Буковский В. К. И возвращается ветер

Главная > Диссиденты СССР > Буковский В. К. > Буковский В. К. И возвращается ветер

Говорят, если внезапно поднять водолаза с большой глубины на поверхность, он может умереть или, во всяком случае, заболеть такой болезнью, когда кровь кипит в жилах, а всего точно разрывает изнутри. Нечто подобное случилось со мной темным декабрьским утром во Владимире.

Начинался обычный тюремный день, очередной в бесконечной веренице однообразных тюремных будней. В шесть часов, как водится, с хриплым криком прошел надзиратель вдоль камер, колотя ключами в дверь: «Падъ-ем! Падъ-ем! Падъ-ем!» В серых сумерках камер зашевелились зэки, нехотя вылезая из своих мешков, выпутываясь из наверченных одеял, бушлатов, курток. Провались ты со своим подъемом!
Заорал репродуктор. Раскатисто и торжественно, словно на параде на Красной площади, заиграл Гимн Советского Союза. Холера его заешь, опять забыли выключить с вечера. «Говорит Москва! Доброе утро, товарищи! Утреннюю гимнастику начинаем с ходьбы на месте». Черт, поскорее вы¬ключить! Каждый день в этой стране начинается с ходьбы на месте.
Зимнее смурное утро и на воле-то приходит, точно с похмелья, а в тюрьме и подавно нет более паскудного времени. Жить не хочется, а этот день впереди — как проклятье. Недаром поется в старой арестантской песне:

Проснешься утром, город еще спит.
Не спит тюрьма — она давно проснулась.
А сердце бедное так заболит,
Как будто к сердцу пламя прикоснулось.

По заснеженному двору от кухни прогрохотал «тюрьмоход» — тележка с бачками, повезли на разные корпуса за¬втрак. Слышно, как их разгружают внизу и волокут по этажам, грохоча об пол. Хлопают кормушки, гремят миски, кружки. Овсяная каша, хоть и жидкая, но горячая. Кипяток же и подавно хороший малый, старый приятель. Где-то уже сцепились, матерятся — недодали им каши, что ли? Стучат об дверь мисками. Поздно, зазевались — завтрак с лязгом и грохотом, словно битва, прокатился дальше по коридору в другой конец. Кто теперь проверит, кто докажет, дали вам каши или нет? Совать надо было миску, пока кормушка открыта.
Обычно по утрам, после завтрака, повторял я английские слова, выписанные накануне. Два раза в день повторял — утром и перед отбоем. Это вместо гимнастики, вместо ходьбы на месте, чтобы расшевелить сонные мозги. Потом, уже днем, брался за что посложнее. Только что устроился я на койке со своими словами, поджав под себя ноги, как открылась кормушка: «Десятая! Соберитесь все с вещами!» Этого-то нам и не хватало, начался проклятый денечек. Собирайся, да тащись, да устраивайся на новом месте — пропал день для занятий. Куда бы это, однако? Никогда эти бесы не скажут, вечная таинственность.
— Эй, начальник, начальник! Матрасовки брать? А матрацы? А посуду? — Это уже наша разведка. Если матрацы брать — значит, на этом корпусе куда-то. Если не брать — значит, на другой, а куда? Если матрасовки брать — значит, на первый или на третий: на втором свои дают и посуду тоже.
— Все забирайте с собой, — говорит неопределенно начальник, туману напускает. Братцы, куда же это нас? Может, в карцер или на работу опять, на первый корпус? Опять, значит, в отказ пойдем, поволокут на строгий режим, на пониженную маржу. А может, просто шмон? Это вот не дай Бог, это хуже всего. Книжки у меня распиханы по всей камере на случай шмона, всякие запрещенные вещицы — ножичек, несколько лезвий, шильце самодельное. Все сейчас заметут.
И заметались все! У каждого же своя заначка, своя забота. Скорее в бушлат, в вату засунуть — может, не найдут. В сапог тоже можно — да нет, стали последнее время сапоги брать на рентген. Человек не допросится на этот рентген, а сапоги — пожалуйста. Батюшки, сапоги! Я же их в ремонт сдал.
— Начальник! Звони насчет сапогов — в ремонте у меня сапоги. Без сапог не пойду, начальник!
Я этого ремонта два месяца добивался, жалобы писал, требовал, бился, только взяли — и н< тебе! Вернуть бы жи¬выми, не до ремонта теперь, все к черту полетело. Хорошо, хоть позавтракать успели — к обеду, может, будем уже на новом месте. Куда ж это, однако, нас гонят?
Барахла у меня скопилось жуть, полная матрасовка. Казалось бы, какие вещи могут быть у человека в тюрьме? А и не заметишь, как оброс багажом. Освобождались понемногу ребята, уезжали назад в лагеря и бесценные свои богатства норовили оставить здесь, в наследство остающимся. Грешно увозить из тюрьмы то, что с таким трудом удалось протащить через шмоны. Каждая лишняя вещь — ценность. Вот три иностранных лезвия — за каждое из них можно договориться с баландером, и он будет неделю подогревать наших в карцере — три недели жизни для кого-то, может, и для меня. Тетради общие — тоже ценность, поди их достань. Три шариковые ручки, стержни для ручек, главное же — книги, не дай Бог шмон! Все его богатство скопилось у меня в опасном количестве, и никак я не мог исхитриться передать его кому-нибудь, кто остается дольше меня в тюрьме. Не попадал я с ними в одну камеру — не везло.
Но, в общем-то, похоже было, что просто переводят нас всех в другую камеру, а потому забрали мы и мыло, и тряпки свои, и веревочки всякие — на новом месте все очень пригодится, особенно если в камере раньше сидели уголовники. После них, как после погрома: камера грязная, все побито и поломано, дня два чинить и чистить, мыть да скрести — и ни тряпок, ни мыла у них обычно не водится, поэтому даже половую тряпку забрали мы с собой.
Тьфу, ну, кажется, собрались. «Готовы?» — кричит начальник из-за двери. «Готовы!»
Дверь открылась, и корпусной вдруг, указав на меня пальцем, сказал коротко: «Пошли со мной». Мать честн<я, куда же это? Не иначе как в карцер. И, цепляясь в уме за всякие возможности и варианты, спросил я только: «Матрац брать?» — «Бросьте в коридоре». Так и есть, карцер. За что ж это? Ничего же не делал. Голодовку объявлю!
Спускаемся вниз, на первый этаж, поворачиваем не к выходной двери, а в коридор — так и есть, карцер! Нет, прошли мимо, идем по коридору. Значит, шмон, к шмоналке идем. Ну, холера, сейчас все отберут. Как бы им голову заморочить? Говорю первое попавшееся: «Начальник, сапоги давай, сапоги в ремонте!» — «Послали уже». Послали? Зачем же послали за сапогами, если только шмон? Может, этап?
Заходим в комнату для шмонов. Там уже шмонная бригада Петухова — ждут, как шакалы, сейчас все отметут. «Так, — говорят, — мешок положите здесь, а сами раздевайтесь». Раздели, как водится: ощупали каждую вещь по швам, в телогрейке одно лезвие было спрятано — не заметили, слава Богу, неделя жизни кому-то. «Одевайтесь». Выводят в коридор, запирают в этапку. Черт, значит, этап! Как же я потащусь со своим барахлом по этапу? Я и сам-то еле двигаюсь. И пропадет теперь все — на каждой пересылке шмон. Как обухом по голове. Куда бы это? Эх я, дурак, тряпку половую взял и мыло. Сапоги! Заиграют сапоги, потом ищи. «Начальник, сапоги давай, сапоги в ремонте!» — «Послали уже».
Надо хоть ребятам дать знать, но как? Этапка самая крайняя, надо мной никого, унитаза нет, кружки у меня нет, тьфу! Написал карандашиком на стене по-английски: «Этапирован неизвестно куда», фамилию и число. Но это мало — когда еще заметят? Надо бы крикнуть как-то. Может, в баню поведут перед этапом? Но вот уже открывается дверь — так скоро? А баня? Нет, идем к выходу. Поворачиваем за угол, идем к вахте. Ну, только здесь и крикнуть. Пятнадцатая камера как раз надо мной. Изо всех сил заорал я вдруг, аж Киселев отпрыгнул от меня со страху.
— Пятнааадцатая, Егооор, меня на этап увозят! На этап забрали! Пятнааадцатая!
Тут они опомнились и втолкнули меня в двери вахты.
— Тише, что орешь? В карцер захотел?
— Какой карцер… Ври, начальник, не завирайся, где ты меня на этапе в карцер посадишь?
В большой комнате на вахте — не то в красном уголке, не то в раздевалке для надзирателей — посадили на стул. «Сидите!» Тут появился наш воспитатель, капитан Дойников, какой-то сам не свой, торжественно-грустный. Я к нему.
«Гражданин начальник, куда?» — тихо так, чтоб никто не слыхал. Мнется, глаза отводит: «Не знаю, нет, право, не знаю. На этап». — «Да бросьте вы все темнить, тайны разводить — куда?» — «Честно, не знаю, не мое дело. Сказали, на этап — в Москву, наверно». Знает все, бес, по лицу видно. «А вещи мои?» — «Уже в машине». Неслыханно! Кто же это за меня вещи таскает, неужто конвой? Да, сапоги. «Скажите, чтобы сапоги принесли, сапоги у меня в ремонте». — «Принесут». — «Да как принесут? Уже на вахте, сейчас ехать!»
А он так тихо вдруг говорит: «Не нужны вам больше сапоги». Что бы это значило? Как так может быть, чтоб сапоги не нужны были? И я ему тихо: «Откуда же вы знаете, что сапоги не нужны, если не знаете, куда еду?» Смутился.
Не надо было этого говорить, и так понятно, что творится нечто необычное: этапы никогда с вахты не отправляют, а прямо внутрь воронок заходит, там и грузят. И вещи сами снесли, и сапоги не нужны, на волю, что ли, освобождать, что ли, будут? А может — наоборот? Тогда тоже сапоги не нужны.
— Ну что ж, прощайте, не поминайте лихом, — говорит капитан.
Ведут прямо к выходу на волю, открывают дверь. Оглядеться не дают — вокруг люди в штатском. А, КГБ! Понятно — не на волю, значит. «Сюда, пожалуйста, в машину». Прямо у ворот стоит микроавтобус и какие-то легковые машины. Снег утоптанный, темный. Где же воронок? Нет, сажают в микроавтобус — чудеса! Внутри, на заднем сиденье, лежит мой мешок в тюремной матрасовке. Окна плотно зашторены, вокруг кагэбэшники в штатском. Предупреждают: в дороге шторы не трогать, в окно не выглядывать. Спереди, между нами и шофером, тоже шторки плотно задернуты, но снизу не прикреплены, болтаются — значит, на ходу будут трепыхаться, что-нибудь да увижу. Ждут еще какого-то начальника, он садится спереди, с шофером, хлопает дверца, колышутся шторки — тронулись. Развернулись, повернули еще раз, пошли.
Эх, черт, слышали ребята или нет? Должны были слышать — орал я громко.

Куда же, однако, меня везут? В Москву? Дойников сказал — в Москву. Но мог и соврать. А куда же меня везти? Почему в микроавтобусе, а не в воронке? Почему не нужны сапоги? А что, очень даже могут. Завезут сейчас в лесок за городом и — при попытке к бегству…
Машина же наша неслась тем временем с сумасшедшей скоростью. Шторки спереди вздрагивали, развевались, и, к удивлению своему, я вдруг заметил впереди нас милицейскую легковую машину с мигающим фонарем на крыше. В ней два офицера милиции. Один, высунув из окна руку с палочкой, разгонял с нашего пути машины. Что за дьявол — может, случайное совпадение? Нет, минут через пять вновь сильно всколыхнулись занавески спереди и вновь та же машина с тем же фонарем. Покосившись украдкой назад, увидел я равномерное мелькание света на задних шторках — значит, и сзади шла милицейская машина. А мы неслись и неслись вперед на предельной скорости, даже боязно становилось — не перевернуться бы, зима все-таки, скользко. И вновь на повороте взметнулись шторки, и все та же милицейская машина впереди. Сзади же свет мелькает непрестанно. Да, вот это чудеса! Так только члены правительства ездят. Никогда еще меня так не этапировали. Куда же это они меня?
Чекисты же мои переговаривались между собой, на меня взглядывали редко, только двое, что сидели с боков от меня, были настороже. И как ни вглядывался я в их лица да в дорогу впереди сквозь щель в занавесках — ничего не мог почерпнуть нового. Ну что ж, в лесок так в лесок — в Москву так в Москву, что я мог поделать, что предпринять? Ну, стало быть, и думать об этом нечего — что будет, то будет.

