнуть на путь испорченности, разврата, ибо розги, физического наказания они бояться не будут, а совесть их будет молчать. Розги и телесное наказание для ребят – это проклятие для человечества. Запугиванием можно вырастить в ребенке только низость, испорченность, лицемерие, подлую трусость, карьеризм. Страх не научит детей отличать добро от зла; кто боится боли, тот всегда поддастся злу.

Альдона, ты помнишь, наверно, мое бешеное упрямство, когда я был ребенком? Только благодаря ему, а также благодаря тому, что меня не били, у меня есть сегодня силы бороться со злом, несмотря ни на что. Не бейте своих ребят. Пусть вас удержит от этого ваша любовь к ним, и помните, что хотя с розгой меньше забот при воспитании детей, когда они еще маленькие и беззащитные, но когда они подрастут, вы не дождетесь от них радости, любви, так как телесными наказаниями и чрезмерной строгостью вы искалечите их души. Ни разу нельзя их ударить, ибо ум и сердце ребенка настолько впечатлительны и восприимчивы, что даже всякая мелочь оставляет в них след. А если когда‑нибудь случится, что из‑за своего нетерпения, которое не сумеешь сдержать, из‑за забот со столькими детьми или из‑за раздражения ты накажешь их, крикнешь на них, ударишь, то непременно извинись потом перед ними, приласкай их, покажи им сейчас же, дай почувствовать их сердечкам твою материнскую любовь к ним, согрей их, дай им сама утешение в их боли и стыде, чтобы стереть все следы твоего раздражения, убийственного для них. Ведь мать воспитывает души своих маленьких детей, а не наоборот; поэтому помни, что они не могут понять тебя, так как они еще дети, – следовательно, никогда нельзя раздражаться при них.

Я помню сам, как меня раз шлепнула мама, будучи страшно измученной лежащей исключительно на ней заботой обо всех нас[23] и занятой по хозяйству; ни тебя, ни Ядвиси не было (кажется, вы тогда были уже в Вильно, хотя точно не помню); я что‑то напроказничал, и в минуту раздражения мамы мне за это попало; я давай кричать вовсю и плакать от злости, а когда слез не хватило, я залез в угол под этажерку с цветами и не выходил оттуда, пока не стемнело; я отлично помню, как мама нашла меня там, прижала к себе крепко и так горячо и сердечно расцеловала, что я опять заплакал, но это уже были слезы спокойные, приятные и уже слезы не злости, как раньше, а счастья, радости и успокоения. Мне было тогда так хорошо! Потом я получил свежую булочку, из которых мама сушила сухари, и кусок сахара и был очень счастлив. Не помню уже, сколько лет мне тогда было, может быть, шесть‑семь, это было у нас в Дзержинове.

Теперь ты видишь, дорогая, как любовь и наказание действуют на детскую душу. Любовь проникает в душу, делает ее сильной, доброй, отзывчивой, а страх, боль и стыд лишь уродуют ее. Любовь – творец всего доброго, возвышенного, сильного, теплого и светлого. Детвора не знает, не понимает, что хорошо и что плохо, надо ее учить различать это. Она не обладает еще сильной волей, поэтому надо прощать детям их шалости и не сердиться на них. Мало сказать только: «Делай так, а этого не делай», наказать, когда ребенок не слушается. Тогда лишь боль и страх являются его совестью, и он не сумеет в жизни отличать добро от зла.

Ребенок умеет любить того, кто его любит. И его можно воспитывать только любовью. Видя, чувствуя любовь к себе родителей, ребенок постарается быть послушным, чтобы не огорчать их. А если он напроказит благодаря своей подвижности, своей детской живости, то сам будет жалеть о своем поступке. А когда с возрастом его сила воли окрепнет, когда он научится лучше владеть собой, тогда управлять им будет его собственная совесть, а не плохая среда, внешние жизненные условия и т. п., что так часто приводит к моральному падению.

Ребенок воспринимает горе тех, кого любит. На его юную душу влияет малейшая, казалось бы, мелочь, поэтому надо остерегаться при детях быть самим безнравственными, раздражительными, ссориться, ругаться, сплетничать и, что всего хуже, поступать вразрез со своими вдовами; ребенок это заметит и если даже не запомнит, то все же в нем останется след, и из этих следов, из этих впечатлений детства сформируется фундамент его души, совести и моральной силы. Силу воли тоже надо воспитывать. Избалованные и изнеженные дети, любые прихоти которых удовлетворяются родителями, вырастают выродившимися, слабовольными эгоистами. Ибо любовь родителей не должна быть слепой…

Удовлетворение всякого желания ребенка, постоянное пичкание ребят конфетами и другими лакомствами есть не что иное, как уродование души ребенка. И здесь нужна в качестве воспитателя та же разумная любовь, которая во сто крат сильнее слепой любви.

Возьму пример: больной ребенок просит черного хлеба или здоровый – слишком много конфет, он плачет, кричит и, пока ему не дали желаемой вещи, не хочет слушать, что ему говорит мать. Скажите, чья любовь больше: той ли матери, которая даст и удовлетворит каприз ребенка, или же той, которая не даст? Успокоить опять надо лаской, а если это не поможет, то оставить ребенка, не наказывая его, пусть себе плачет; он устанет, немного успокоится, и тогда можно будет ему объяснить понятным для него языком, почему он не может получить того, что хочет, и что его плач огорчает маму и папу…

Огромная задача стоит перед вами: воспитать и сформировать души ваших детей. Будьте зорки! Ибо вина или заслуга детей в огромной степени ложится на голову и совесть родителей. Мне хочется много еще написать о детях, но я не знаю, как вы примете эти мои советы, не найдете ли неуместным мое вмешательство в ваши дела. Во всяком случае, будьте уверены, что я руководствуюсь здесь только любовью к вашим детям. Поцелуйте их сердечно от меня… Пусть растут здоровыми и веселыми, полными любви к своим родителям и к другим людям; пусть вырастут смелыми и сильными духом и телом; пусть никогда не торгуют своей совестью; пусть будут счастливее нас и дождутся торжества свободы, братства и любви.

Я заканчиваю, так как устал…

Что касается силы моего духа, то без сомнения она довольно велика, но уже не так велика, как ты себе представляешь, дорогая Альдона. В письмах и в тюрьме я кажусь односторонним и очень сильным… но имею свои недостатки, которых узнать из писем нельзя… Я пишу это затем, чтобы ты не считала меня лучшим, чем я являюсь, ибо я ненавижу всякую фальшь и лицемерие.

Целую вас всех шестерых.

Ваш Феликс

 

А. Э. Булгак

[Седлецкая тюрьма] 4 декабря 1901 г.

Бедная моя, дорогая Альдона!

Только что получил твое печальное письмо о болезни Гедымина и почувствовал сильнее, чем когда‑либо, как ты мне дорога. Твоя боль и печаль, твоя усталость и муки за будущее твоих малых ребяток, которым ты дала тело и душу, – это все заставляет меня чувствовать, что ты мне вдвойне сестра, ибо нас соединяет общая печаль.

Будь крепка духом. Дети твои не пропадут, они вырастут, и если у них будет мужественная душа, то они будут счастливы и в самые трудные минуты жизни. Дай им только эту душевную силу, воспитай ее – и всю жизнь они будут благодарить вас – своих родителей, давших им жизнь, даже если эта жизнь будет полна страданий. Ведь ты любишь детей своих и твоя материнская любовь успокаивает твои муки, и боль, и усталость. Будучи матерью, ты уже счастлива, а если дети твои тоже будут любить, если ты воспламенишь их сердца любовью, то и они будут счастливы в жизни. Где есть любовь, там нет страдания, которое могло бы сломить человека. Настоящее несчастье – это эгоизм. Если любить только себя, то с приходом тяжелых жизненных испытаний человек проклинает свою судьбу и переживает страшные муки. А где есть любовь и забота о других, там нет отчаяния. Будь сильна, дорогая сестра! И если усталость одолеет тебя и ты усомнишься в своих силах, то вспомни о тех несчастных… которые мучаются во сто крат больше тебя, а их – миллионы! Вспомни и обо мне, который страдает и томится в далекой тайге Сибири и не проклинает своей судьбы, который любит то дело, за которое страдает, и который любит тебя. Я благословляю свою жизнь и чувствую в себе и нашу мать, и все человечество. Они дали мне силы стойко переносить все страдания. Мама наша бессмертна в нас. Она дала мне душу, вложила в нее любовь, расширила мое сердце и поселилась в нем навсегда… Не печалься о будущем: счастье – это не жизнь без забот и печалей, счастье – это состояние души. Посмотри на тех барынь, которые даже не хотят кормить своих детей, которые не любят даже своего ребенка за его крик, за то, что он мал и неразумен! Посмотри, что является для них несчастьем: пусть перед балом вскочит прыщик у них на губе или на носу, и значит, невозможно пойти на бал, и они впадают в истерику. Вот их несчастья. Взгляни теперь на ту бедную мать, которая полюбила всем сердцем свое дитя: как она бывает счастлива, несмотря на всю нужду, когда ребенок прижмется к ней, улыбнется и прощебечет: «Ма‑ма»; один этот миг вознаградит ее за миллион печалей, ибо ради таких минут живет человек.