Оставалось мне сидеть совсем немного — всего каких-нибудь пять месяцев здесь, в тюрьме, а потом — в Пермскую область, в свой родной 35-й лагерь, примерно на десять месяцев. Это — как праздник, все равно что домой. Уже прикидывал я, кого застану из ребят, а кто освободится к тому времени. Глухо доходили новости от вновь прибывающих — что-то там в зоне делается, какие новые порядки, какое теперь начальство. Потом же, в марте 78-го, предстояло мне еще в ссылку. Эти вот несчастные пять лет ссылки раздражали меня больше всего срока, как ненужный довесок — ни то ни се, ни свобода, ни тюрьма. Да еще смотря куда пошлют, какая там будет работа, какое начальство. А то и хуже лагеря. Известно было, что из пермских лагерей отправляют на ссылку в Томскую область, а там известно что: повал, болота, глухомань, закон — тайга, медведь — хозяин. Из Владимира же шли на ссылку в Коми, и хоть Коми тоже не мед, тоже повал и болота, но как-то ближе к Москве — все-таки Европа.
Поэтому прикидывал я, нельзя ли еще раз исхитриться вернуться из лагеря во Владимир. Надежды было мало, ходили слухи, что по новой инструкции тех, кому осталось меньше года, в тюрьму не посылают. Предписано воспитывать на месте своими средствами. Оставшиеся же пять тюремных месяцев расписаны были у меня вперед: какую книжку и когда я должен успеть прочесть. В лагере уже не почитаешь — успевай поворачивайся. Да и в ссылке не до того будет. Когда же еще и заниматься, как не в тюрьме — и времени не жалко, все равно уходит даром.

Как ни кинь, выходило, что других университетов, кроме Владимирской тюрьмы, у меня уже не будет. Если даже не намотают мне нового срока, то выйду я из ссылки в 83-м году, и будет мне сорок один год — совсем не возраст для обучения. Да и на воле ничего хорошего меня не ждало. Это только новичок, который первый раз сидит — тот воли ждет да дни считает. И кажется ему эта воля чем-то светлым, солнечным и недостижимым. Я-то сидел уже четвертый раз и знал, что нет большего разочарования в жизни, чем освобождение из тюрьмы. Знал я также, что больше года мне на этой проклятой воле никогда не удавалось продержаться и никогда не удастся. Потому что причины, которые загнали меня в тюрьму в первый раз, загонят и во второй, и в третий. Они, эти причины, неизменны, как неизменна и сама советская жизнь, как не меняешься и ты сам. Никогда не позволят тебе быть самим собой, а ты никогда не согласишься лгать и лицемерить. Третьего же пути не было.
Потому-то, освобождаясь каждый раз, я думал только об одном — как бы успеть побольше сделать, чтобы потом, уже снова в тюрьме, не мучиться по ночам, перебирая в памяти все упущенные возможности, чтобы не казниться, не терзаться, не стонать от злости на свою нерешительность. Эти вот бессонные терзания были в моей жизни самым мучительным, и оттого короткие промежутки моей свободы никак нельзя было назвать нормальной жизнью. Это была лихорадочная гонка, вечное ожидание ареста, вечные агенты КГБ, дышащие в затылок, и люди, люди, люди, которых не успеваешь даже разглядеть как следует. Если ты встретился с человеком один раз и он тебя не продал, ты уже считаешь его хорошим знакомым, если два — близким другом, три — закадычным приятелем, как будто ты с ним полжизни прожил бок о бок.
А встретив человека в первый раз, неизбежно смотришь на него как на будущего свидетеля по твоему будущему делу. Неизбежно прикидываешь: на каком допросе он расколется — на первом или на втором? На каких его слабостях попытается играть КГБ? Робкий — значит, запугают, самолюбивый — постараются унизить, любит детей — пригрозят забрать детей в интернат. И смотришь ему в глаза вопросительно — выдержит или не выдержит, когда припугнут сумасшедшим домом? Редко кто выдерживает. А потому не отягощай память ближнего излишней информацией, не ставь его перед необходимостью мучиться потом угрызениями совести. Ты прокаженный, ты не имеешь права на человеческую жизнь, каждый, кто коснулся тебя, рис¬кует заразиться, и если ты действительно любишь кого-
то — избегай его, сторонись, делай вид, что не узнал, не заметил. Иначе завтра ему на голову обрушится вся мощь государства.
И потому-то, втискивая 25 часов в сутки, растягивая неделю в месяц, ты должен сделать максимум возможного и даже невозможного, потому что завтра ты опять будешь в лефортовской камере и долго потом ничего не сможешь сделать — может быть, никогда. Опять будешь по ночам перебирать в памяти все, что упустил, что мог сделать лучше и сильнее, будешь казнить себя за нерасторопность. Ведь столько десятилетий люди ничего не могли сделать — даже плюнуть в морду тем, кто их убивал. И миллионы их сгинули, мечтая хоть чем-нибудь отплатить за свои мучения. А у тебя была возможность кричать на весь мир, были друзья, на которых можно положиться, было время — что ты успел сделать? И миллионы мертвых глаз будут обжигать тебе душу укоризненными вопрошающими взглядами.
В Сибири мне рассказывали об одном способе охоты на медведя. Где-нибудь вблизи медвежьей тропы на сосне прячут приманку — обычно мясо с тухлинкой. А на ближайший толстый сук этой сосны привязывают здоровенную тяжелую колоду, так чтобы она заслоняла путь к приманке и притом свободно раскачивалась на канате. Медведь, чуя приманку, лезет на ствол и встречает на пути колоду. По своей медвежьей натуре он даже не пытается эту колоду обойти, а отодвигает ее в сторонку и лезет дальше. Колода, качнувшись в сторону, бьет медведя в бок. Мишка ярится, толкает колоду сильнее, та, естественно, бьет его еще сильнее, медведь — еще сильнее, колода — еще сильнее. Наконец, колода бьет его с такой силой, что оглушает и сшибает с дерева. Примерно такие же отношения сложились у меня с властями: чем больший срок мне давали — тем больше я старался сделать после освобождения, чем больше я делал — тем больший срок получал. Однако и время менялось, и возможности мои увеличивались, и трудно было сказать, кто из нас медведь, кто колода и что из этого всего выйдет. Я, во всяком случае, отступать не собирался.
Выходило таким образом, что не только эти пять месяцев расписаны у меня вперед, но и вся жизнь: десять месяцев в лагере, пять лет в ссылке, потом — в лучшем случае — год лихорадки, называемой свободой, затем еще десять лет тюрьмы и еще пять ссылки. Это уже, кажется, мне будет
57 лет? Ну, еще на один круг мне могло хватить времени, а умирать выходило опять на тюрьму. Оттого-то и не ждал я ее, эту свободу, не считал дней и месяцев. Я сам себе напоминал того джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», которого посадили в бутылку, — и первые пять миллионов лет он клялся озолотить того, кто его освободит. А вторые пять миллионов лет — уничтожить того, кто его выпустит. Во всяком случае, чувства этого джинна были мне понятны.

Была, однако, и другая причина, заставлявшая меня расписывать тюремное время вперед и каждую минуту использовать для занятий: сама тюрьма.
Человек, не дисциплинирующий себя, не концентрирующий внимания на каком-либо постоянном занятии, рискует потерять рассудок или уж, во всяком случае, утратить над собой контроль. При полнейшей изоляции, отсутствии дневного света, при монотонности жизни, постоянном голоде и холоде впадает человек в какое-то странное состояние, полудрему-полумечтательность. Часами, а то и целые дни напролет может он глядеть невидящими глазами на фотокарточку жены и детей, или листать страницы книги, ничего не понимая и не запоминая, или вдруг заводит с соседом бесконечный, бессмысленный спор на со¬вершенно вздорную тему, как бы застревая на одних и тех же доводах, не слушая собеседника и фактически не опровергая его аргументов. Человек абсолютно не может сосредоточиться на чем-то определенном, уследить за нитью рассказа.
Странное что-то происходит и со временем. С одной стороны, время несется стремительно, поражая этим твое во¬ображение. Весь нехитрый распорядок дня с обычными, монотонно повторяющимися событиями: подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой, подъем, завтрак, прогулка, обед, ужин, отбой — сливается в какое-то желто-бурое пятно, не оставляющее никаких воспоминаний, ничего, за что могло бы зацепиться сознание. И вечером, ложась спать, человек, хоть убей, не помнит, что же он весь день делал, что было на завтрак или на обед. Более того, сами дни неразличимы, полностью стираются из памяти, и замечаешь вдруг, будто кто тебя толкнул: батюшки, опять баня! — это значит семь, а то и десять дней пролетело. Так и живешь с ощущением, будто каждый день у тебя баня. С другой стороны, это же самое время ползет удивительно медленно: казалось, уже год прошел — ан нет, все еще тот же месяц тянется, и конца ему не видно.
Опять же становится человек страшно раздражительным, если что-то нарушает его монотонную жизнь. Вдруг, например, с нового месяца водят гулять не после завтрака, а после обеда. Какая, казалось бы, разница, однако это доводит до бешенства, почти до исступления. Или поругался с надзирателем, или вызвал на беседу воспитатель, а ты с ним завелся — и вот уже не можешь ни читать, ни спать, ни думать о чем-нибудь другом. Строчки в глазах прыгают, мысли скачут, а тебя аж трясет всего. Ну что, казалось бы, необыкновенного? Этих споров, этих бесед, этой ругани с надзирателями было в твоей жизни столько, что и сосчитать невозможно. Однако несколько дней и ночей ты будешь перебирать в уме, что сказал он, что ты ответил, что мог ты сказать, да не сказал, не сообразил сразу. И как бы ты мог его особенным образом поддеть или обрезать, ответить более ехидно или более убедительно. Словно испорченная пластинка, этот разговор все крутится и крутится в мозгу, и нет сил его остановить. Или вот получишь из дому открытку какую-нибудь цветастую и смотришь, смотришь на нее, как идиот, и так дико видеть разные непривычные цвета, что оторваться не можешь.
Нельзя сказать, чтобы голод был очень мучителен — это ведь не острый голод, а медленное хроническое недоедание. Поэтому очень скоро перестаешь ощущать его резко, остается нечто монотонно сосущее, наподобие тихой тянущей зубной боли. Даже перестаешь понимать, что это голод, а так, через несколько месяцев, замечаешь вдруг, что стало больно и неловко сидеть на лавке и ночью, как ни ляг, все что-то жмет или давит — уж и матрац несколько раз перетрясешь, и ворочаешься с боку на бок, а все неловко. Только так и ощущаешь, что кости вылезли. Но это тебе как-то даже безразлично. Да еще с койки вставать не надо резко — голова кружится.
Самое же неприятное — это ощущение потери личности, точно проволокли тебя мордой по асфальту и совсем не осталось никаких характерных черт и особенностей. Словно твою душу со всеми ее изгибами, извивами и потайными углами да узорами прогладили гигантским утюгом, и стала она плоская и ровная, как картонная манишка. Затирает тюрьма. От этого каждый человек норовит как-то выделиться, проявить свою индивидуальность, оказаться выше других или лучше. У блатных в камерах постоянные драки, постоянная борьба за лидерство, убийства даже бывают. У нас, конечно, этого нет, но через четыре-пять месяцев сидения в одной и той же камере с одними и теми же людьми становятся они тебе до омерзения понятны, так же, видимо, как и ты им. В любой момент знаешь, что они сейчас сделают, о чем думают, о чем спросить собираются. А чаще всего в камере и не говорят ни о чем, потому что всё друг о друге знают. И удивляешься, как же малосодержательны мы, люди, если через полгода уже и спросить друг у друга нечего.
Особенно же тяжко, если есть у твоего сокамерника какая-нибудь бессознательная привычка — например, носом шмыгать или ногой постукивать. Уже через пару месяцев совершенно невмоготу становится, убить его готов. Но вот развели вас в разные камеры или попал ты в карцер, и через некоторое время встречаетесь вы как родные: сразу куча вопросов, рассказов, новостей, воспоминаний — праздник на неделю. Бывает, конечно, и полная психологическая несовместимость, когда люди и двух дней в камере не могут прожить, а жить им предстоит так годами. Вообще же все человечество делится на две части: на людей, с которыми ты мог бы сидеть в одной камере, и на людей, с которыми не смог бы. Но ведь никто твоего согласия не спрашивает. Поэтому необходимо быть предельно терпимым к своим сокамерникам и в то же время подавлять свои привычки и особенности: ко всем нужно приспособиться, со всеми поладить, иначе жизнь станет невыносимой.
Помножьте теперь все эти тяготы на годы и годы, возведите их в квадрат, добавьте сюда все те годы, которые вы просидели до этого, в других лагерях и следственных тюрьмах, и тогда вы поймете, почему нужно занять каждую свою минуту постоянным делом — лучше всего изучением какого-нибудь сложного, запутанного предмета, требующего громадного напряжения внимания. От постоянного электрического света веки начинают чесаться и воспаляются. Десятки раз читаешь одну и ту же фразу, но никак не можешь ее понять. С огромными усилиями одолеваешь страницу, но только ты ее перевернул — уже ни звука не помнишь. Возвращайся назад, читай двадцать, тридцать раз одно и то же, не позволяй себе курить, пока не осилишь главу, не позволяй себе ни о чем думать, мечтать или отвлекаться, не позволяй себе даже сходить в туалет — для тебя нет ничего важнее на свете, чем выполнить то, что наметил на сегодняшний день. А если назавтра ты ничего не помнишь — бери и читай заново. И если ты кончил книгу, можешь позволить себе один выходной день, только один, потому что уже на второй память начинает слабеть, внимание рассредоточивается и ты опять медленно погружаешься, уходишь под воду, точно утопающий, — глубже, глубже, пока не начнет звенеть в ушах, а цветные круги не поплывут перед глазами. И еще неизвестно, вынырнешь ли ты.
Особенно заметно это в карцере, в одиночке: ни книг, ни газет, ни бумаги, ни карандаша. На прогулку не водят, в баню не водят, кормят через день, окна практически нет, лампочка где-то в нише, в стене, у самого потолка, еле-еле потолок освещает. Один выступ в стене — твой стол, другой — стул, больше десяти минут на нем не просидишь. Вместо кровати на ночь выдается голый деревянный щит. Теплой одежды не полагается. В углу параша, а то и просто дырка в полу, из которой целый день прет вонь. Словом, цементный мешок. Да еще курить запрещено. Грязь вековая. По стенам кровавая харкотина, потому что туберкулезников сюда тоже сажают. Вот тут и начинается твой спуск под воду, на самое дно, в самую тину. Так в тюрьме это и называют — спустить в карцер, поднять из карцера.
Первые дня три еще шаришь по камере, ищешь — может, кто до тебя ухитрился пронести махорки и спрятал остатки, может, окурки где заначил. Все ямки и трещинки облазаешь. Еще существуют для тебя ночь и день. Днем все больше ходишь взад-вперед, а ночью стараешься заснуть. Но холод, голод и однообразие берут свое. Дремать можно лишь минут десять-пятнадцать, затем вскакиваешь и минут сорок бегаешь, чтобы согреться. Потом опять дремлешь минут пятнадцать — или привалясь на щит (ночью), или подвернув под себя ногу, прямо на полу, спиной упершись в стену (днем), затем опять вскакиваешь и полчаса бегаешь.
Постепенно чувство реальности совершенно утрачивается. Тело деревенеет, движения становятся механическими, и чем дальше, тем больше превращаешься в какой-то неодушевленный предмет. Трижды в день дают кипяток, и этот кипяток доставляет несказанное наслаждение, точно оттаивает все у тебя внутри и временно возвращается жизнь. Все в тебе наполняется сладкой болью — минут на двадцать. Дважды в день перед оправкой дают клочок старой газеты, и уж этот клочок ты прочитываешь от первой до последней буквы, причем несколько раз. Перебираешь в памяти все книжки, какие читал, всех знакомых, все песни, какие слушал. Начинаешь складывать или множить в уме цифры. Обрывки каких-то мелодий, разговоров. Время абсолютно не движется. Ты впадаешь в забытье, то вскакиваешь и бегаешь, то опять дремлешь, но это не разнообразит жизнь. Постепенно пятна грязи на стене начинают сливаться в какие-то лица, точно вся камера украшена портретами сидевших здесь до тебя зэков. Галерея портретов твоих предков.
Можно часами их разглядывать, расспрашивать, спорить, ссориться и мириться. Через некоторое время и они уже не вносят разнообразия. Ты знаешь о них все, точно просидел с ними в одной камере полжизни. Некоторые раздражают тебя, с некоторыми еще можно перекинуться словцом. Есть такие, которых нужно сразу обрезать, иначе они становятся слишком навязчивыми. Они будут нудно и монотонно рассказывать никчемные подробности своей никчемной жизни. Они будут врать и приукрашивать свою жизнь, если заметят, что ты их не слушаешь. Они услужливы и суетливы до омерзения. Другие молчат и угрюмо поглядывают исподлобья — с ними держи ухо востро: только заснешь, они могут и пайку стянуть. Есть и дружелюбные, общительные ребята, обычно помоложе, с которыми и по¬шутить можно. Они покладисты, никогда не унывают и за компанию готовы удавиться. Такие обычно сидят за хулиганство, групповое изнасилование или групповой грабеж.
В углу, над парашей, живет старый вор-законник. Он сразу же начинает интриговать, настраивать разные группки друг против друга и всех их против тебя. Шушукается с ними по углам, обменивается какими-то многозначительными взглядами. Важно и авторитетно, ни к кому конкретно не обращаясь, он травит бывальщину: рассказывает о пересылках, о лагерях, об убийствах. Он явно провоцирует конфликт в камере, хочет установить свой порядок. Он знает, кому что положено, а кому не положено. С ним не избежать серьезной стычки, и лучше это делать сразу, пока он не сколотил своей группировки, пока его авторитет не утвердился. Но и это все тонет, стирается и оставляет тебя один на один с вечностью, с небытием.

Трудно понять, где кончаешься ты и начинается эта бесконечность. Тело твое — уже не ты, мысли твои тебе не принадлежат, они приходят и уходят сами собой, не повинуясь твоим желаниям. Да и есть ли у тебя желания? Я абсолютно уверен, что смерть — это не космическая пустота, не блаженное ничто. Нет, это было б слишком успокоительно, слишком просто. Смерть — это мучительное повторение, нестерпимое одно и то же. А потому возникает навязчивый, однообразный не то сон наяву, не то размышления во сне.
В первой серии события происходят среди сложных, гудящих станков, монотонно двигающих рычагами. Огромные ножи с лязгом и свистом опускаются со всех сторон. Крутятся шестеренки, зубчатые колеса, с грохотом брякаются гигантские стальные кулаки. Каждую секунду тебя может рассечь пополам, сплющить в лепешку или затянуть в огромные шестерни. Ты в постоянном движении: то отскакивая в сторону, то отшатываясь назад, то пригибаясь, ты стараешься выбраться из этих механических, металлических, рычащих джунглей. У этих машин, ножей и рычагов нет никакого ритма, никакой закономерности. Сплошной хаос. И ты должен угадать чутьем, в какую сторону тебе прыгнуть, чтобы не быть раздавленным. И ни на секунду нельзя остановиться, ибо там, где ты только что стоял, уже пронесся многотонный стальной молот и от его удара все вздрогнуло. А сзади, сверху, сбоку уже свистит, шипит и грохочет. Так проходят тысячи лет. Но это только первая серия.
Во второй серии совершается какая-то постыдная церемония. В огромном здании по бесконечным залам и переходам движется нескончаемый поток людей. Страшная давка. Все хотят пробиться вперед, туда, где происходит главное таинство. Неестественный свет озаряет этот поток толкающихся людей. Но все происходящее исполнено какого-то омерзительного значения: что-то позорное, нестерпимо постыдное — толпа голых людей всех возрастов с уродливыми телами. И ты среди них. Все это происходит под однообразную, повторяющуюся мелодию — не то хорал, не то заклинания, которым подчиняются все ваши движения. Так еще тысячи лет.
В третьей серии — не то комната, не то шахматная доска. Не то люди, не то шахматные фигуры, потому что все вы связаны очень сложными психологическими отношениями. От каждого твоего слова или малейшего движения зависит, что сделают они, а это, в свою очередь, влияет на тебя, на всех и на каждого. Поэтому каждый из присутствующих должен постоянно производить в уме невероятно сложные расчеты, учитывая всевозможные решения остальных. И этим расчетам нет конца, как нет конца числу возможных комбинаций. Вы все сосредоточенны и напряженны, вы считаете, предполагаете, допускаете, опровергаете, пересчитываете, комбинируете. Так до бесконечности, потому что вы сцеплены намертво тканями взаимоотношений. При этом каждый старается выглядеть совершенно беззаботным.
Тут ты вскакиваешь на ноги и начинаешь бегать из угла в угол, взад-вперед, туда-сюда, потому что все тело затекло и онемело. Так бегаешь и бегаешь, пока однообразие стен и твоих собственных движений не возвратит тебя опять в первую серию, в машинное отделение с его ножами, молотами, колесами и рычагами. Так проходят целые эпохи, и все становится омерзительно: все, что внутри тебя, и все, что снаружи, — все это известно заранее, измусолено твоими взглядами и размышлениями. Сам себе человек становится противен до тошноты — только уйти от самого себя некуда. Эта вот мучительная пустота долго потом не заживает в сознании, как открытая рана, и только много спустя становится она шрамом в душе. Ничего не остается в памяти от этого времени — провал.

Один раз мне сказочно повезло — я нашел примерно полпачки махорки, аккуратно спрятанной в щель в стене. Полпачки отсыревшей махорки… Но лучше б я ее не находил, эту чертову махорку! Потому что, с одной стороны, негде было взять спичек, с другой же — нестерпимо захотелось курить. Сотни раз я обшаривал всю камеру, но спичек не нашел. Оставался только один способ прикурить — залезть на стену, под самый потолок, и клочок своей одежды при помощи какой-нибудь палочки просунуть сквозь решетку в нишу, а там аккуратно положить на лампочку. Минуты через три тряпка должна начать тлеть, и тогда от нее можно будет прикурить. Но как залезть на трехметровую высоту без единой точки опоры, да еще оголодавшему, ослабевшему человеку? Судя по некоторым пятнам и царапинам, было ясно, что мои предшественники как-то ухитрялись. И от этого желание закурить становилось нестерпимым. Половина следующей ночи ушла у меня на то, чтобы ногтями отщипнуть как-нибудь щепку от своего щита, причем щепку подлиннее, чтобы хватило ее от решетки ниши до лампочки. Затем с утра следующего дня начался штурм стены. Совершенно идиотское занятие — наскакивать на абсолютно голую стенку, с разбега ли, с места ли, цепляясь за нее ногтями, и буквально рычать от бессилия и беспомощности. Быть может, мои предшественники были выше ростом, сильнее или лучше подготовлены. Быть может, они были альпинисты. Но уже ничто не могло меня остановить, я ни о чем другом не мог думать, я совершенно озверел и дошел до исступления. Я поклялся или добиться своего, или расшибить себе голову об эту стенку.
Первый день кончился безрезультатно. Ночью я приставил щит к стене, вскарабкался под потолок и прикурил-таки от лампочки. Однако это не могло успокоить, это только дразнило меня кажущейся достижимостью, и с утра штурм возобновился. Так прошли еще один день, еще одна ночь, новый день и новая ночь. Я совершенно перестал существовать. Во мне осталось только одно желание — залезть на стенку. Ногти поломались и кровоточили, пальцы распухли, к ночи я обыкновенно изматывался настолько, что уже и по щиту не мог залезть с первого раза. Я срывался, падал, вставал и снова лез к лампочке, как лезут на свет насекомые. Я уже ничего не чувствовал — ни боли, ни холода, ни голода, — было только одно желание, существовавшее вне меня и помимо меня: залезть на ту проклятую стенку, к этой чертовой лампочке. Я даже не понимал уже, зачем мне это нужно, и поэтому, когда на четвертый день, ценой невероятных усилий, взмахов, толчков и прыжков, я оказался вдруг под потолком, вцепившись мертвой хваткой в решетку ниши, я обнаружил, что щепка с клочком тряпки на конце давно выпала у меня из зубов и валялась на полу. Так и висел я, вцепившись в эту проклятую решетку, в десяти сантиметрах от лампочки и плакал.
Конечно же, я не мог вспомнить, какая именно комбинация движений подбросила меня на эту лампочку. Главное — цель была достижима. Для меня, с моим ростом, силами и способностями к альпинизму, это было достижимо. А потому еще два дня ушло на штурм. Да, к концу пятого дня я добился победы, полной и окончательной победы. И не было в моей жизни большего достижения, большей победы, которой мог бы я гордиться так, как этой. Каждый день потом, по три раза на день, карабкался я на эту стенку, чтобы прикурить маленький чинарик махорки. И стало это уже настолько обычным делом, что даже не могло нарушить монотонности моей жизни — обычного медленного погружения в мучительное, однообразно повторяющееся ничто.