Дорогая Альдона! Я не умею высказать тебе всех моих чувств; не думай, что это только одни рассуждения, слова, – нет, это не так, ибо мои убеждения о счастье в страдании непосредственно вытекают из моей жизни, из моих чувств. Это не голые рассуждения – я чувствую себя счастливым в страдании и хочу этим счастьем поделиться с тобой так же, как хочу тебе немного облегчить твой путь и взять на себя часть твоего бремени. Мне кажется, для тебя облегчением должна быть мысль о том, что у тебя много близких людей, и я среди них, что я думаю о тебе и вместе с тобой люблю твоих детей и мучаюсь за них…

Я должен выехать уже через 3 недели – 5 января нового стиля, но это не наверно, может быть, вышлют и через 5 недель, поэтому я постараюсь написать тебе еще прощальное письмо. Не приезжай только на свидание ко мне ни сюда, ни в Минск. Что может дать минутное свидание? Потом будет только еще тоскливее, а оставлять без ухода больного Гедымина и малых ребят было бы нехорошо, и мне это было бы неприятно. Поэтому не делай этого. Что же касается тулупа и валенок, то, может быть, это доставит вам слишком много хлопот, но если захочешь прислать их мне, то пришли сюда, в Седлец; почтой не стоит – слишком дорого, можно их послать железной дорогой, а дубликат прислать на имя начальника тюрьмы. Однако ты слишком добра ко мне, ведь у тебя так много собственных забот, а ты и обо мне не забываешь. Посылаю тебе мою фотографию, снятую здесь пару месяцев назад, может быть, она заменит тебе свидание со мной, о котором даже не думай.

Обними и поцелуй от меня Гедымина, пусть и он будет мужествен!

Поцелуй своих дорогих ребят.

Будьте все здоровы.

Ваш Феликс

 

А. Э. и Г. А. Булгак

[Седлецкая тюрьма] 20 декабря 1901 г.

Дорогие Альдона и Гедымин! Спасибо вам за письма и вещи, которые вы мне прислали. Избалуете вы меня своей добротой и заботой, слишком добры ваши слова, и мне ужасно досадно, что я не могу быть вместе с вами и что мы не можем глубже узнать друг друга. Ведь уже столько лет мы не виделись, и каждый из нас сегодня уже не тот, что был вчера. Прошлое можно распознать и в настоящем, но как много нового должны были мы набрать в себя за это время!

Прошлое нас соединяет, но жизнь отделяет друг от друга все больше и больше… И все движется вперед: путем печали, страданий, путем борьбы совести, борьбы старого с новым, путем смертей, гибели отдельных жизней… и из этого всего вырастает чудесный цветок, цветок радости, счастья, света, тепла и прекрасной жизни.

Я вижу его богатые, чудные краски, ощущаю его роскошное благоухание, охватывающее все мое существо, я чувствую уже исходящее от него тепло и вижу его сияющий блеск и бриллиантовую игру лучей. И когда я всматриваюсь в этот цветок, то чувствую – чувствую всей душой, а не только понимаю разумом, – что это богатство красок, это все оживляющее благоухание, это тепло, и свет, и сияние, все это – дети слез, страданий, печали и мук.

Не часты минуты этих прекрасных видений, но они долго живут в моей памяти, я тоскую по ним, я жажду их возвращения, и они снова навещают меня. Отсюда я черпаю силы; поэтому‑то я ни о чем не жалею, поэтому‑то горечь разлуки с дорогими мне людьми – с вами и моими друзьями, не убивает, не отравляет меня. Поэтому также я думаю, что не стоит тебе, дорогая Альдона, приезжать ко мне на свидание. Глубокая печаль охватит и меня и тебя, нам трудно будет бороться с ней, и она будет жечь наши души.

Представь себе 15‑минутное свидание при людях, которые стерегут меня здесь, свидание после стольких лет разлуки, среди мрачных тюремных стен, решеток, замков, револьверов и шашек; мы не успеем еще и нескольких слов сказать друг другу, как нас уже разлучат, не дадут разговаривать. Нет, не приезжай, дорогая сестра, я и отсюда вижу тебя с ребятами и Гедымином, я чувствую ваши заботы, беспокойство, неприятности и радости, а вы ведь тоже ощущаете меня рядом с собой; я пересылаю вам в письмах свое сердце, чувствуете ли вы, как оно бьется? Я знаю, что чувствуете. Я знаю, что, если даже тело мое и не вернется из Сибири, – я буду вечно жить, ибо я любил многих и многих… Не приезжай – не стоит без нужды увеличивать своих страданий. Я знаю это лучше всего из собственного опыта: у меня здесь было несколько свиданий с одним очень дорогим мне человеком; больше уже не получу свиданий, и судьба разлучила нас на очень долго, может быть, навсегда. Вследствие этого мне пришлось очень много пережить… Поэтому еще раз прошу тебя, не приезжай, да, кроме того, это неосуществимо, так как меня высылают, кажется, через два дня, а в Минске я буду лишь проездом, там меня задерживать не будут, повезут сразу в Москву, и оттуда дальше на восток и север. Я постараюсь писать вам как можно чаще, и мои письма заменят вам меня, так же как и ваши письма заменят мне вас. Так не печалься, Альдона, что нам не удастся лично попрощаться.

В Польше праздники[24] уже прошли, но у вас они еще только будут… Желаю вам бодрости в жизни, уверенности в своих силах, мужества в страданиях, любви во взаимной жизни, надежды на будущее, желаю вам воспитать ваших ребят полноценными людьми, желаю дождаться плодов вашей тернистой жизни, полной труда и забот. В каких бы трудных условиях вам ни пришлось жить, не падайте духом, ибо вера в свои силы и желание жить для других – это огромная сила. Дорогой Гедымин, ведь твое здоровье идет на поправку, а от письма твоего веет такой грустью. Нет, надо верить в себя, надо жить, не поддаваться болезни, не думать о ней все время, тогда и победить ее легче. Я, кажется, писал вам в своем первом письме отсюда, что мой товарищ[25] был очень тяжело болен: больные легкие и неудачная операция ноги. Были минуты, когда я думал, что он уже не вылечится. И что же? Жажда жизни, могучее стремление к ней победили болезнь, и сегодня он на свободе и пишет мне, что здоровье его все улучшается, несмотря на нужду и безработицу. Он рабочий, а для рабочего безработица это значит – голод и холод. Будьте же крепки духом и бодры. Мы еще увидимся, и, может быть, я зайду к вам, и мы будем вспоминать о днях нашего детства… Они кажутся мне теперь такими далекими, в воспоминаниях о них есть для меня что‑то обаятельное, но сегодня я иду по своему пути, слегка грущу о детстве, но ради него не оставлю своего пути, ибо я уже вкусил от древа познания.

Меня радует, что уже через пару месяцев я буду вне тюрьмы, ибо тюремные стены так опротивели мне, что я не могу уже хладнокровно смотреть на них, на своих сторожей, на решетки и т. д. Я уверен, что если бы меня теперь совсем освободили и я приехал бы к вам, то вы назвали бы меня бирюком; я не сумел бы сказать вам свободно и несколько фраз; шум жизни мешал бы мне и раздражал бы меня. Поэтому тюремщики знают, что делают, высылая меня на 5 лет в Восточную Сибирь1(в Якутский округ) и там освобождая меня: они имеют в виду лишь мое благополучие – нужно время, чтобы прийти в себя после двухгодичного погребения. Скачки вредны, надо все делать постепенно, поэтому сначала надо освоиться с медведями, болотами и тайгой, вообще с природой, потом с деревней, с местечком, затем с небольшим городом и только после всего этого – с родным краем. Я надеюсь, что дождусь этого конца. Мой путь продлится примерно два месяца, во всяком случае, к весне я надеюсь быть на месте. Более точно о том, куда меня вышлют, я узнаю лишь в Иркутске, то есть за 7000 верст от Седлеца.