Зная все это, старался я протащить в карцер кусочек карандашного грифеля, обычно спрятав его за щеку. И если мне это удавалось, то потом весь свой карцерный срок — на клочках газеты или прямо на полу, на стене — рисовал я з<мки. Не просто рисовал их общий вид, а ставил себе задачу: построить замок целиком, от фундамента, полов, стен, лесенок и потайных ходов до остроконечных крыш и башенок. Я обтачивал каждый камень, я настилал паркетные полы или мостил их каменными плитами, я обставлял залы мебелью, вешал гобелены и картины, зажигал свечи в шандалах и коптящие смоляные факелы в бесконечных переходах. Я накрывал столы и приглашал гостей, я слушал с ними музыку, пил вино из кубков, выкуривал потом трубку за чашкой кофе. Мы поднимались по лестницам, проходили из зала в зал, смотрели на озеро с открытой террасы, заходили на конюшню и смотрели лошадей, шли в сад, который тоже предстояло разбить и насадить всякие растения. Мы возвращались в библиотеку по наружной лестнице, и там, затопив камин, я усаживался в мягкое кресло. Я листал старые книги в истертых кожаных переплетах с тяжелыми медными застежками. Я даже знал, что написано в этих книгах. Я мог читать их.
Этого вот занятия хватало мне на весь карцерный срок, но еще много вопросов оставались нерешенными до следующего раза — ведь иногда несколько дней уходило на обсуждение вопроса: какую картину повесить в гостиной, какие шкафы должны быть в библиотеке, какой стол поставить в обеденной зале? Я и сейчас с закрытыми глазами могу нарисовать его, этот замок, со всеми подробностями. Когда-нибудь я найду его… или построю.
Да, когда-нибудь я приглашу своих друзей, и мы пройдем вместе по подъемному мосту через ров, войдем в эти залы, сядем за столы. Будут гореть свечи и звучать музыка, а солнце будет тихо садиться за озером. Я прожил в этом замке сотни лет и каждый камень обточил своими руками. Я строил его, сидя под следствием во Владимире. Он спас меня от безразличия — от глухой тоски безразличия к живому. Он спас мне жизнь. Потому что ты не можешь онеметь, не имеешь права быть безразличным. Потому что именно в такой момент тебя пробуют на зуб. Это ведь только в спорте судьи и противники дают тебе обрести лучшую форму — грош цена этим рекордам. На самом деле самое большое испытание норовят навязать, когда ты болен, когда ты устал, когда особенно нужна передышка. Тут-то берут тебя и хрясь об колено! Именно в такой момент тебя, ошалелого, вытаскивает из подвала кум, ловец душ человеческих, или воспитатель на беседу.
О нет, они не станут прямо так, в лоб, предлагать сотрудничество. Им нужно пока гораздо меньше — каких-то мелких уступок. Просто приучить тебя к уступкам, к мысли, что надо идти на компромиссы. Они аккуратно щупают, дозрел ты или нет. Нет? — Ну что ж, иди в свой подвал, дозревай, у них впереди столетия.
Глупые люди! Они не знали, что я возвращаюсь к своим друзьям, к нашим прерванным беседам у камина. Откуда им было знать, что я разговаривал с ними, стоя на стене замка, сверху вниз, озабоченный больше проблемой благоустройства конюшен, чем их глупыми вопросами? Что они могут сделать против толстых каменных стен, против зубчатых башен и бойниц? И я, посмеявшись над ними, возвращался к своим гостям, плотно прикрывая за собой массивные дубовые двери.
Именно в такой момент, когда все безразлично, когда сознание онемело и только с тоской отсчитывает дни, в соседнем карцере кому-то становится плохо, кто-то теряет сознание и падает. И нужно колотить в дверь, скандалить и звать врача. За этот стук и скандал разъяренный гражданин начальник непременно продлит тебе карцерный срок. Поэтому молчи, уткнись головой в колени, скажи себе, что ты спал и ничего не слышал. Какое тебе дело? Ты его не знаешь, он тебя не знает, вы никогда не встретитесь. Ты ведь действительно мог не услышать. Но может ли себе это позволить обитатель замка?
Я откладываю книгу в сторону, беру свечу и иду к воротам, чтобы впустить в замок путника, которого застигла непогода. Какое мне дело, кто он? Даже если это разбойник, он должен обогреться у очага и переночевать под крышей. И пусть беснуется буря за воротами замка — ей не сорвать крыши, не пробить толстых стен, не задуть моего камина. Что она может, буря? Разве что выть и рыдать мне в трубу.

Тюрьма как общественный институт известна человеку с незапамятных времен, и смело можно сказать, что как только возникло само общество, так сразу же возникла и тюрьма. Видимо, с того же времени процветает литературный жанр тюремных воспоминаний, дневников, записей и заметок. Дело здесь не в том, что недавние обитатели тюрем — люди словоохотливые. Совсем напротив. Освободившийся из тюрьмы человек склонен скорее избегать общества или разговоров и больше всего любит тихо сидеть где-нибудь в одиночестве, неподвижно уставясь в одну точку. Но уж больно теребят его окружающие, задают кучу, как правило, самых нелепых вопросов, требуют все новых рассказов, и чувствует человек, что не будет ему житья, пока не напишет он тюремных воспоминаний. За всю нашу историю по меньшей мере десятки миллионов людей побывали в тюрьме, и тысячи из них изложили на бумаге свои впечатления. Однако это не утолило жажды человечества, того вечного жгучего интереса, который неизменно возбуждает к себе тюрьма. Потому что с древнейших времен привык человек считать, что всего страшнее на свете — смерть, безумие и тюрьма. А страшное притягивает, манит, страх — всегда неизвестность. Ну в самом деле, вернись сейчас кто-нибудь с того света — то-то его вопросами замучают!
Три события, приходящие независимо от нашего желания, по воле рока, как бы взаимосвязаны. Если безумие — это духовная смерть, духовная тюрьма, то и тюрьма — подобие смерти, а чаще всего и приводит человека к смерти или безумию. Человека, попавшего в тюрьму, и оплакивают, как покойника, и вспоминают, как усопшего, — все реже и реже с течением времени, точно он и вправду не существует. Эти вот три страха, живущие в человеке, используются обществом для наказания непокорных. Точнее сказать, для устрашения остальных — ибо кто ж теперь всерьез говорит о наказании?
Понятно, что каждый член общества живо интересуется, чем же его пугают и что же с ним в самом деле могут сделать. И так это устрашающее назначение тюрьмы прочно засело в сознании людей, что все — от законодателя до надзирателя — считают само собой разумеющимся: в тюрьме должно быть скверно и тяжко. Ни дна тебе, ни покрышки быть не должно. Ни воздуха, ни света, ни тепла, ни пищи — это ж не курорт, не дом родной! Иначе вас и на волю не выгонишь, уходить не захотите! Особенно же возмущается общество, когда заключенный начинает заикаться о каких-то там своих правах или о человеческом достоинстве. Ну, представьте себе в самом деле, если грешники в аду начнут права качать — на что это будет похоже?
При этом как-то само собой забылось, что первоначально предполагалось не заключенных пугать, а тех, кто еще на воле остался, то есть само общество. И стало быть, это общество само себя теперь тем больше пугает, чем больше терзает заключенного. Они, следовательно, жаждут этого страха. Конечно, и тюремное население, как всякое порядочное общество, имеет свою внутреннюю тюрьму, называемую карцером, а кроме того — различные режимы содержания: менее строгие, более строгие, особо строгие. Поскольку даже в тюрьме человеку должно быть не безразлично, что же с ним станется. Всегда должно быть что-то, что можно еще у него отнять и чего он терять не хочет. Потому что человек, которому терять нечего, смертельно опасен для общества и является величайшим соблазном для всех честных людей — если, конечно, он не труп. И чтобы не завидно было остальному человечеству, чтобы не соблазнялись праведные души, все эти режимы и внутренние наказания рассчитаны таким образом, что последняя их стадия, когда человеку действительно терять нечего, подводит как можно ближе к состоянию естественной смерти. Потому-то знающий зэк не судит о тюрьме по фасаду или по общей камере — он судит по карцеру. Так и о стране вернее судить по тюрьмам, чем по достижениям.
Веками внутреннее устройство тюрем было примерно одинаково, и постороннему человеку, который придет на экскурсию, скажем, в Петропавловскую крепость, никак не понять, что же в ней особенного, в этой тюрьме. Койка — как койка, стены — как стены. Ну, решетки на окнах. Так ведь на то же и тюрьма, чтобы не убежать. И книжки читать разрешали — чего ж еще желать. И уж совсем не понять постороннему человеку, что такое режим.
Какая, собственно, разница — час у тебя прогулки или полчаса, 450 граммов хлеба дают на день или 400, 75 граммов рыбы или 60? Это надо быть бухгалтером или поваром, чтобы подсчитать такое обилие цифр. Постороннему человеку одно только и интересно: умирали заключенные от всего этого или не умирали? Ах, не умирали — ну, так не о чем и говорить! Обычно самое сильное впечатление производят на посторонних сводчатые потолки и толстые стены. Мрачно, страшно! Вот она какая, тюрьма-то, бррр… И сколько бы тюремных воспоминаний они ни прочли, никогда не понять им всех этих мелочей, всех этих пустяков.
Вот стоит сваренная из металлических стержней кровать. На ней ватный матрац — все вроде бы нормально. Но, оказывается, заключенные, спавшие на таких кроватях, да¬же голодовку объявляли, требуя, чтобы уменьшили про¬светы между металлическими стержнями. Странно как-то — стояли кровати лет уже, наверно, двадцать, и никто не за¬икался насчет просветов. Сдурели, что ли, зэки, есть им не хотелось или куражились? Дотошный архивист, может быть, раскопает в тюремных архивах, что примерно в то же время распорядился начальник тюрьмы отбирать у заключенных старые газеты и журналы. Вполне разумное распоряжение — чтобы, стало быть, не захламляли зэки камеру всякой макулатурой. Похвально. Но никакой связи между этими двумя событиями даже архивист не усмотрит, и только зэк может понять эту связь, если спать на этой кровати он мог, только подложив под матрац кучу журналов и газет. Но вот отобрали их — и моментально кровать обратилась в орудие пытки. За одну ночь матрац весь провисает в дырки, и ты спишь на железной решетке.
Полагается, например, в карцере тумба или иное приспособление для сидения, и всякий карцер имеет такое приспособление — некий выступ из стены, сиди себе и сиди целый день. Но вот сделали этот выступ чуточку выше, чем надо бы, и чуточку короче, уже — плотно сесть нельзя, а ноги не достают до пола. Всего-то, казалось бы, сантиметры какие-то, пустяки…
А эти 50 граммов хлеба или 15 граммов рыбы — что за мелочи, право, и говорить даже стыдно. Забывает человек, что даже пушинка сломала когда-то спину верблюду. Забывает, что разница между жизнью и смертью такая ничтожная, такая пустячная: всего-то на пару градусов изменить температуру тела — глядь, а это уже труп. И сколько существует тюрьма, этот общественный институт, столько же продолжается борьба, кипит великая битва между зэками и обществом. За граммы, сантиметры, градусы и минуты. Идет она с переменным успехом. То зэки напрут, а общество отступит. Там 50 граммов, здесь 5 сантиметров, тут
5 градусов отвоюют зэки, и глядишь — жизнь! Но не может общество допустить жизнь в тюрьме. Должно быть в тюрьме страшно, жутко — это же тюрьма, а не курорт. И вот уже напирает общество: там 50 граммов долой, здесь 10 сантиметров, тут 5 градусов, и начинают зэки доходить. Возникают сосаловка, мориловка, гнуловка. Начинаются людоедство, помешательство, самоубийства, убийства и побеги.
Много лет наблюдал я за этой борьбой, глухой и непонятной для посторонних. Есть у нее свои законы, свои великие даты, победы, битвы и поражения. Свои герои, свои полководцы. Линия фронта в этой войне, как, видимо, и в других войнах, все время движется. Здесь она именуется режимом. Зависит она от готовности зэков идти на крайность из-за одного грамма, сантиметра, градуса или минуты. Ибо, как только ослабевает их оборона, тотчас же с победным кличем бросаются вперед эскадроны с красными погонами или с голубыми петлицами. Прорывают фронт, берут в клещи, ударяют с тыла — и горе побежденным! Победителя же никогда не судят. Новому поколению зэков никогда не удастся отвоевать прежних позиций — новое положение они воспримут как нормальное, как исконное, как должное. Они могут десятки раз выиграть свои битвы, но проиграть можно только единожды. Поэтому зэки, объявившие голодовку и снявшие ее, ничего не добившись, проиграли не только свою войну, но и многим будущим поколениям ухудшили жизнь. Вот еще почему не можешь ты погрузиться в безразличие, впасть в оцепенение. Оно, это безразличие, будет шептать тебе в ухо: главное — выжить! Думай о сегодняшнем дне, прожил его — и слава Богу. И вот уже гремят копыта, поет труба, идут в атаку эскадроны.

Так-то вот сидел я себе во Владимире и почитывал книжечки. Кроме основного своего предмета — биологии, учил я еще английский. Большинство в наших камерах обычно учит какой-нибудь язык: евреи, как правило, учат иврит, остальные — кто английский, кто немецкий, кто испанский. Методика самая простая: читай как можно больше книг со словарем и выписывай незнакомые слова, а потом все время эти слова повторяй. Обычно для удобства выписывается слово на клочок бумаги: с одной стороны само слово, на обороте — его русское значение. Карточки эти потом удобно перебирать той или другой стороной. А чтобы они не путались и не терялись, вошло у нас в моду клеить из пустых спичечных коробков шкаф. Очень удобный получался шкаф — в пять-шесть рядов, с выдвижными ящичками. Таким вот способом при известном напряжении можно выучить за месяц две, а то и три тысячи слов. Можно их группировать по ящичкам шкафа — по смыслу или по иному признаку. Начальство уже к нашим ящичкам так привыкло, что даже и на шмоне их не отбирали. С книгами же, и в особенности со словарями, было гораздо труднее.
Из дому получать книг не разрешалось, библиотека была бедная, а можно было выписывать книги из магазинов по почте наложенным платежом. Но и то не всякие книги разрешались. В особенности же было запрещено иметь книги, изданные не в СССР, — даже словари, даже изданные в Праге или в Варшаве. Потому, естественно, все норовили получить книги как-нибудь нелегально.
Мне в этом смысле повезло. Еще сидел я под следствием в Лефортове, а мать моя уже начала передавать каждый месяц по три-четыре книги вместе с передачами. Причем среди советских книг были и не советские, изданные в Англии и в Соединенных Штатах. Лефортовское начальство мне их, конечно, не передавало, а складывало на склад. Надеялись они, что я о том не знаю и при отъезде из тюрьмы не потребую. Таким образом скопилось их на складе штук 30. Отправляли же меня из Лефортова во Владимир ночью, когда крупного начальства в наличии не было. Естественно, я начал скандалить, требовать свои книги и пригрозил заявить этапному конвою, что тюрьма не отдает мне вещи. Этапный же конвой ни тюрьме, ни КГБ не подчиняется, более того — как и все офицеры МВД, с КГБ враждует. Поэтому, рассчитал я, вполне может конвой заартачиться и не взять меня на этап «как имеющего материальные претензии к тюрьме» — так это называется. Того же, видимо, боялись и лефортовские надзиратели. Конечно, дежурный офицер сначала поругался со мной с полчаса для приличия, попытался взять за горло. Но уж знали они меня достаточно, сидел я у них третий раз, — понимали, что не уймусь, и книги отдали. Так и привез я во Владимир целый мешок книг — еле дотащил.
С этим мешком книг имел я потом постоянную мороку: то их у меня отнимали — для проверки, а потом не отдавали, то, наоборот, заявляли, что проверять их некому, а потому отдать нельзя; то вводили лимит — 5 книг на руки, остальные опять же отбирали. И каждый раз приходилось мне из-за них то жалобы писать, то голодовки объявлять. Один раз в лагере я их даже украл со склада, подменив другими. Словом, целая эпопея. Любопытно, однако, — никто их ни разу не просматривал, никто даже не знал, что они не советские, иначе мне никакие голодовки не помогли бы. Просто раздражал мой мешок начальников.
«У нас здесь не университет, учиться будете после освобождения». Вот и все.
Так или иначе, а каждый из нас имел свой мешок с книгами, причем, как правило, книги эти передавались по наследству — от одного поколения зэков к другому — и являлись как бы общественным достоянием. А потому шла у нас с начальством непрерывная книжная война — как, впрочем, и по другим вопросам режима война не прекращалась. Книги приходилось прятать, чтобы не попадали они начальнику на глаза, особенно же на случай шмона. Задача эта далеко не простая — книга же не иголка, куда ее спрятать? В камере как ни трудно, а все-таки еще можно извернуться. Но хуже нельзя было придумать, если вдруг открывалась кормушка и корпусной говорил: «Соберитесь с вещами». Это могло означать все, что угодно: перевод в другую камеру, перевод на другой корпус, в карцер, на этап. И во всех случаях предстоял персональный шмон. Куда ж их девать, эти чертовы книги?
Помогало очень, если оторвать у книги корешок, титульный лист, а то и предисловие. И тогда можно было спорить, что это не книга вовсе, а бумага для туалетных надобностей. Так можно было одну-две книги заначить. Еще навострились ребята подделывать библиотечный штамп: дескать, это не моя книга, а библиотечная. Но и это разо¬блачили со временем. Если с книжки ободрать корешок, а на его место аккуратно приклеить обложку от толстого журнала, то можно было выдавать ее за журнал — «Октябрь» или «Новый мир», например. Но вскоре стали отбирать и журналы. Самое же верное было побыстрей читать и как можно больше переписывать в тетрадь. Такие конспекты считались уже законной собственностью зэка и тоже переходили по наследству. Но их часто забирал на проверку КГБ, чтобы выяснить, не пишем ли мы антисоветских романов или тюремных дневников. Словом, шла Столетняя книжная война.
Начальство наше очень скоро сообразило, что мы, в отличие от уголовников, гораздо острее переживаем потерю книг, свиданий или переписки с родственниками, чем лишение продуктов питания, строгий режим или пониженный рацион, и потому нажимало на всякие духовные лишения. Хотя, конечно, ударить по желудку, как говорят уголовники, всегда оставалось излюбленным средством воспитателей, им они тоже не пренебрегали. У нас же было свое оружие: жалобы, голодовки, упорство и изобретательность. Но главное, без чего никакая изобретательность не спасла бы нас, — это сплоченность и гласность.
Поразительное явление: всего каких-нибудь тридцать лет назад десятки миллионов политических заключенных гнали на великие стройки коммунизма, сотни тысяч их гибли от цинги и дистрофии. А весь мир в это время, захлебываясь от восторга, восхвалял прогрессивный советский режим. Не то чтобы не хватало им информации, а просто не желали знать, не хотели верить. Хочется людям иметь красивую мечту о счастье и справедливости где-нибудь на Земле. И даже самые серьезные западные наблюдатели изумлялись грандиозности советских достижений, размаху строительства, энтузиазму советских людей, о зэках же — ни слова.
Теперь же по стране сидело нас, политических, никак не больше двух десятков тысяч, примерно столько, сколько в одном Норильске умирало раньше зэков за зиму. Но уже почуяли на Западе, что и их судьба, их собственное будущее решается отчасти во Владимирской тюрьме. Стала западная печать уделять нам некоторое внимание, даже вникать в нашу режимную войну, во все эти граммы, градусы, сантиметры. Заинтересовалось вдруг человечество — может ли быть тюрьма с человеческим лицом? Нам это оказалось весьма кстати, — тюрьма-то у нас давно была, а вот человеческого лица сильно не хватало. А потому не
успевала иногда закончиться наша очередная голодовка, как надзиратели тайком сообщали нам подробности передач Би-би-си или радио «Свобода» об этой самой голодовке — даже их увлекла эта радиовойна.
Забеспокоились и кремлевские вожди — очень их стало заботить, что тускнеет фасад великого здания. Ах, это всегда так некстати! Вот в тот самый момент, когда пролетарии всех стран готовы были наконец соединиться и воплотить вековую мечту человечества, в тот самый миг, когда все усилия народов надо направить на борьбу с диктатурой в Чили или с апартеидом в Южной Африке, — вдруг вы¬плывают какие-то зэки, какие-то голодовки, пайки, граммы и градусы.
Это отвлекает трудящихся, помогает мировому империализму, отдаляет светлое будущее.
А с другой стороны, менялось настроение и самой государственной машины: не было больше того революционного пыла и рвения — расстрелял его Сталин в 30—40-е годы. Все больше деревенел аппарат, захватывали его чиновничья апатия, боязнь ответственности, боязнь начальства, добротное бюрократическое равнодушие. Обросли законами, инструкциями, постановлениями, и не всегда понятно было, как их толковать. Лучше всего, конечно, доложить наверх и ждать распоряжений. Сверху же распоряжаться не спешили. Сверху любили в основном наказывать чиновников за нерадивость, спускали все новые ин¬струкции, постановления, которые опять надо было истолковывать как-то, примирять их вечные противоречия.
И пухла голова у начальника тюрьмы.
Ему и понятно, что всякая инструкция должна быть использована против зэков, но вот до какой степени? Пе¬регнешь немножечко, поприжмешь их покрепче, и глядишь — голодовка. Опять завопят из Лондона, Мюнхена, из Вашингтона. А это значит, что недели через три-четыре нагрянет комиссия из Москвы. «Как же так, товарищи? Поддались на провокацию мирового империализма!» Конечно же, найдут какие-нибудь неполадки, недоделки, за¬пишут, укажут, поставят на вид, а то и снимут — у каждого чиновника ведь пропасть врагов, так и норовят подсидеть, занять место, вырвать кусок из глотки. Поэтому офицеры и начальники тюрьмы тоже слушают западные радиостанции, крутят по ночам приемники, спрашивают друг друга наутро: было вчера что-нибудь? Было — значит, жди комиссии. Вздыхают старые тюремщики: распустили вас, двадцать бы лет назад!..
Но и мы уже далеко не те кролики, что умирали молча и безропотно. Мы поняли великую истину, что не винтовка, не танки, не атомная бомба рождают власть, не на них власть держится. Власть — это покорность, это согласие повиноваться, а потому каждый, отказавшийся повиноваться насилию, уменьшает это насилие ровно на одну ¬двухсотпятидесятимиллионную долю. Мы прошли через участие в правовом движении, прошли хорошую школу в лагерях, мы знаем, какую сокрушительную силу имеет человеческая непокорность. Знают все это и власти. Давно уже отбросили они в своих расчетах всякие коммунистические догмы. Не нужно им больше от людей веры в светлое будущее — им нужна покорность. И когда нас морят голодом по лагерям или гноят по карцерам, добиваются от нас не веры в коммунизм, а покорности или хотя бы компромисса.
Во Владимирскую тюрьму нас собрали по всем лагерям — самых непокорных, самых упрямых: голодовщиков, забастовщиков и жалобщиков. Здесь почти не было людей случайных, а те немногие случайные люди, которые попадали к нам, поневоле встраивались в нашу линию обороны.
В соседних камерах сидели зэки на особом режиме, по таким же статьям, как и наши. Большинство их, однако, были люди случайные — в основном уголовники, проигравшиеся в карты или еще как провинившиеся перед своими сокамерниками. Чтобы избежать расплаты, эти люди расклеивали в своем лагере листовки или делали себе антисоветскую татуировку, — им добавили срок и посадили на этот вот особый режим как «политических рецидивистов». Конечно же, по существу, психологически, они оставались уголовниками. И что удивительно: у них, на особом, режим ничем не отличался от режима сталинских лагерей. То же начальство, те же надзиратели относились к ним совсем иначе, чем к нам: их били, унижали, они дрались между собой за пайку хлеба, они предавали друг дру¬-
га — какая уж там оборона!
До 1975 года нас, политических, на работу не гоняли: тюремное начальство считало это нецелесообразным. Знали они по прошлым годам, что большинство на работу не пойдет, а кто и пойдет, все равно норму делать не будет. Невыгодно было это тюрьме — держать рабочее помещение, вольнонаемных мастеров и добавочный план на нас, не получая реальной выработки. Весной же 75-го — в ожидании Хельсинки, что ли, — Москва распорядилась иначе: приказано было заставить нас работать.
Принудительный труд и вообще-то унизителен для человека. В условиях же тюремной системы, где 60 процентов заработка вычитается тюрьмой на нужды охраны, а из оставшейся суммы вычитается стоимость твоего питания, одежды и содержания, где работа — это средство твоего перевоспитания, где отнимает она 8 часов в день при шести¬дневной рабочей неделе, притом нормы выработки искусственно завышаются, чтобы сделать труд непосильным, — в таких условиях труд неприемлем для уважающего себя человека.
Естественно, мы отказались. И началась долгая осада. Всех нас — как злостных отказчиков — по нескольку раз протащили через всевозможные виды наказания: только на строгом режиме я за это время просидел полтора года (это из неполных двух!). Другим больше досталось карцеров, кое-кто просидел там по 60 и даже 75 суток. Нам пресекли переписку с родными, лишили свиданий, продуктов. Война шла безжалостная, на износ. Каждый понимал, что проиграть нельзя. Поэтому, кроме обычных методов обороны — голодовок и нелегальной передачи информации на волю о беззакониях в тюрьме, — мы применили и несколько неожиданный метод: завалили официальные инстанции буквально лавиной жалоб.
Нужно знать советскую бюрократическую систему, чтобы понять, какой это давало эффект. По существующим в СССР законам каждый заключенный имеет право подавать жалобы в любые государственные или общественные учреждения и должностным лицам. Жалоба должна быть отправлена тюрьмой в трехдневный срок с момента ее подачи. За это время начальство должно написать сопровождающее ее пояснение от себя, а также выписку из личного дела жалующегося и все это вложить в тот же конверт, что и жалобу. Инстанция, которая жалобу получает, регистрирует ее в журнале своих входящих бумаг и обязана в течение месяца дать на нее ответ. Если инстанция не компетентна решать затронутый в жалобе вопрос, она пересылает ее в компетентные инстанции. На повторную жалобу заводится отдельное производство. Существует несколько законов и инструкций, регулирующих порядок рассмотрения жалоб. На практике, если вы написали одну жалобу, это никогда не дает эффекта: ее перешлют «компетентному лицу», то есть именно тому, на кого вы жалуетесь. А он, естественно, найдет жалобу необоснованной. Чаще всего жалоб просто никто не читает, а сразу пересылают их вниз, по инстанции. Такая практика породила в людях неверие в силу жалоб. Ворон ворону глаз не выклюет — говорят зэки.
Однако при соблюдении известных правил жалобы весьма эффективны даже в тюрьме. Нужно только:
— знать законы и порядок рассмотрения жалоб;
— досконально знать все законы и инструкции о тюремном режиме;
— жалобу составлять предельно кратко, четко, лучше всего на одной странице, иначе ее никто читать не станет.
В жалобе должен быть указан только факт нарушения закона или инструкции, дата этого события, фамилии виновных и указание на закон или инструкцию, которые при этом были нарушены;
— писать нужно крупными буквами и разборчивым почерком, оставляя сбоку поля;
— если ты хочешь, чтобы жалобу рассматривала высокая инстанция, жалуйся на начальника предыдущей: то есть, если тебе надо, чтобы отвечало главное управление МВД, жалуйся не на начальника тюрьмы, а на начальника областного управления. Для этого нужно медленно подниматься по ступенькам чиновничьей лестницы, жалуясь каждый раз выше на ответ предыдущей инстанции;
— никогда не жалуйся по двум различным вопросам в одной и той же жалобе;
— отправлять жалобу надо заказным письмом с уведомлением;
— самое главное условие: жалобы надо писать в огромных количествах и в самые некомпетентные инстанции.
В разгар нашей войны мы писали каждый от десяти до тридцати жалоб ежедневно. Сочинить тридцать жалоб в один день трудно, поэтому обычно мы распределяли между собой темы, и каждый писал на свою тему, а потом давал остальным переписать. Если у вас в камере 5 человек и каждый берет себе по 6 тем, то в результате обмена каждый напишет по 30 жалоб, а сочинять придется только по шесть. Переписывать же 30 страничек готового текста, да еще крупным почерком, — это примерно полтора-два часа работы.
Адресовать жалобы лучше всего не чиновникам, а самым неожиданным людям и организациям: например, всем депутатам Верховного Совета, республиканского или областного, городского Совета, всем газетам и журналам, всем космонавтам, всем писателям, художникам, артистам, балеринам, всем секретарям ЦК, генералам, адмиралам, передовикам производства, чабанам, оленеводам, дояркам, спортсменам и так далее, и тому подобное. В Советском Союзе все мало-мальски известные люди являются должностными лицами.
Далее происходит следующее: тюремная канцелярия оказывается завалена жалобами и не успевает отправлять их в трехдневный срок, так как им нужно составлять вышеупомянутые сопроводительные записки к каждой жалобе. За нарушение срока отправки они непременно получат выговор и лишатся премиальных. В самые жаркие дни нашей войны по приказу начальника тюрьмы в помощь канцелярии привлекались все: библиотекари, вольнонаемные бухгалтеры, цензоры, офицеры политчасти, оперативники. Более того — рядом с тюрьмой находилось училище МВД, так курсантов пригоняли помогать канцелярии.
Все ответы и отправки нужно регистрировать в специальную тетрадь и строго следить за соблюдением сроков ответа и отправки. Все эти жалобы проходят сложный путь и во всех инстанциях регистрируются, на них заводятся папки и делопроизводство. В конечном итоге они все обрушиваются в две инстанции: в местную прокуратуру и мест¬ное управление МВД. Эти инстанции тоже не успевают отвечать, тоже нарушают сроки, за что тоже получают выговоры и лишаются премий. Бюрократическая машина работает на всех парах, а вы переносите бумажный вал с инстанции на инстанцию, сея панику в рядах противника. Чиновники есть чиновники, они вечно враждуют друг с другом, и очень часто ваши жалобы становятся оружием в их руках для междоусобной или межведомственной войны. Так продолжается несколько месяцев. Наконец в дело вступает самый мощный фактор советской жизни — статистика. В какую-то высокую инстанцию докладывают среди прочих цифр и сводок, рапортов и сообщений о ходе строительства коммунизма, что вот на Владимирскую тюрьму,
а то и на всю область поступило — за отчетный период — 75 тысяч жалоб. Никто этих жалоб не читал, но цифра неслыханная. Она сразу портит всю отчетную статистику, какие-то показатели в социалистических соревнованиях каких-то коллективов управлений или даже областей. Всем плохо: вся область из передовых переходит в отстающие, у нее отбирают какие-то там переходящие красные флаги, вымпелы и кубки. Трудящиеся негодуют, в обкоме паника, а в вашу тюрьму срочно снаряжается высокая комиссия.
Эта комиссия не поможет вам лично, разве что разрешит несколько мелких вопросов в ваших жалобах. Но она обязательно должна найти массу недостатков и упущений в работе начальства. За этим ее и посылали, платили ей командировочные, суточные и премиальные. Начальство получает разгон. Кого-то снимают, кого-то понижают в должности, кто-то получает выговор, комиссия рапортует вверх о принятых мерах и удовлетворенно уезжает домой. Далее, поскольку вы посылали жалобы всяким дояркам, депутатам, балеринам и оленеводам, то им всем тоже надо отвечать, разъяснять и успокаивать, сообщать о решении комиссии и о принятых мерах.
А вы все пишете и пишете дальше, портите статистику за новый отчетный период и выбиваете новую комиссию, и так — годами. Прибавьте сюда комиссии и выговоры, которые возникают в результате утечки информации за рубеж, директивы, циркуляры, контрприказы, жалобы родственников, кампании и петиции за границей — и вы поймете, что выдержало наше начальство, воюя с нами за выход на работу. Какой начальник тюрьмы, какой прокурор, какой секретарь обкома КПСС захочет такой жизни? И если бы это зависело только от них, мы давно бы прорвали блокаду. Но был приказ Москвы.
Бог мой, чего только они не делали с нашими жалобами: их конфисковывали мешками, их крали, не давали нам бумаги, не продавали конвертов и марок, запрещали отправлять заказными с уведомлением (чтобы удобнее было красть), издали специальный приказ и запретили писать жалобы куда бы то ни было, кроме прокуратуры и МВД, сажали за жалобы в карцер. А ответы — какие мы получали ответы! Это же фантастика! Ошалевшие чиновники, не успевавшие даже прочитать наши жалобы, отвечали невпопад, путали адресатов, путали жалобы. Они так перекорежили и переврали несчастные законы, что их самих можно было сажать в тюрьму. Например, полковник МВД из мест¬ного управления отвечал мне, обалдев от бумажной бури, что съезд КПСС не является общественной организацией и поэтому, дескать, нельзя обращаться к нему с жалобами. Конечно же, последовал шквал жалоб на полковника, и он исчез в этом водовороте.
А владимирские суды, совершенно осатанев от груды исков и требований уголовного преследования наших начальников, отвечали нам, например, что офицеры МВД неподсудны советским судам. Наконец, на все махнув рукой, нам вместо ответов стали присылать расписки примерно такого содержания: «За истекший месяц получены и отклонены 187 ваших жалоб», — и подпись. Вся бюрократическая система Советского Союза оказалась втянута в эту войну. Не было такого ведомства или учреждения, области или республики, откуда б мы не получили ответа. Бывало, что две инстанции давали диаметрально противоположный ответ, и тогда мы их стравливали. Под конец мы втянули в эту игру даже уголовников, и жалобная зараза стала расползаться по тюрьме, — всего же в тюрьме было 1200 человек.
Я думаю, если дело протянулось бы несколько дольше и вся тюрьма включилась бы в эту работу, то советская бюрократическая машина просто вышла бы из строя: все учреждения Советского Союза прекратили бы свою работу и писали бы нам ответы. Но они сдались. Осада была снята после двух лет борьбы. Нашего начальника тюрьмы сняли и отправили на пенсию, произвели кое-какие перемещения в администрации, и все затихло. Москва отступилась от своего приказа. Бедный наш полковник Завьялкин! Он пострадал ни за что, пал жертвой административной несправедливости. В сущности, он не был злым человеком, он был просто исполнительным чиновником. Он плохо понимал, что происходит, а от бесчисленных комиссий и противоречивых указаний, сыпавшихся ему на голову, он защищался весьма своеобразно — прикидывался дурачком, этаким исполнительным дурачком, который все хочет, как лучше, да вот беда — выходит наоборот! Его распекали, его бранили, ставили на вид — он все принимал с видом безвинного, но невезучего человека.