Еще раз спасибо вам за все, будьте здоровы, обнимаю и целую всех вас.

Любящий вас брат Феликс

 

А. Э. Булгак

[Александровская пересыльная тюрьма][26] 5 марта

1902 г.

Дорогие Альдона и Гедымин!

Я уже в Восточной Сибири, более чем за 6 тысяч верст от вас, от родного края, – но вместе со своими товарищами по заключению. Я еще не свободен, еще в тюрьме; жду весны, чтобы, когда вскроются реки, двинуться еще на 3–4 тысячи верст дальше на север. В Москве мне удалось только один раз увидеть Владыся и Игнася[27] и не имею даже понятия, что у них слышно, так как неожиданно нам не дали больше свиданий. Что же вам написать? Я тоскую по родной стране, – об этом вы знаете. Однако им не удалось вырвать из моей души ни мысли о нашем крае, ни дела, за которое я борюсь, ни веры в его торжество; этой верой и тоской я живу и здесь, мысли бегут к братьям моим[28] – и я вместе с ними. Конечно, бывают минуты тяжелые, ужасные, когда кажется, что боль разорвет тебе череп; однако лишь боль эта делает нас людьми, и мы видим солнце, хотя над нами и вокруг нас – тюремные решетки и стены. Но довольно об этом. Опишу вкратце свою жизнь.

Я сижу в Александровской тюрьме в 60 верстах от Иркутска. Весь день камеры наши открыты, и мы можем гулять по сравнительно большому двору,[29] рядом – отгороженная забором женская тюрьма. У нас есть книги, и мы читаем немного, но больше разговариваем и шутим, подменяя настоящую жизнь пародией на нее – забавой. Письма и вести из родной страны – вот единственная наша радость. Я встретил здесь многих земляков, преступников не политических, которые так же тоскуют по родному краю и семье и которые в очень многих случаях попали сюда лишь вследствие произвола царской администрации. Я стараюсь изучить этих людей, их жизнь и преступления; узнать, что толкнуло их на совершение преступлений, чем они живут… Представьте себе, есть и такие, которые сидят здесь по 10 месяцев, ожидая лишь отправления в то место, где им должны выдать паспорта… Вообще, если об Европейской России много можно говорить и писать, то о Сибири лучше молчать – столько здесь подлости, что не хватит даже времени все перечислить. С постройкой железной дороги всевластие мелких пиявок понемногу уменьшается, но, как обычно, зло исчезает чрезвычайно медленно.

Дорога из Седлеца, длившаяся два месяца, чрезвычайно утомила меня. Из Самары я ехал 10 суток без остановки и без отдыха, теперь мне обязательно нужно немного поправить свое здоровье, так как оно не совсем в порядке. К счастью, наступили теперь теплые, солнечные, весенние дни, и воздух здесь горный и сухой – здоровый для слабых легких. А тюрьма меня не очень раздражает, так как стражника я вижу только один раз в день, и весь день я среди товарищей на свежем воздухе.

Напиши мне, дорогая, что у вас слышно, как вы живете, как чувствует себя Гедымин и ваши детки? Где братья и что с ними? Свободен ли Казио,[30] за границей ли он? Будьте здоровы! Обнимаю вас.

Ваш Феликс

 

А. Э. и Г. А. Булгак

[Александровская пересыльная тюрьма] 22 апреля

1902 г.

Дорогая Альдона и Гедымин!

Спасибо вам за письмо, которого я ожидал с нетерпением. Вы ведь знаете, что ваши письма должны быть дороже для меня, нежели мои – для вас, так как я насильно оторван от всего того, что я полюбил, и осталась только эта любовь, огонь которой горит в моей груди и направляет мои мысли на запад и на юг. Много я вам сейчас писать не буду, – как‑то нет настроения.

Из Александровска я выеду, кажется, 12 мая старого стиля и пробуду в дороге 11/2 месяца, так как мне предстоит проехать еще 4 тысячи верст до Вилюйска, куда меня высылают, значит, от вас меня будут отделять 10 тысяч верст, а соединять… Это будет довольно веселое путешествие – нас поедет целая сотня, мы поплывем по реке, и по пути мне удастся повидать товарищей, с которыми я не виделся еще с 1897 года. Я надеюсь, что в Якутске мне разрешат немного полечиться, так как здоровье мое ухудшилось за последнее время… Кто вам писал, что я заболел в Красноярске? Каков теперешний адрес Владыся и Игнася? Я здесь получаю журнал «Глос».[31] Книг у меня достаточно. Меня очень огорчило известие, что вы до сих пор без работы, но я знаю, что вы не упадете духом, а значит, все должно улучшиться. Обнимите и поцелуйте от меня деток ваших – может быть, удастся нам еще увидеться когда‑либо, будьте здоровы и мужественны, сердечно вас обнимаю.

Ваш Феликс Дзержинский

P. S. Кланяйтесь всем родным, если помнят меня.

 

А. Э. Булгак

[Верхоленск] 22 мая 1902 г.

 

Дорогая Альдона!

Вчера меня освободили в Верхоленске для того, чтобы я мог отдохнуть. Дорога слишком изнурила меня. Через месяц или два я поеду дальше, думаю, что к тому времени здоровье мое значительно улучшится, так как климат здесь довольно хороший. Вообще Сибирь влияет на легкие неплохо. Пишу открытку, так как что‑то нет настроения много писать, не ругайте меня. Как ваше здоровье и здоровье ваших ребят? Получали ли вы какие‑либо известия от братьев? Меня несколько удивляет, что, несмотря на обещание, ни Игнась, ни Владысь ни слова мне не пишут. Как у вас с получением работы? В этом году у меня было очень много товарищей в дороге…

Будьте здоровы, сердечно обнимаю всех вас, поцелуйте от меня детей.

Твой Фел[икс]

 

Побег[32]

 

Полночь пробила на церковной колокольне. Двое ссыльных потушили огонь в своей избе и тайком, чтобы не разбудить хозяев, выбрались через окно во двор. Далекий и опасный путь предстоял им, они навсегда покидали эти прекрасные, но пустынные и чуждые места, дышащие смертью и неволей. Как воры, крались они ночью вдоль изб, внимательно оглядываясь, нет ли кого‑нибудь поблизости, не следят ли за ними. Кругом было тихо, деревня спала, лишь время от времени раздавалась колотушка ночного сторожа. Наконец они подошли к реке, но тут же отпрянули назад; там рыбак расставлял свои сети: лодкой воспользоваться было невозможно. Пришлось спрятаться, чтобы остаться незамеченными и выжидать. Наконец рыбак ушел домой. Беглецы нашли лодку и тихонько сели в нее. Они были полны решимости и уверенности, что уйдут. Но сердца их сжались болью, когда они вспомнили, что в этой самой деревне их братья томятся и будут еще томиться и тосковать, выжидая вестей с воли о борьбе, куда они, беглецы, сейчас спешат вопреки царскому запрету и несмотря на строгий надзор и наблюдение специальных шпионов – официально называвшихся надсмотрщиками за политическими ссыльными. Чувство это, однако, продолжалось недолго. Им предстояло переплыть на тот берег быстрой и широкой Лены, не произведя ни малейшего шума. Сперло дыхание, сердце наполнилось радостью: уже плывут, деревня остается позади и, наконец, совсем исчезает в темноте. Тогда крик радости вырывается из груди беглецов, измученных более чем двухлетним пребыванием в тюрьме. Хотелось обнять друг друга, хотелось громко, на весь мир прокричать о своей радости, о том, что они, бывшие еще пять минут тому назад изгнанниками, сейчас на воле. Они чувствуют себя по‑настоящему свободными, ибо сбросили оковы и не сидят добровольно на месте ссылки только потому, что царь им повелел там сидеть.