Победа досталась нам нелегко. Подошли, отощали ребята, у каждого открылась какая-нибудь болезнь: у того — язва, у этого — туберкулез. В тюрьме и здоровому человеку нелегко, а уж больному — совсем труба. Болезнью тебя начинают шантажировать: будешь сговорчивым — подлечим, дадим диетпитание, переведем в больницу. При язве и болезни печени всю эту гнилую кильку и тухлую квашеную капусту совсем невмоготу есть, а это 60 процентов твоей пищи, куда деваться? Если у тебя туберкулез или, скажем, голодные боли при язве, очень любят начальники сажать в карцер. Да еще в голодный день, когда пищи не полагается, норовят тебя вызвать на беседу. Туберкулезникам, по крайней мере, легче — они хоть боли не чувствуют.
Собственно, лечить здесь никого не лечат. Могут слегка смягчить остроту болезни, залечить поверхностно, не допустить смерти. В результате, как правило, у всех болезни приобретают хроническую форму, и потом уже от них не избавишься — всю жизнь на лекарства зарабатывай. Это считается вполне нормальным. «Вы что, лечиться сюда приехали? Мы вас в тюрьму не звали, не надо было попадать», — говорят врачи. Да и больница, собственно говоря, ничем не отличается от обычной камеры: такие же бетонные полы, такие же жалюзи на окнах; ни света, ни воздуха, только что кормят получше. Даже унитазов нет — на оправку водят два раза в день. Не захочешь такой больницы.
Вообще медпомощь здесь рассматривается как награда за хорошее поведение. В соседней камере у уголовников сидит эпилептик. Каждый день зэки стучат в дверь, требуют врача. Какой там врач! Часа через четыре, может быть, заглянет в кормушку фельдшер: «Что, эпилептик? Не
умрет, больше не зовите», — и захлопнет кормушку. Когда у нас в камере стало плохо Гуннару Роде, мы полночи ломились в дверь, орали в окно, вырвали из пола скамейку и ею с разбегу били в дверь, как тараном, выбили кормушку напрочь, дверь треснула. Еще немного, и дверь бы вылетела. Потом нас всех посадили в карцер, но Роде все-таки забрали в больницу. В другой раз посадили опять в карцер Сусленского, а он сердечник, и как его в карцер посадят, у него дня через три — приступ. Так и в этот раз. Тут уж весь корпус, все камеры, включая уголовников, ломали двери — грохот стоял, как при канонаде. Корпус ходуном ходил. Шутка сказать, 66 камер — около двухсот человек — долбили двери. В результате Сусленского на носилках перенесли в другой карцер, на другой корпус — только и всего.
Так что нелегко нам досталась наша победа — зато для скольких поколений зэков отстояли мы право не работать в тюрьме, кто знает? Да и добились многих улучшений.
А самое главное, боятся нас теперь начальники как огня! И когда новый начальник тюрьмы попытался было опять прижать нас с книгами — всего только несколько дней и проголодали, а уж начальник сдался. Нас и пальцем тронуть не смеют теперь. Уголовников же что ни вечер кого-нибудь отволокут в туалет и лупят. А то в наручники затянут и месят сапогами. Что ни вечер — крики, стоны. Особенно известен этим майор Киселев. Вечно пьяный, с белесыми, невидящими глазами, он просто больной делается, если за смену кого-нибудь не отметелит. Нас же обходит стороной, даже дышать боится, чтобы не учуяли запах перегара.
Особенно навалились мы на него после того, как в конце 74-го года убили в его смену в карцере уголовника по кличке Дикарь. Никто не знал фамилии этого несчастного Дикаря, и были мы в затруднении, как же писать об этом случае в заявлениях: так и писали — «уголовник по кличке Дикарь». Долго его били, видно, всю ночь, потому что всю ночь выл он в карцере. Несколько раз за эту ночь вызывали мы корпусного, спрашивали, в чем дело. «А кто его знает, — отвечал он, — должно быть, сумасшедший, вот и воет». Наутро сообщили нам уголовники, в чем было дело. С тех пор два года одной из наших постоянных тем в жалобах был этот Дикарь, — требовали суда над Киселевым. Одних только жалоб написали тысячи полторы. Суда, конечно, не добились, прокуратура неизменно отвечала: «Причастности администрации к смерти осужденного Гаврилина не установлено». Только так и узнали его фамилию.
Киселев, однако, поутих и уж, во всяком случае, нас боялся. Ненавидел он нас при этом люто и всегда норовил составить на нас рапорт, чтоб наказали. Вся смена у него была такая же, как он, словно на подбор, — один Сорок Первый чего стоил! Маленький такой корпусной, старшина Сарафанов, постоянно дежурил на первом корпусе в смене Киселева. Кличку свою он получил от зэков много лет назад за то, что за одну смену как-то написал 41 рапорт. Как он ухитрился успеть — уму непостижимо, тем более что был он полуграмотный. Исключительно ехидная скотина! Этот, да еще корпусной по кличке Цыган, тоже из смены Киселева, больше всего доставляли нам забот и открыто нас ненавидели. Цыган был, правда, откровеннее, прямее. Кричал нам, не стесняясь: «Жаль, Гитлер не всех вас в печках сжег!» — он считал, что мы все евреи. Ну, уж и мы им спуску не давали.
Остальные надзиратели, особенно помоложе, относились к нам неплохо, иногда с открытым сочувствием. Так же как и мы, ненавидели они капитана КГБ Обрубова, приставленного к нам в качестве оперуполномоченного по тюрьме. Как и уголовники, надзиратели называли его Адмирал Канарис. Внешне Обрубов действительно чем-то походил на Канариса, но, думаю, был во много раз глупее. Подсылал он к нам постоянно баландеров, шнырей и прочих уголовников из хозобслуги, чтобы те взяли у нас какую-нибудь записочку на волю или письмо. За это приносил им тайком запретный в тюрьме чай. Хозобслуга, естественно, все это рассказывала нам, считая такой путь наи¬более простым, и просила нас сочинять для них туфтовые записочки. Нам это тоже было выгодно, так как взамен хозобслуга соглашалась передавать нашим в карцер махорку, а иногда и хлеб. Поэтому мы регулярно снабжали Обрубова туфтовыми посланиями на волю, а то и петициями в ООН, которые он представлял выше как доказательство своей полезности. Заработанный таким образом чай баландеры продавали в камеры блатным, так что все были довольны.
Несколько лет тому назад, как рассказывают, был Обрубов понаглее и понастырнее, вызывал всех подряд и предлагал сотрудничать, писать доносы. Одним в награду обещал приносить еду, другим — водку, третьим — досрочно освободить. Наконец надоело это ребятам. Особенно же взорвались после того, как вызвал Обрубов таким вот образом Заливако Бориса Борисовича, бывшего священника, и предложил ему — за сотрудничество — после освобождения помочь получить приход. Некоторое время потребовалось, чтобы сговориться, особенно между разными корпусами, и в назначенный день все как один объявили голодовку с требованием прекратить наглую вербовку и убрать Обрубова. Совершенно неожиданно голодовка эта вызвала ликование у начальства и даже в прокуратуре. Моментально появились начальник тюрьмы и прокурор и, еле сдерживая радость, спрашивали, действительно ли Обрубов так грубо вел вербовку. С тех пор Обрубов открыто не появлялся, вербовать не отваживался, да и не вызывал почти никого, бродил где-то вокруг нас. Уголовники рассказывали нам, что много раз видели, как он стоит часами и подслушивает у дверей наших камер.

Надо сказать, что отношение к нам уголовников тоже стало совершенно иное. Рассказывают, что еще лет 20 назад называли они нашего брата не иначе как фашистами, грабили на этапе и по пересылкам, угнетали в лагерях и так далее. Теперь же вот эти самые уголовники добровольно помогали таскать на этапах мои мешки с книгами, делились куревом и едой. Просили рассказать, за что мы сидим, чего добиваемся, с любопытством читали мой приговор и только одному не могли поверить — что все это мы бесплатно делаем, не за деньги. Очень их поражало, что за вот так запросто, сознательно и бескорыстно люди идут в тюрьму. Во Владимирской тюрьме отношения у нас с ними сложились самые добрососедские: постоянно обращались они к нам с вопросами, за советами, а то и за помощью. Мы были высшими Судьями во всех их спорах, помогали им писать жалобы, разъясняли законы, и уж, разумеется, бесконечно расспрашивали они нас о политике.
В тюрьме хочешь не хочешь, а даже уголовники читают газеты, слушают местное радио и, может быть, впервые в жизни задумываются: отчего же так скверно жизнь устроена в Советском Союзе? Подавляющее их большинство настроено резко антисоветски, а слово «коммунист» — чуть ли не ругательство. Из-за своей разобщенности и неграмотности они не могут постоять за свои права, да чаще всего и не верят ни в какие права заключенных. Начальство пользуется их распрями, натравливает друг на друга. Когда хотел начальник сломать кого-нибудь из них, то обычно переводил в камеру к тем, с кем у него смертельная вражда. И уж там кто кого убьет, а убийцу же потом приговорят к расстрелу.
Известно было, что наш новый начальник тюрьмы подполковник Угодин так-то вот перевел некоего Тихонова в камеру к его врагам. Там его убивали долго, чуть не два дня топтали сапогами. Кричал он на весь корпус, но никто не вмешался. Угодин же, как рассказывают, частенько подходил к дверям, смотрел в глазок, слушал, как вопит Тихонов, и затем удовлетворенно отходил. За этим занятием его застали зэки из соседней камеры, которых проводили по коридору на прогулку. А из противоположной камеры все это было видно в щель. Лишь на третьи сутки зашли в камеру надзиратели, забрать труп. Виновных потом приговорили к расстрелу, Угодин же остался ни при чем.
Нам об этом тотчас передали, а мы написали Генеральному прокурору. Ответ же, как водится, пришел из местной прокуратуры: «Причастности должностных лиц к убийству Тихонова расследованием не установлено». Так это дело и заглохло.
В условиях нашей перманентной войны за режим необходимость согласовывать действия и обмениваться информацией вынуждала нас искать надежные средства связи между политическими камерами, разбросанными по тюрьме. Вот здесь-то и оказались наши уголовнички необычайно полезны: у них, особенно у воров-законников, вся тюрьма была связана дорогами, по которым циркулировали их директивы. Из окна в окно, на прогулке, через этажи и корпуса проходили невидимые нити связи. В эту же систему подключились и мы.
Должен сказать, что воры в этом отношении были предельно честны: записки никогда не попадали в руки надзирателей и доходили в том самом заклеенном и прошитом нитками виде, как мы их отправляли. Соответственно и нам пришлось принять участие в передаче их почты, и мы всегда нервничали за нее больше, чем за свою. Неловко было бы подвести соседей, которые самоотверженно шли в карцера, глотали записки целиком, но никогда не отда¬вали их властям. Вообще же, при той полнейшей изоляции и строгом режиме, которые были в тюрьме установлены, поразительно, как много существовало средств связи: любые две точки в тюрьме оказывались связаны. Все это, разумеется, запрещалось, а нарушители строго наказывались за «межкамерную связь» — так это официально называлось.
Я, помню, только приехал в тюрьму первый раз, ничего еще не знал, сразу после обыска посадили меня на время одного в этапную камеру — темную, грязную и холодную. Вместо унитаза — этакий трон, возвышение со ступеньками высотой полметра, в середине дырка. Вонь жуткая. Над дыркой кран — это вместо раковины. Присел я на нары в некотором оторопении от такой камеры. Ну, думаю, неужели мне так три года сидеть? Вдруг слышу: «Гхм!» То ли показалось, то ли действительно кто-то кашлянул у меня под самым ухом. Оглядываюсь по сторонам — никого. Вдруг опять: «Гхм! Землячок!» Что за дьявол? На всякий случай ответил: «Что надо?» — «А подойди, землячок, к унитазу поближе — плохо тебя слышно!» Так состоялось первое мое знакомство с тюремным телефоном.
В других камерах, где настоящие унитазы стоят, там обычно веником или тряпкой откачивают воду из сифона и говорят действительно прямо как по телефону. Потом уж и мы привыкли. Особенно к вечеру хорошо слышно, как кричат в окно из одной камеры в другую, например, в тридцать первую: «Тридцать первая! Тридцать первая! Качни!» или «Откачай!» А то и прямо: «Тридцать первая, на телефон!»
Однако далеко не все камеры связаны этим телефоном. Обычно позвонить можно только вверх или вниз, в редких случаях напротив — это зависит от устройства канализации.
Да и не во всех камерах есть унитазы. Тогда пользуются другим способом. Через все камеры проходит система центрального отопления. Поэтому если алюминиевую кружку, какие дают всем в тюрьме, прижать дном плотно к трубе, а ртом плотно прижаться к отверстию кружки и кричать, то звук хорошо расходится по трубам во все стороны. В другой камере нужно так же точно прижать кружку к трубе, а к отверстию приставить ухо — это очень загруженная связь, целый день гудят трубы от голосов. Но есть в ней и свои неудобства. Во-первых, надо ждать очереди, нескольким людям сразу говорить нельзя. Во-вторых, через несколько камер уже плохо слышно, приходится просить, чтобы передавали из камеры в камеру по эстафете. В-третьих же, не всякое сообщение желательно передавать открыто. Вот для этих-то случаев и существует почта.
Обычно она передается «конем», так же как и более крупные вещи — продукты, книги и тому подобное. Распускают несколько носков и из этих ниток плетут прочный шнур. На конец шнура привязывают груз. Затем, изловчившись, через щель в жалюзи — а она обычно от силы в палец шириной — кидают этот груз вбок или опускают вниз. В другой же камере ловят «коня», выставив в щель «плечо», то есть какую-нибудь палку с крючком на конце, а то и плотно скрученную трубочкой газету. Приняв таким образом «коня», шнур втягивают в камеру и привязывают к его концу то, что надо передать. И так ваша посылка движется по тюрьме из окна в окно. Конечно, если застанут вас за этим занятием надзиратели — 15 суток карцера обеспечены.
Другой способ — передача на прогулке. Веселым словом «прогулка» обозначается, в сущности, весьма скучная процедура. Давно уже прошли те времена, когда заключенные чинно гуляли парами по общему тюремному двору. Теперь прогулочные дворики — это бетонные клетушки размером чуть больше камеры. Стены покрыты грубо набросанным цементным раствором, «шубой», — это чтобы не оставляли надписей. Дверь такая же, как и в камере, с глазком, обитая листовым железом. Стены более трех метров высотой, вместо потолка решетка. Гулять выводят по камерам, так что разнообразия эта прогулка не вносит. Таких прогулочных двориков строят вместе 10-12 штук — по пять-шесть с обеих сторон прохода. Сверху, над проходом, специальная платформа для надзирателя, по которой он ходит взад-вперед, поглядывая сверху в дворики направо и налево. Как только он поворачивается спиной, из дворика в дворик норовят перебросить записки или небольшие свертки. Камера, замеченная за этим занятием, обычно лишается прогулки.
Позднее, пытаясь пресечь эту связь, сверх решеток еще постелили мелкую сетку, так что зимой, при сильном снегопаде, снег даже не проваливается вниз, а застревает на сетке. Однако и это не помогло. Заключенные приноровились как-то поднимать эту сетку и под ней проталкивать в соседний дворик свою почту. Местами сетку стараются прорвать, и тогда, стоя на чьих-нибудь плечах, можно просунуть руку в дыру и кинуть в соседний дворик или в дворик напротив то, что тебе нужно. Включившись в общетюремную систему связи, и мы были вынуждены служить звеном передачи. Чего только не приходилось перекидывать нам из одного дворика в другой по просьбе соседей! Один раз — мешок махорки, он еле пролез в щель под сеткой, другой раз — 15 кусков мыла, причем с каждым куском надо было уловить момент, когда надзиратель отвлекся.
Однажды, не успели мы выйти на прогулку и выяснить, кто наши соседи слева, а кто справа (обычная процедура), как справа с большим трудом пропихнули толстенную книгу, за ней другую — оказались мемуары Жукова. Ну, один том мы пропихнули дальше, второй застрял. Ни мы, ни соседи не могли его впихнуть в щель. Так и зацапали его надзиратели. Но для передачи записок это очень удобный способ.
И уж совсем, казалось бы, примитивный способ — оставлять надписи на стенах. А и он был весьма эффективен. Мелко-мелко карандашом везде, куда только не приведут: в бане, на прогулке, в этапных камерах — оставляют автограф или список камеры, а то и короткую надпись. Практика показала, что в течение недели эти надписи обязательно попадут на глаза кому нужно. Мы обычно писали по-английски, так что надзиратели не понимали смысла. Догадывались, конечно, что политические писали. Вообще английский язык скоро сделался у нас своего рода шифром или жаргоном — по-английски можно было и в окно кричать, и по трубе переговариваться, никто посторонний не понял бы.
Таким вот образом просидел я здесь уже два с половиной года (да еще до этого год — в 72—73-м году перед отправкой в лагерь). Последние три месяца было затишье — на работу больше не гнали, на строгий режим не переводили. Затишье это казалось мне подозрительным, а тут еще собрали нас почти всех на четвертом корпусе, на втором этаже, через камеру. До этого всё старались разбросать наши камеры подальше друг от друга, чтобы труднее было связываться. Тут же, как нарочно, собрали всех вместе. Трое в двадцать первой камере, восемь человек в пятнадцатой, двое — в двенадцатой, четверо — в десятой. Я был в десятой. Еще было наших четверо в семнадцатой, но как раз подошло двум ехать обратно в лагерь да двоим на ссылку, и камеру растасовали. Человек десять сидело еще на первом корпусе, но и их на работу не гнали. Говорили начальники, что к концу года всех сюда соберут. Трудно было сказать, замышляет что-то начальство или, наоборот, решило оставить нас в покое. Если не считать очередного нападения на наши книги, никаких признаков подготовки к наступлению вроде бы не наблюдалось. Правда, почти все лишились переписки, а это всегда недобрый знак.
Еще с конца прошлого года взяли власти за правило конфисковывать все наши письма. Просишь объяснить, в чем причина, — говорят, объяснять ничего не обязаны, пишите новое письмо. А напишешь — опять конфискуют. Так эта бодяга и тянулась, и уже скоро год, как я не мог ни одного письма домой отправить. И непонятно было, кого они хотят этим наказать — мою мать или меня. Так и у других — у кого полгода, у кого восемь месяцев не было переписки. Поневоле приходилось пользоваться нелегальными каналами.
Новости с воли доходили с трудом — в основном невеселые новости. Одних сажали, других выгоняли за границу. Кого на Восток, кого на Запад — и все это были мои друзья, люди, которых знал я уже много лет. Как ни жаль было посаженных, а оставалась надежда их увидеть хоть когда-нибудь — все-таки они исчезали не навсегда. Тех же, кого выгоняли на Запад, словно в могилу провожаешь — никогда уже их не видать. Пустела Москва, и как-то все меньше и меньше думалось о воле. Особенно же тяжело было, когда кто-то из знакомых отрекался или каялся, — точно часть своей жизни нужно было забыть навсегда. Долго потом всплывают в памяти эпизоды встреч, обрывки разговоров, и никак не заглушить их, как будто сам ты виноват в их предательстве.
Когда-то раньше был я очень общительным человеком, легко сходился с людьми и уже через несколько дней общения считал их своими друзьями. Но время уносило одного за другим, и постепенно я стал избегать новых знакомств. Не хотелось больше этой боли, этой судороги, когда человек, на которого ты полагался, которого любил, вдруг малодушно предавал тебя и нужно было навсегда вычеркнуть его из памяти. Тяжело было сознавать, что вот сломали еще одного близкого человека. Старые зэки, стоя у вахты, когда заводят в зону новый этап, почти безошибочно предсказывают: вот этот будет стукачом, этот — педерастом, тот будет в помойке рыться, а вот добрый хлопец. Со временем и я стал невольно примерять на всех людей арестантскую робу, и оттого друзей становилось меньше. Постепенно остался какой-то круг особенно дорогих мне людей, потому что они были единственным моим богатством, все, что я нажил за эти годы, и уж если из них кто-нибудь ломался, то это было пыткой. И еще меньше становилось нас в замке, еще одно место пустело у камина, умолкала наша беседа, затихала музыка, гасли свечи. Оставалась только ночь на земле.
Теперь же вот эти дорогие мне люди уезжали навсегда на Запад, точно в пустоту проваливались. Глухо доходили о них сведенья, в основном из советских газет — словно голоса с того света. Последнее время и меня вдруг вспомнила советская печать. Почти шесть лет они молчали — выдерживали характер, а тут целая страница в «Литературке» — интервью первого заместителя министра юстиции СССР Сухарева. Еще в 72-м году, сразу после суда, появилась в московской газете статейка под заголовком «Биография подлости». При всей ее обычной для советской пропаганды лживости и обилии ругательств эта статья не выходила за рамки приговора, то есть не добавляла лжи от себя. Теперь же замминистра юстиции нес совершенную околесицу, даже отдаленно не напоминавшую моего приговора. По его словам, я обвинялся чуть ли не в сотрудничестве с Гитлером и в подстрекательстве к вооруженному восстанию. Забавно было читать все это, напечатанное миллионным тиражом, разосланное во все уголки страны, и при этом иметь на руках приговор с печатью советского суда. Любопытно — на кого рассчитана такая откровенная чепуха? В наше время, когда почти все слушают западное радио, когда меня даже конвойные на этапе узнавали, — что может дать такая глупость?
Разумеется, я пытался легально протестовать: написал письмо редактору «Литературной газеты», Генеральному прокурору, министру юстиции — тюрьма все конфисковывала. Ни одной жалобы по этому поводу мне не дали отправить, даже официальный иск о клевете в суд. Мне было любопытно получить хоть какой-нибудь, пусть самый нелепый, но официальный ответ. Забавность ситуации состояла в том, что по советским законам любой приговор суда, если он не отменен, обязателен для всех должностных лиц и организаций. Мне было интересно, как они вывернутся, поэтому я писал в очень спокойном, сдержанном тоне, воздерживаясь от выводов и оценок, лишь констатируя факт несоответствия публикации приговору. Однако тюрьма не пропустила ничего. Вот так они всегда и действуют: одни врут на всю страну, другие зажимают рот тем, кто может их разоблачить, — типично коммунистическое разделение труда.
Вызвал на беседу воспитатель, стал уговаривать — бросьте, не пишите, зачем вам это нужно? Чепуха все это, мелочь. «Как же так, — говорю, — приговор именем Российской Федерации, он же обязателен для всех. Вы меня по этому приговору в тюрьме держите, и вдруг он оказывается неверным». — «Да ну, — говорит он, — не обращайте внимания, газеты всегда врут, стоит ли нервничать?» — «Да ведь замминистра юстиции пишет! Может, он лучше знает, за что меня судили? Может, мой старый приговор пересмотрели, изменили? А я сижу и ничего не знаю». — «Нет-нет, приговор правильный, не беспокойтесь, нам бы сказали».