Живо взялись они за дело. До 9 часов утра нужно было проплыть не меньше 15 миль.[33] Гребли попеременно. Лодка, подхваченная быстрым течением, неслась, как птица, по гладкой поверхности реки, окруженной горами, лугами, лесами. Ночью, при свете луны все это казалось фантастическим и таинственным. Кое‑где на берегу горели костры, отражаясь в воде. Этих берегов избегали беглецы, старались держаться в тени, посматривая в сторону огней и смеясь в душе над тем, что никто там не знает, что их нужно «ловить».

Но бурная радость и чувство безопасности вскоре должны были уступить место тревоге. Беглецы вдруг услышали впереди гул, похожий на шум водопада. В ночной тишине гул этот разносился далеко, отдаваясь эхом в горах. Казалось, что там ворчит какой‑то великан, но разглядеть его и решить, можно ли с ним вступить в борьбу и как, не было никакой возможности. Беглецов начала охватывать тревога, они не знали реки. На минуту остановили они лодку и поскорее направили ее к берегу, чтобы вовремя избежать опасности. Гул все возрастал и наконец перешел в грохот. Становилось ясно, что это борьба двух стихий. Показался большой остров, а с левой его стороны, поперек реки, торчали из воды скалы, и с ними‑то так шумно боролись волны.

Беглецы миновали эту опасность и, повернув направо, вздохнули свободно. Но вот остров кончился, и снова грохот и шум. Течение пыталось перекинуть лодку через скалы, вниз, туда, где виднелась мельница и где река до острова была перегорожена плотиной. Вода с шумом перекатывалась через плотину, образуя водопад. Беглецы вовремя успели остановить лодку у берега. Что тут делать? Впереди мельница, скалистая плотина и пропасть, слева огромный остров с крутыми берегами, а там, сзади, скалы. На мельнице, по‑видимому, спали; собак к счастью, не было, только лошади заржали тревожно и вскачь понеслись от берега. Один из беглецов отправился в разведку: не удастся ли перетащить волоком лодку мимо мельницы по берегу, второй остался в лодке. Разведка ничего не дала. Нужно было возвращаться назад, плыть против течения и искать прохода между скалами. Ночь. Темно. Но другого выхода не было. Подъехали к острову и вдоль него поплыли назад против течения. Но ночью, при таком быстром течении реки невозможно искать прохода на авось, тем более что месяц спрятался за тучу и поднялся предрассветный туман, заслонив собой реку. После долгих мучений удалось наконец перетащить лодку через кусты на противоположную сторону острова. Двадцать раз брались за мокрую лодку, напрягали все свои силы: протащат два‑три шага и остановятся. Наконец, выбиваясь из последних сил, удалось столкнуть лодку в реку на противоположной стороне острова. Снова сели беглецы в лодку, пустили ее по течению и плыли, отдыхая некоторое время. К утру стал донимать холод. Надели зимние пальто, довольные, что и эту трудность преодолели. Вскоре почти совсем рассвело, течение уносило их все дальше и дальше. Молча, торопливо работали веслами, окруженные серым, густым туманом. Ничего нельзя было разглядеть, кроме небольшой полоски воды за бортом лодки. Весь мир был загорожен непроницаемой стеной тумана. Плыли в безбрежном пространстве, не чувствуя даже, насколько быстро движется лодка, замерзшие, несмотря на усиленную работу. Ни берегов, ни неба, ни реки – ничего не видно; только иногда ветер на минуту прорвет брешь в плотной пелене тумана и покажутся на миг ясное небо, лес и горы.

Уже шесть часов, а туман не рассеивается. Вдруг – о ужас! Происходит что‑то страшное: треск, крик – и все кончено… Пропали! Нет, без борьбы беглецы не отдадут свою жизнь!.. Ото снова попался остров на пути, и дерево, раскинув низко над водой ветви, преградило им дорогу. Не заметили этого беглецы, и лодка наскочила на толстый сук со всего разбега. Беглец, сидевший на веслах,[34] и крикнуть не успел, как погрузился в воду. Инстинктивно схватился он за ветку, торчащую из воды, и выплыл на поверхность, но зимнее ватное пальто, промокшее насквозь, тянуло вниз всей своей тяжестью; тонкая ветка сломалась, он схватился за другую, но и эта не смогла его удержать. Беглец понял, что своими силами не выкарабкаться, а лодки уже не было. Но второй успел вовремя прыгнуть на пень и помог, наконец, товарищу выбраться из воды. Неприятные это были минуты: на пустынном острове, потерпевшие крушение, лишившись всего, вблизи места ссылки, они почувствовали себя снова заключенными. Но нет, беглец не покорится! Взглянули они друг на друга и поняли, что оба думают об одном и том же: смерть или свобода, возврата больше нет, борьба до смерти!

Но что же делать? Там, за рекой, дорога – по ней люди ездят, слышны их голоса и скрип колес, скоро их даже разглядеть можно будет. Туман поднимается, и небо покрывается мелкими облачками. А люди могут оказаться из той самой деревни, могут узнать… «Сделаем плот и переправимся через реку, а потом пешком дойдем, лодку в деревне утащим и опять двинемся по реке». Но это были только мечты! Как сделать плот, чем? Нет другого выхода – надо звать на помощь, а если захотят арестовать… Ну, тогда бежать в горы и тайгу…

Итак, договорились, как вести себя и отвечать на расспросы. Тот из них, что не промок, стал на карауле, всматриваясь в берег, не увидит ли кого, а другой, искупавшийся в реке, развел костер, разделся и давай плясать вокруг огня, чтобы согреться и просохнуть. Наконец согрелся и просох, a тут и крестьяне из ближайшей деревни на лодке подъехали к острову. Их было несколько человек. У одного из них на груди блестела бляха с царским орлом. Они перевезли потерпевших крушение на берег, а те им пять рублей за это дали. Крестьяне сразу прониклись уважением к беглецам, а те стояли на берегу и мрачно смотрели в воду.

– Тут наши деньги и вещи потонули, у нас осталась только мелочь, 60 рублей, а остальные – несколько сот рублей – там, на дне, лежат! Как мы теперь дальше поедем? Что делать? Что делать?

– Успокойтесь, как‑нибудь обойдется, – стали их успокаивать крестьяне и уже сами начали расспрашивать: откуда едут и куда. В словах их заметно сочувствие (за 5 рублей) и готовность помочь (конечно, в надежде на хороший заработок).

Беглецы не сразу ответили. С опечаленными лицами бродили они по берегу.

– Скоро ли лошади будут?

– А сейчас!

– Я сын купца из города N, – наконец сказал один из них, – а это приказчик. Мы ехали в Жигалово, собирались там пересесть на пароход на Якутск. Мы едем туда за мамонтовой костью, а тут вдруг…

– Не убивайтесь так, – начали крестьяне опять успокаивать, – хорошо, что бог вас спас (тут купцы набожно перекрестились). Мы вас на лошадях довезем до З., а там вы сможете домой послать телеграмму насчет денег.

– А, вот это замечательная идея! – вскричали оба, но сразу замолчали. Они напрягали мозг в поисках выхода из создавшегося положения. Как тут выкрутиться? Снова в раздумье начали они прохаживаться по берегу, не обращая уже внимания на то, что говорят крестьяне.

Пришла подвода из деревни, и беглецы распростились с крестьянами. Те даже не подозревали, что могли бы значительно больше заработать, если бы догадались потребовать от купцов документы. А «купцы» уселись на телегу и, глядя друг на друга, тихонько посмеивались, когда возница на них не смотрел. Нельзя было желать более счастливого исхода. Едут они как раз в ту сторону, куда надо, только вместо лодки – на лошадях.

Так проехали десять верст до села. Там их встретила толпа крестьян: весть о потерпевших крушение купцах опередила их. Волостной писарь тут же им сообщил, что часть вещей выловили из реки тут около села, а им следует подождать в селе несколько дней, если хотят, чтобы и деньги им нашли. Только жадность крестьян избавила беглецов от новых осложнений. Крестьяне начали доказывать, что сейчас вода в реке грязная, течение быстрое, найти денег невозможно, пусть лучше купцы оставят свой адрес, пусть даже уполномочат кого‑нибудь из крестьян вести поиски денег. Они найдут и в целости перешлют деньги купцам, а купцы пусть пока дадут телеграмму домой о высылке им денег. Купцы обрадовались этому предложению, написали доверенность, а за найденные вещи заплатили 3 рубля. Мужики тоже обрадовались, что по этому случаю можно будет выпить. Но надо было еще отвертеться от необходимости посылать телеграмму.

– Вы знаете, что в нашем положении надо осторожно насчет денег писать, – начал купец. – Неизвестно, поверит ли еще отец нашему несчастью. Скажет: прокутили, в карты проиграли, пусть делают что хотят, а я им денег не пошлю! А бедная мать, что будет с ней, когда узнает о нашем крушении!

И купец в волнении сотворил крестное знамение.

– Господи помилуй! – вздохнул он, а вместе с ним кое‑кто и в толпе.

Нет, другого выхода нет: надо сейчас же ехать домой, и притом не по шоссейной дороге, а проселками, сокращая путь, к ближайшей железнодорожной станции в сторону родного города N.

Их повели в избу. На столе шумел самовар, хозяйка шаньги на стол подала. Изба полна любопытных баб и мужиков. Они о чем‑то шепчутся между собой, а купцы молча, задумавшись о своих делах, попивают чай. На вопросы только буркнут что‑нибудь в ответ либо вздохнут. Один из крестьян наконец решается и говорит, что у него собрано 5 фунтов костей. Он просит купцов купить, говорит, дешево продаст.

Ну и дураки же вы, мужики! Разве купцы бывают такие изможденные, как эти, сидящие перед вами? Ой, дураки! Вы и не догадываетесь, что это такие, которых ловят, вяжут и за головы которых не один уже из вас награду получал.

Наконец купцы уехали, обещав вернуться через неделю‑две с деньгами и купить кости. Ехали они беспрерывно днем и ночью через тайгу – девственный лес, а ямщики им рассказывали легенды о разбойниках и бродягах, скрывающихся в этой тайге, о беглых каторжниках и ссыльных и о том, как за ними охотятся. И, слушая эти рассказы, казалось, что темная, таинственная, вечно шумящая тайга оживает, что вот‑вот из‑за деревьев покажутся тени убитых и непогребенных, тени умирающих с голоду, тени людей, проклинающих в предсмертной агонии день, когда их мать на свет родила, тени заблудившихся и впавших в безнадежное отчаяние людей. Вот, кажется, у дороги мелькнула тень разбойника, подкарауливающего проезжих купцов, а там снова каторжник, преследуемый, как дикий зверь, бежит, напрягая последние силы, стараясь укрыться в густых зарослях; но напрасно, пуля его уже поразила, и он падает, обливаясь кровью…

А купцы едут все дальше и дальше, задумавшись над странной судьбой человека, над тайнами безбрежной, живой тайги. Недавно их самих, узников, окруженных солдатами и строгим надзором, гнали тысячи верст далеко‑далеко прочь от родины, на край света, в Азию, на Крайний Север. А сейчас они свободны, едут обратно тайгою и любуются небом, усеянным звездами, и оно улыбается им, суля успех.

А тайга все шумит и шумит…

Ямщики и лошади менялись через каждые 6 – 10 часов. Беглецы быстро продвигались вперед, приближаясь все больше и больше к намеченной цели. О них сложилась уже целая легенда, она росла, как ком. Ямщик, приехав в село, тут же при них рассказывал новому ямщику о их приключениях, при этом добавлял кое‑что и от себя. Купцы слушали и печально вздыхали, а когда никто их не видел, весело улыбались. Да, нужно признаться, везло им чертовски! Скоро кончится тайга, до села осталось 20 верст, выносливые сибирские кони мчат их без передышки, вот уже 80 верст. Вдруг навстречу кибитка, звон бубенцов слышен еще издали. Это на тройке лихо катит кто‑то из царских слуг. Купцам вдруг нестерпимо захотелось спать. Они укладываются в бричке и накрываются пальто. Это исправник и волостной старшина поехали осматривать дороги; проехали, а купцы лежат и жалуются, что в бричке тяжело уснуть – трясет.

К вечеру выехали из тайги. Деревня оказалась тут же, за самой тайгой. Лошади, почуяв жилье, побежали быстрей, а купцы начали беспокоиться, найдут ли сразу свежих лошадей. Вдруг смотрят, на дороге столпились крестьяне с обнаженными головами, а впереди седой старик на коленях. Оказалось, они приняли купцов за царских чиновников. Но когда через несколько минут ошибка выяснилась, вся картина резко изменилась. Не видя эполет и царского орла, мужики сразу преобразились. И следа не осталось от их унижения и покорности перед властью.

– Кто такие?

– Стой!

Схватили коней за узду и остановили. Бричку окружили со всех сторон. Мужики были пьяны. Вместе со своим старостой они пропили мирские деньги и, думая, что едет начальство, собрались просить прощения за это. Но раз это не начальство, то кто такие, откуда и куда едут, зачем?

– Прочь, разбойники, как вы смеете нас, купцов из города N, останавливать на дороге? Мы вам покажем, кто мы такие! Прочь с дороги! Ямщик, пошел, но видишь – пьяный сброд, двинь их кнутом!

Купцы грозно кричали, хотя поджилки у них и тряслись. «Неужели мужики уже предупреждены? – думали они. – Нет, не может быть, значит спасение возможно!» Только не терять хладнокровия, беглецы! А ямщик побледнел, опустил поводья и ни слова вымолвить не может. Пробиться сквозь плотную толпу нечего было и думать. А пьяный староста приставал:

– Кто вы, откуда, куда и зачем?

Началась словесная перепалка. У купцов на двоих был один паспорт. Наконец они его предъявили старосте, а один из них вынул бумагу и начал, выговаривая вслух каждое слово, писать жалобу генерал‑губернатору о том, что их‑де, хорошо известных ему, генерал‑губернатору, людей, посмели остановить на дороге, как каких‑то преступников. А бесчинствуют его же, генерал‑губернатора, подчиненные с казенными бляхами на груди, желая, по‑видимому, получить на водку. Наконец купец обратился к некоторым крестьянам, требуя, чтобы они подписались, как свидетели бесчинств старосты. Мужики испугались и дали деру, а староста стал оправдываться и приглашать их к себе:

– Пожалуйте в барскую комнату.

Он тут же обещал немедленно подать подводу, только пусть уж купцы не сердятся.

– А вот это другое дело!

И купцы благосклонно принимают приглашение.

Но купцов ждала новая неприятность. Оказывается, вот‑вот должен вернуться исправник и здесь остановиться, он может их как раз и задержать. Однако вошедший в избу староста выручил их.

Увидев его, купцы снова изобразили сильное возмущение.

– Как ты смел нас останавливать, требовать от нас, честных купцов, документы, точно от разбойников! Мы тебе этого не простим, – накинулись они снова на него.

Рассерженные и оскорбленные купцы не пожелали ни минуты оставаться под одной крышей с таким мошенником, пьяницей и бездельником. Они велели вещи снести обратно на бричку, а сами поехали искать частную квартиру, чтобы нанять лошадей и немедля уехать из этой деревни.

Это было последнее испытание для беглецов. Пришлось им разыграть роль разгневанных господ, а потом они искренне смеялись, вспоминая, как они раз в жизни все‑таки были господами. Ведь народ им это, несомненно, простит и барского высокомерия не зачтет в грехи.

Дальше они счастливо миновали бурятские степи, а через несколько дней уже сидели в поезде и ехали туда, куда стремились. Весь путь продолжался 17 дней, а туда, в ссылку, царские сатрапы везли их четыре месяца.

 

Письма к родным. Август 1902 – май 1907

 

А. Э. Булгак

[Лейзен, Швейцария] 13 августа

1902 г.

Дорогие Альдона и Гедымин!

Давно уж я не имел возможности побеседовать с вами. Теперь я на чужбине – в Швейцарии, высоко над землей, на вершине горы – 1 1/3 версты над уровнем моря. Сегодня облака на целый день окутали нас своей белой пеленой, и сразу стало мрачно, серо, сыро, идет дождь, и не знаешь, откуда он: сверху или снизу. А обычно здесь так прекрасно и сухо! Кругом – снежные горы, зеленые долины, скалы, обрывы, деревушки. И все это беспрестанно меняет свои краски и свою форму в зависимости от освещения, и кажется, будто все, что можно охватить взглядом, живет и медленно движется. Облака охватывают горы кругом – то опускаются вниз, то снова поднимаются. Здесь хорошо, прекрасно, но какая‑то тяжесть сдавливает грудь – воздух разрежен, и надо привыкнуть к нему; а взор везде встречает препятствие – здесь нет широкого горизонта, кругом горы, и кажется, что ты отрезан от жизни, отрезан от родины, от братьев,[35] от всего мира. Есть здесь у меня друг, он лежит больной в санатории, и только это задерживает меня здесь. Я недавно приехал сюда – всего каких‑нибудь несколько дней назад. А что слышно у вас? Может быть, нам удастся еще раз собраться всем вместе. Как ваше здоровье? А дети как? Подходит осень, им придется больше сидеть дома, даже скучать, а у тебя будет больше забот. Пойдем ли мы еще в лес по грибы? Я никогда не забуду это короткое время, которое пробыл у вас, – а дети долго ли будут его помнить? Поцелуйте их от меня, от дяди, который не любил, чтобы ему целовали руки. Вспоминают ли они меня когда‑либо? Дорогая Альдона, пришли мне их фотографии.

Феликс

 

А. Э. Булгак

[Женева] 23 сентября

1902 г.

Дорогая Альдона!

Сегодня я получил второе твое письмо. Не сердись на меня, что я не ответил тебе на первое письмо – как‑то не было настроения. Как видишь, сейчас я уже в Женеве.

Все это время я ходил по горам и долинам в окрестностях Женевского озера. Но слишком скучно сидеть без дела, поэтому я взялся за работу, захотелось мне приобрести квалификацию, и я учусь – она мне со временем пригодится, и вскоре я смогу зарабатывать. Работаю немного – 6–8 часов в день, так что мне хватает свободного времени и для чтения, и для отдыха, и для прогулок. Работая, я чувствовал себя здесь лучше. Теперь я должен был прервать работу на несколько дней, так как немного простудился и доктор велел мне сидеть дома. Живу в красивой и дешевой комнатке. Однако я здесь долго не пробуду. Здесь бешеные ветры, и начались дожди, поэтому перееду в какой‑либо другой город, более защищенный горами от ветра. Женева лежит у самого озера – оно прекрасно, но, к сожалению, осенью вредно для здоровья.

Я очень рад, что у вас, Альдона, предвидится работа, быть может, опять у вас все пойдет хорошо, но каково здоровье твое и Гедымина? Как он себя чувствует? Не утомляет ли его теперешняя работа? Это очень хорошо, что тот, у кого вы будете работать, порядочный человек. Во сто крат лучше работать за меньшую плату у хорошего человека, нежели у тех подлецов, которые за деньги, которые тебе платят, готовы высосать не только силу твою, но и нервы, и здоровье, и жизнь. Они хотят купить не только работу, но всего человека целиком. Они превращают человека в товар, и это самое ужасное… Но – хватит, а то я опять сяду на своего конька и наскучу тебе. Для тебя это все, может быть, лишь пустые слова. Один говорит «люблю» – и это лишь фраза для него, ибо он говорит, но не чувствует (а кто не говорит сегодня, что «любит» ближних!), это никчемное фарисейство, это тот яд, который отравлял всю нашу жизнь с самого детства. Другой же говорит «люблю» и находит отзвук в человеческих душах, ибо за этим словом выступает человек с чувством, с любовью.

Поэтому, чтобы понять друг друга, давай поговорим о том, что мы оба любим. Ты страшно мало пишешь мне о детях. Как они растут? Наверное, очень скучают теперь – осенью – и больше доставляют тебе забот. Мне хочется увидеть их, обнять, посмотреть, как они развиваются, слышать их плач, смех, видеть их игры и шалости. Не знаю, почему я люблю детей так, как никого другого. Когда встречаюсь с ними, то сразу исчезает мое плохое настроение. Я никогда не сумел бы так полюбить женщину, как их люблю, и я думаю, что собственных детей я не мог бы любить больше, чем несобственных… В особенно тяжкие минуты я мечтаю о том, что я взял какого‑либо ребенка, подкидыша, и ношусь с ним, и нам хорошо. Я живу для него, ощущаю его около себя, он любит меня той детской любовью, в которой нет фальши, я ощущаю тепло этой любви, и мне страшно хочется иметь его около себя. Но это лишь мечты. Я не могу себе этого позволить, я должен странствовать все время, а с ребенком не мог бы. Часто‑часто мне кажется, что даже мать не любит детей так горячо, как я…

В своем первом письме ты опять писала мне об «обращении заблудшего»; никогда не предполагай, что это может случиться. Я счастлив здесь, на земле, я понимаю человеческие души и самого себя, и мне не нужно успокаивать вашей верой свою душу и свою совесть, как это делают одни, или искать в этом смысл жизни, как другие. Ибо я здесь, на земле, нашел счастье… Чем более несчастны люди, чем более они злы и эгоистичны, тем меньше верят своей совести, а верят в исповедь, молитвы и ксенд‑. зов. Я ксендзов проклинаю, я ненавижу их. Они окружили весь мир своей сутаной, в которой сконцентрировалось все зло: преступление, грязь, проституция: они распространяют темноту, покорность «судьбе». Я борюсь с ними не на жизнь, а на смерть, и поэтому никогда не пиши мне о религии, о католицизме, ибо от меня услышишь лишь богохульство… Темна и неразумна мать, которая вешает ребенку образок, думая, что этим путем она охранит его от бед. Она не знает, что будущее счастье ребенка во многом зависит от родителей, от их умения воспитать ребенка, от умения подавлять в корне все плохие задатки ребенка и развивать хорошие. А это дает не религия… Надо воспитать в детях любовь к людям, а не к самому себе. А для этого самим родителям надо любить людей…

Все тот же ваш

[Феликс]

 

А. Э. Булгак

[Закопане] 14 декабря

1902 г.

Дорогая моя Альдона!

Благодарю тебя сердечно за память обо мне. Удивительно, что ты не получила открытки с видом Карпатских гор, которую я тебе давно уже послал; вероятно, какой‑нибудь почтовый чиновник присвоил ее себе. У вас скоро настанут праздники, и мне очень грустно, что я не с вами. Манит меня «сесть» и приехать к вам, но не могу сделать этого. Сколько это лет прошло, когда мы с тобой вместе ужинали в сочельник? В [18]95 и [18]96 гг. я как раз в сочельник ехал поездом в Варшаву, потом уж ни разу не встречались мы в этот день. 1894 г. был последний год, когда я в семейном кругу в Иоде, еще ребенком, провел этот день вместе с мамой. Вас, кажется, тогда не было еще в Иоде. Воспоминания унесли меня в прошлое, припоминаю Дзержиново. Помнишь, как ты учила меня по‑французски и раз несправедливо хотела поставить меня в угол? Помню эту сцену как сегодня: я должен был переводить письменно с русского на французский. Тебе показалось, что я перевернул листы и какое‑то слово переписал. Из‑за этого ты послала меня в угол. Но я ни за что не хотел идти, потому что ты несправедливо меня обвинила. Пришла мама и своей добротой убедила меня стать в угол. Помню летние вечера, когда мы сидели на крыльце… Помню, как на том же крыльце мама учила меня читать, а я, опершись на локти, лежал на земле и читал по складам. Помню, как по вечерам мы кричали и эхо нам отвечало… Кто же не любит своих воспоминаний, своей молодости и детских лет жизни без забот, без мыслей о завтрашнем дне.

Только что пообедал, и воспоминания улетели. Не знаю, скоро ли вышлю это письмо. Уже два дня, как Закопане перестало быть «закопанным», а стало «засыпанным». Идет снег, воет горный ветер, поезда не доходят. Это может продолжаться еще 3–5 дней. На дворе бело‑беленько, на улицах горы снега, но тепло, клонит к мечтам, к грусти о чем‑то или о ком‑то.

Жизнь в горах склоняет к мечтам, а мне мечтать нельзя. Уезжаю из Закопане. Два месяца лечения значительно мне помогли, я поправился, меньше кашляю, отдохнул. Тянет меня в город, могу и в Кракове за эти самые деньги жить хорошо. Теперь зима, а климат там нездоровый только летом и весной, пропитание же дешевле, нежели здесь, в Закопане, даже в «Братской помощи».[36] 30 и 31 еду в Краков, однако письма прошу писать в Закопане, как до сих пор, пока не пришлю новый адрес… Горячо вас всех целую.

Ваш

P. S. Пришли, пожалуйста, карточки детей, если имеешь лишние.

 

А. Э. Булгак

[Краков] 9 февраля 1903 г.

Добрая, любимая моя Альдонка!

Глядя на фотографии и письма, которые ты прислала, я даже растрогался. Так хотелось бы хоть на секунду забежать к вам и обнять, поцеловать всех, поиграть с детьми, услышать их смех, плач и снова смех, и шалости, взглянуть, как Рудольф учится, Тоня‑профессор озорничает, а Манюся капризничает, как ты укладываешь их спать, а сама вечно работаешь. Когда я получил твое письмо и фотографию Рудольфа, меня охватила такая ужасная тоска, по‑видимому, нескоро мне удастся приехать к вам. Правда, здесь тоже родная сторона, польская, но жизнь здесь так тянется и так отличается от нашей. Люди здесь только и знают, что по целым дням сидят в кабаках. И часто хочется мне бросить весь этот Краков с его историческими памятниками, кабаками, сплетнями и сплетниками. А, однако, я должен сидеть здесь и буду сидеть.[37] Возмущаюсь я ужасно, но ничто не помогает и только разрушает мое здоровье. Так и живу со дня на день, не лучше, чем во времена оны, с той лишь разницей, что могу работать немного свободнее.

Но не стоит заражать тебя своим нездоровым настроением, скучно мне, вот и все. Слышал я здесь, что кто‑то из моих братьев, Игнась или Владысь, заболел. Известие это относится к декабрю, но скорее всего это сказка. Напиши мне, пожалуйста, когда ты имела известия от них, где они теперь. Представь себе, когда я был еще в Закопане, обо мне с тревогой спрашивали, в Закопане ли я еще, так как разошелся слух, что из санатория я выехал в Варшаву и там вторично смертельно заболел.

Так вот, кто‑то пустил такую утку обо мне и обеспокоил меня самого: не заболел ли кто‑нибудь из моих братьев. Однако уже потом я получил твое письмо и успокоился. Напиши мне все же, что о них слышно, когда ты имела от них последнее известие.

Кончаю, так как тороплюсь.

Сердечно целую всех вас.

Ваш Ф.

 

А. Э. Булгак

[Швейцария, Кларан] 25 апреля 1903 г.

Дорогая моя Альдоночка!

Я крепко провинился перед тобой, так долго ничего не сообщал о себе, тем более что мое предыдущее письмо было не очень веселым. Итак, я теперь в Швейцарии. Я хотел уже выехать из деревни в город, но знакомые отговорили меня, и я здесь пробуду, наверное, еще весь май. Опять, значит, я в горах над Женевским озером, вдыхаю в себя чистый горный воздух и великолепно питаюсь. Скверная это вещь, носить в себе врага,[38] который преследует тебя по пятам; лишь на мгновение удается забыть о нем, но потом он опять напоминает о себе. Врачи говорят, что можно избавиться от него при правильном лечении, хорошем питании, строгом соблюдении режима. Я думаю, что за месяц я прекрасно поправлюсь.

Целую всех вас.

Ваш Феликс

P. S. Детки, наверное, сильно выросли? Я хотел бы обнять каждого из вас лично.

 

А. Э. Булгак

Берлин, 29 ноября 1903 г.

Моя любимая Альдона!

Я только что получил твое письмо от 22/XI. Более полугода мы не писали друг другу… Это время я скитался по всей Европе,[39] не имея возможности ни целиком отдаться своей любимой работе, ни найти соответствующий постоянный заработок. Это отравляло мне жизнь. Я не хотел писать тебе, не хотел жаловаться…

Твой Феликс

 

А. Э. Булгак

[Краков] 18 декабря 1903 г.

Добрая, милая моя Альдона!

Прости, дорогая, что я не писал тебе более полугода и причинил тебе этим беспокойство. Твои письма, адресованные в Кларан, очевидно, пропали. Если бы я их получил, то обязательно ответил бы, – ты ведь знаешь, как я тебя люблю. Твои письма затерялись, я же не хотел жаловаться в письмах на свою жизнь. А это были бы лишь жалобы, так как я ведь в письмах писать обо всем[40] не могу, а личная моя жизнь была грустной. И когда после такого долгого перерыва пришло твое письмо с фотографией детей и с письмом Рудольфика, – я страшно обрадовался. Большое тебе спасибо, Альдона, за фотографию. У нас праздники уже прошли, а для меня они прошли, ничем не отличаясь от будничных дней. Вы же вскоре сядете все вместе за большой стол; чистая скатерть… дети будут смеяться и шалить, и будет у вас шумно и весело. Я страшно хотел бы быть вместе с вами и весело поболтать со всеми. Я обязательно должен еще побывать у вас. Может быть, не скоро, может быть, через год, через два, но буду обязательно. О вас я часто, очень часто вспоминаю и сердечно вас люблю. Иногда я вспоминаю наши места, когда я еще был ребенком, – мы сидим на крыльце, я положил голову к тебе на колени, и мне так хорошо. Кругом тихо, совсем темно, и небо усеяно звездами; где‑то у реки квакают лягушки… Фотография детей мне очень нравится. Почему ты не пишешь, как здоровье твое, Гедымина и детей? Что вообще слышно у вас? Ты так мало пишешь о себе…

Сердечно целую всех вас.

Ваш Фел[икс]

 

А. Э. Булгак

[Краков] 28 февраля 1904 г,

Дорогая моя Альдона!

Прости, что так долго не давал знать о себе, однако ты знаешь, что не в забывчивости причина. Просто я должен был очень много работать и мне некогда было.

И теперь я спешу, поэтому посылаю лишь эти несколько слов и картинки для ребят.

Сердечно целую всех вас.

Ваш Юзеф

 

А. Э. Булгак

[Берлин] 6 марта 1904 г.

Моя дорогая Альдона!

Пишу тебе лишь пару слов, так как у меня срочная работа. Я чувствую себя неплохо, немного устал, но это скоро пройдет. Виделся с Владеком и Игнасем – они, наверное, писали тебе об этом, а Владек собирался заехать к вам. Их дом мне очень понравился. Прекрасные окрестности.[41] Братья приглашали меня заглянуть к ним летом…

Сердечно целую всех вас.

Ваш брат.

 

А. Э. Булгак

Краков, 3 июня 1904 г.

Дорогая Альдона!

Твое последнее апрельское письмо я получил. Не отвечал тебе, так как опять должен был поехать в Швейцарию. Юля[42] скончалась 4/VI, я не мог отойти от ее постели ни днем ни ночью. Страшно мучилась. Она умирала в течение целой недели, не теряя сознания до последнего мгновения.

Вчера я вернулся обратно в Краков, где, вероятно, пробуду долгое время. Адрес мой старый. Вчера получил также письмо от Игнася.

Теперь страшная жара, здесь в городе противно, и я рад за тебя, что ты вырвалась из города, отдохнешь и детям будет где поиграть.

Пишу тебе лишь открытку, так как не мог бы написать больше.

Крепко целую тебя и детей.

Твой Юз[еф]

 

А. Э. Булгак

Краков, 24 июня 1904 г.

Дорогая Альдона!

Только теперь отвечаю тебе на письмо от 8/VI 1904 г. Спасибо за твои сердечные слова. Действительно, я чувствую себя довольно плохо, к этому у меня сейчас много причин. Здесь теперь такая жара, пыль и смрад, что прямо‑таки нечем дышать. Впрочем, это не так важно. Хуже всего то, что на меня теперь нашла апатия и мне не хочется ничего делать… Единственно, о чем я мечтаю, это о том, чтобы выехать куда‑нибудь в деревню, но это лишь мечты, – я должен оставаться здесь и продолжать свою жизнь. Никто меня к этому не понуждает, это лишь моя внутренняя потребность. Жизнь отняла у меня в борьбе одно за другим почти все, что я вынес из дома, из семьи, со школьной скамьи, и осталась во мне лишь одна пружина воли, которая толкает меня с неумолимой силой… Возможно, что это мое тяжелое настроение скоро пройдет. Крепко поцелуй от меня деток своих. Тебя также крепко целую. С каким наслаждением я обнял бы наши леса и луга, дом, сосны во дворе и саду и все наши родные места! Но если я вернусь, то ведь и они не такие, как прежде, и я так изменился. Столько лет прошло, столько лет жизни, страданий, радостей и горя… Будьте здоровы. Крепко вас обнимаю.

Ваш тот же

 

А. Э. Булгак

[Краков] 20 сентября 1904 г.

Моя дорогая Альдона!

Твое грустное письмо и меня сильно опечалило.[43] Я не буду утешать тебя. Надо переболеть… Меня жизнь утомила. Тот колосс,[44] который меня мучит, уже колеблется на своих глиняных ногах, но еще имеет достаточно сил, чтобы отравить мне жизнь. Моя милая Альдона, твое горе вместе с тем и мое горе, и слезы твои – также мои слезы. Где‑то там, далеко‑далеко, я вижу солнышко. Для нас с тобой оно различно, но будем о нем всегда помнить, и тогда боль наша утихнет и тепло зальет наши сердца, ибо мы поймем смысл и цель наших страданий.

Крепко и горячо целую и обнимаю тебя.

Твой Ф[еликс]

 

А. Э. Булгак

[Краков] 5 декабря 1904 г.

Дорогая моя!

Сердечное тебе спасибо за письмо. Хотелось бы побывать у вас, обнять, увидеть детей, поиграть и пошалить с ними и вспомнить давние, старые времена. Мне неприятно, что я доставил тебе столько хлопот своей предыдущей открыткой, ты ведь знаешь, что, как и до сих пор, я как‑нибудь выйду из положения. Эта постоянная борьба за материальное существование страшно изнуряет, мучит меня и мешает моей непосредственной работе. Но у меня нет детей, я один, поэтому не стесняйтесь со мной. Я не пишу большого письма, так как, поверь, не мог бы ничего интересного написать о себе. Я живу со дня на день, а взор мой, как обычно, устремлен вдаль, и мечты гонят меня по свету.[45] Однако борьба за средства существования порядочно утомила меня, В физическом отношении чувствую себя неплохо. Беда только со сном: то хочется спать очень много, то не могу уснуть до 4–5 часов утра, так уже несколько дней подряд.

Будьте здоровы, мои дорогие, сердечно обнимаю и крепко целую всех вас.

Ваш Ю[зеф]

 

А. Э. Булгак

[X павильон Варшавской цитадели] 5 сентября

1905 г.

Моя дорогая!

Благодарю тебя за письмо, я его получил после того, как написал тебе.

Пока чувствую себя здесь неплохо – ведь всего 7 недель прошло со дня моего ареста,[46] здоровье хорошее, книги имею.

Как видно, ты обеспокоена мной, но ведь ты знаешь мою натуру, я даже в тюрьме, строя жизнь из мыслей и мечтании, из своих идей, могу себя назвать счастливым. Мне только недостает красоты природы, это тяжелее всего. Я страшно полюбил в последние годы природу. Раньше я мечтал, что поеду куда‑нибудь в деревню, теперь в тюрьме мечтаю о том, что, когда буду на свободе и буду легальным, когда мне не нужно будет скрываться, скитаться по чужбине – приеду в наш уголок.[47]

Во всяком случае, на этот раз я не буду столько сидеть, как раньше. Мое дело не серьезное, а наказания теперь легче. Буду наказан не административно, а судебно, поэтому смогу себя защищать. А ты, моя Альдонусь, не думай о свидании со мной в тюрьме. Не люблю я свиданий через решетку, при свидетелях, следящих за движением каждого мускула на лице. Такие свидания – это только мука и издевательство над человеческими чувствами, и поэтому специально приезжать не стоит. Увидимся при других обстоятельствах.

Обними и поцелуй от меня искренне всех ребят. Хотел бы знать, какие люди выйдут из них. Напиши, как вы живете. Обо мне не беспокойся, ведь из страданий тоже можно высечь долю счастья. Обнимаю и целую вас всех.

Ваш Феликс

 

И. Э. Дзержинскому[48]

X павильон [Варшавской цитадели] 12 сентября’

1905 г.

Мой дорогой!

Итак, ты видел зверя в клетке. Когда ты вошел в комнату «свиданий», то с удивлением оглядывался, разыскивая меня. И вот ты увидел в углу серую клетку с двойной густой проволочной сеткой, а в ней твоего брата. А дверь этой клетки охранял солдат с винтовкой. Коротким было это наше свидание, мы почти ничего не успели друг другу сказать. Поэтому я буду тебе писать, а ты присылай мне от поры до времени какую‑нибудь открытку с видом и привет. Я смотрю на эти открытки (я поставил их на стол), и глаза мои радуются, сердце ликует, грудь расширяется, и я вижу, словно живых, и улыбаюсь тем, кто прислал мне эти открытки, и мне тогда не грустно, но я не чувствую себя одиноким, и мысль моя улетает далеко из тюремной камеры на волю, и я опять переживаю не одну радостную минуту.

Это было так недавно. Была весна, могучая, прелестная весна. Она уже прошла, а я здесь преспокойно сижу в тюремной камере, а когда выйду – опять зазеленеют луга, леса, Лазенки,[49] зацветут цветы, сосновый бор опять мне зашумит, опять в летние лунные ночи я буду блуждать по загородным дорогам, возвращаясь с экскурсий,[50] в сумерках прислушиваться к таинственным шепотам природы, любоваться игрой света, теней, красок, оттенков заката – опять будет весна.

А теперь я отдыхаю от жизни; одиночество и бездеятельность пока не тяготят меня, время проходит быстро – я учусь, читаю, много сплю; и так проходит день за днем. Правда, прошло лишь восемь недель, а передо мною целые годы, но мысль об этом не томит меня теперь, это меня мало трогает. Мне только грустно, если из‑за меня грустят мои друзья; но время и жизнь, которые для них не остановились ни на минуту, быстро вылечат их новыми горестями и радостями…

А я… я не раз сжигал за собой мосты. Быть может, это была не сила – c’?tait la fatalit?! (A propos[51] – будь добр пришли мне какую‑нибудь французскую элементарную грамматику – не могу справиться со склонениями.)

Твое письмо я получил; ты спрашиваешь, какая у меня камера и т. д. Так вот, в нескольких словах: камера большая – 5 на 7 шагов, большое окно с граненым стеклом, пища приличная, немного молока подкупаю сам. Прогулка 15 минут. Библиотека. Покупка два раза в неделю. Письма – пол почтового листика в неделю. Ванна [раз в месяц]. Сижу пока один. «Тюремной» тишины здесь нет. Через открытые форточки порой долетают очень отчетливо солдатские разговоры и песни, грохот телег, военная музыка, гудки пароходов и поездов, щебет воробьев, шум деревьев, пенье петухов, лай собак и различные другие звуки и голоса, приятные и неприятные.

Как видишь, брат, мне не так плохо, у меня теперь есть время думать, я смотрю на полученные открытки, с них улыбаются мне лица… И, находясь в тюрьме, имея перед собой долгие, томительные годы, – я хочу жить. Будь здоров.

Обнимаю тебя, твою жену и всех крепко.

Твой Феликс

 

И. Э. Дзержинскому

X павильон [Варшавской цитадели] 20 сентября 1905 г.

Мой дорогой!

Мое письмо от 25/IX ты, вероятно, получил?

Я пишу тебе опять, это для меня огромное развлечение. Я ожидал тебя в субботу. Как раз после нашего свидания я вспомнил, что, как только начнутся твои занятия, ты не сможешь меня навещать. Так вот, не огорчайся из‑за этого, ибо на самом деле такие свидания больше раздражают, чем дают что‑либо.

На прошлой неделе я получил открытку с изображении красивой девушки (но мне ее изуродовали), пальто и рубашку – спасибо. Никакой перемены в моем положении не произошло. Как и раньше, время тянется однообразно. Я читаю, учусь, бегаю из угла в угол по моей камере, стараюсь не думать ни о настоящем, ни о близком будущем. Самое худшее – это ожидание чего‑то, вызывающее чувство пустоты, похожее на чувство, которое испытываешь, когда в ненастье где‑нибудь в захолустье в пустом сарае часами ожидаешь поезда, с той лишь разницей, что здесь ожидать приходится месяцами, годами.

А когда видишь пустые белые стены, желтую дверь, окно с решеткой, когда слышишь, что за дверью ходят, хлопают дверьми, открывают их и закрывают, а за окном слышишь голоса, смех людей, а иногда играющих детей, – с непреодолимой силой возвращается это чувство ожидания: вот сейчас должны открыть и мою дверь, войти и… нельзя выразить словами, образами того, что затем должно произойти. Это жажда жизни, свободы.

Трудно бороться с этим чувством. Я себе внушаю, повторяю тысячу раз: ведь это моя комната, моя квартира, но, когда смотрю н