Воспитатель наш, капитан Дойников, человек не злой, сам от себя гадостей не сделает. В сущности, обязанностей у него немного, никто всерьез от него не требует, чтобы он нас перевоспитал. Понимают, что это задача непосильная. Должен он время от времени проводить с нами беседу. С кем-нибудь другим мы и беседовать отказались бы. За последнее время сменилось их у нас трое или четверо.
Поначалу они все радовались, что перешли на легкую работу: ребята спокойные, матом не ругаются, не дерутся, в карты не играют, сидят себе тихо, книжки читают. Не работа, а дом отдыха! Но уже месяца через три просились от нас и согласны были идти к любым разбойникам и головорезам. С одной стороны, жало на них начальство, требовало на нас материал, требовало закручивать гайки. А когда мы давали отпор — виновным был воспитатель, ему сыпались на голову выговоры. С другой стороны, мы тоже не давали спуску, и от одних наших жалоб можно было одуреть. Да кроме того, не получалось у этих воспитателей контакта с нами, не могли они к нам приноровиться. Привыкли они к уголовникам, к их психологии. Там матом обложил, здесь в ухо дал, и глядишь — навел порядок. С нами же нужно было что-то особое, чего эти воспитатели никак понять не могли. Наконец поставили к нам этого Дойникова.
Считался он по тюрьме самым бестолковым офицером, самым глупым и безответным. Мундир сидел на нем, как на вешалке. Говорить он не умел, да был и не шибко грамотным. Отдали его нам в жертву, на растерзание, с расчетом, что месяца через три-четыре спишут на пенсию за неспособностью. Однако совершенно неожиданно он у нас прижился. Нас он вполне устраивал, и мы на него никогда жалоб не писали. Его нескладная худая фигура в нелепой засаленной униформе возбуждала скорее сострадание. Говорил он тоже нескладно, совершенно несвязно, постоянно перескакивая с одного на другое. При этом пробалтывался о многом, для нас важном. Понимал и он, что мы его терпим, а потому, вызывая на беседу, говорил о чем угодно: о рыбалке, о футболе — битый час мог городить околесицу. Изредка так, виноватой скороговоркой, вставит фразу-другую о политике партии и опять перескочит на свою мешанину без конца и начала, торопясь загладить бестактность. Так вот с часочек поболтает и запишет себе для отчета, что провел беседу. При ближайшем рассмотрении был он совсем не глуп, иногда даже поразительно изворотлив, и вся эта напускная бестолковость выработалась у него в жизни, как у зебры полосы, — в результате естественного отбора. А кроме того, нужно ему было как-то примирить свои жестокие функции с отнюдь не жестоким характером.
Удивительно, как это все примиряется в русском чело¬веке. Я редко встречал садистов в должности надзирателей — даже злых по характеру людей среди них, в сущности, тоже немного. Обычно же это простые русские мужики, сбежавшие в город из колхоза. Но вот прикажут такому Дойникову нас расстрелять — и расстреляет. Он, конечно, постарается, чтобы его по бестолковости на такое дело не послали. Он и нас постарается как-то ублажить, чтобы мы на него за это не очень обижались. Но ведь расстреляет!
Стыдно признаться — много раз ему удавалось упросить нас забрать назад жалобы. Придет в камеру, станет с этими жалобами в руках как-то так жалостно и начнет свою бесконечную околесицу, свою бестолковщину. И всем своим видом так и просит: забрать бы надо, дескать, жалобы, совсем это ни к чему — жалобы ваши. Что ж это вдруг — жалобы да жалобы? Забрать бы их надо, и так жизнь собачья! И — черт знает что! — у нас война идет не на жизнь, а на смерть, нас уже почти задавили, заморили, а мы берем у него эти жалобы. Рука не поднимается, сил нет — Дойникова жалко…
Помню, в Институте Сербского на экспертизе работали у нас санитарками бабки, простые деревенские бабки, почти все верующие, с крестиками тайком за пазухой. Жалели нас эти бабки, особенно тех, кого из лагеря привезли или из тюрьмы, тощих, заморенных. Тайком приносили поесть. То яблочко незаметно под подушку подсунут, то конфет дешевых, то помидор. Забавно было смотреть, как они обращаются с настоящими сумасшедшими, такими, которые уже ничего не понимают, только смотрят в одну точку или бредут, не зная куда. Точно как крестьянки на коров, покрикивали они на психов безо всякой злобы: «Ну, пошел, говорю, ну, куда прешь? Ну, милый!» Так и казалось — сейчас хворостиной огреет. И вот эти-то бабки стучали на нас немилосердно. Каждую мелочь, каждое слово наше замечали и доносили сестрам, а те записывали в журнал. Случалось, и побеги готовились, а иной норовил симулировать, особенно кому грозит смертная казнь, — бабки же все замечали и обо всем тут же докладывали. А спросишь их, бывало: «Что ж вы так? Вы же ведь верующие!» —«Как же, — говорят, — работа у нас такая». Вот и спорь с ними. Может, и Брежнев неплохой человек, только работа у него скверная — генеральным секретарем.
Любопытно, что при всем многообразии книг, исследований и монографий о социализме — политических, экономических, социологических, статистических и прочих — не догадался никто написать исследования на тему: душа человека при социализме. А без такого путеводителя по лабиринтам советской души все остальные монографии просто бесполезны — более того, еще больше затуманивают предмет. Ах, как трудно, наверно, понять эту чертову Россию со стороны! Загадочная страна, загадочная русская душа!
Судя по газетам, по книгам, по их фильмам — а по чему еще судить о советской жизни? — они всем довольны. Ну, нет у них политических свобод, многопартийности, а они и рады — народ и партия едины! Ведь вот у них выборы — не выборы, черт знает что такое: один кандидат, и выбирать не из кого. А участвуют в выборах 99,9 процента, причем 99,899 процента голосуют «за». Ведь вот у них жизненный уровень низкий, продуктов, говорят, не хватает — а забастовок нет! Говорят, морят их голодом по лагерям и тюрьмам безо всякой вины, за границу не выпускают, но вот — глядите же — по всем заводам и селам митинги: единодушно одобряем политику партии и правительства! Ответим на заботу партии новым повышением производительности труда! Голосуют дружно, все руки тянут — что за черт? Едут зарубежные корреспонденты, присутствуют на митингах и видят: вправду все одобряют политику партии, никто даже не воздерживается при голосовании.
Говорят, отсталая экономически страна, ручной труд и прочее, а ведь запустили первый спутник, первого человека в космос — обогнали Соединенные Штаты. Более того, имеют мощную военную промышленность, да такую, что весь мир в страхе дрожит, — откуда это? Делаются научные открытия, и какие! А Большой театр, балет? Что же это всё — рабы, подневольные люди?
Ну, литература у них, положим, скучная — все о производстве да о планах, о собраниях, но читают же, покупают книги — значит, им нравится. Есть и у них отдельные недостатки — так сами признают и критикуют их. Было что-то раньше, какие-то неоправданные репрессии, но теперь-то нету — разобрались, осудили ошибки, невинных выпустили. И за границу их все-таки пускают. Вот и туристы, и спортсмены, и артисты, и разные там делегации — и всем довольны, и назад возвращаются. Ну, бывает, один-другой убежит, не вернется — так, может, только этим и было плохо, а остальным хорошо, остальные довольны?..
Спроси любого советского человека на улице, хорошо ему или плохо. И все ответят как по писаному: хорошо, лучше, чем у вас на Западе. А может, и вправду лучше? Образование бесплатное, медицинское обслуживание бесплатное, жилье дешевое, безработицы нет, инфляции нет. Может, подвирает западная пропаганда и жизнь у них прекрасная?
Или вот еще объяснение: может быть, для них эта жизнь лучше нашей, и они люди другие, особенные, им только такая жизнь и нужна, и не нужно им наших благ и свобод?
И уж совсем сбивают с толку эти самые диссиденты. Если все так плохо, как они говорят, такое бесправие и произвол, так почему они все еще в живых, даже не сидят некоторые? Значит, есть и какая-то свобода, и какие-то права? Или это просто инспирировано и выгодно советским властям? А может быть, придумано ЦРУ? Да и сколько же их, этих диссидентов? Ведь вот под какой-то там петицией протеста подписалось десять человек. Это же курам на смех — в стране, где 250 миллионов.
Ну наконец, если им всем и вправду плохо — почему нет восстаний, массовых протестов, демонстраций, забастовок? И массового террора ведь тоже больше нет? Ну, посадят там человек 10—15 в год — не то что в Чили или Южной Корее. И еще много-много недоуменных вопросов, на которые нет ответа…
И критически мыслящий западный наблюдатель после досконального, с его точки зрения, изучения вопроса приходит к двум выводам. Если наблюдатель придерживается левых взглядов: прекрасная страна СССР, прекрасный и самый передовой у нее строй. Люди счастливы и, несмотря на отдельные недостатки, строят светлое будущее. А буржуазная пропаганда, конечно, стремится ухватиться за эти отдельные недостатки и извратить, оклеветать, оболгать само светлое существо. Если наблюдатель не придерживается левых взглядов: русские — люди особенные. Что нам плохо — им очень нравится. Такие они фанатики, так рвутся строить свой социализм, что готовы отказаться от привычных нам удобств и образа жизни. И в обоих случаях — одно заключение: не нужно мешать им, нельзя запретить людям страдать, коли им это нравится, не спасать же людей вопреки их воле. Такие уж эти русские!
Да, трудно понять эту страну со стороны, почти невозможно, но легче ли изнутри? То есть легче ли понять и оценить происходящее тем самым «русским» (Запад всех нас зовет русскими — от молдаванина до чукчи), которые там всю жизнь живут?

Вот он, родился, этот будущий советский человек, человек нового типа. И на первых порах его никак нельзя посчитать диссидентом. Никаких особых свобод он не требует, книг запрещенных не читает, за границу не просится, против места и времени своего рождения не протестует. Он еще, правда, не знает, как уже много он должен советскому государству и родной партии. Не лежать бы ему сейчас в коляске и не сосать мирно соску, если бы не их неустанная забота. Но очень скоро с него этот долг спросят.
Родители, по занятости своей, отдадут его сперва в ясли, потом в детский сад, и если первые слова, которым он обучится, будут МАМА и ПАПА, то уж затем обязательно ЛЕНИН. Будет он, возвращаясь домой, по выходным дням удивлять своих родителей способностями, декламируя:

День Седьмого ноября —
Красный день календаря!
Посмотри в свое окно —
Все на улице красно!

Затем в школе кругозор его еще расширится. Постепенно он узнает, что Бога не было и нет, что вся история человечества есть переход из мрака к свету, от несправедливости и угнетения к свободе и социализму. Что люди во все времена мечтали жить в такой стране, как наша, — ради этого они тысячелетиями шли на восстания, жертвы, на муки и казнь. Что все великие люди прошлого стремились к тому самому обществу, которое мы наконец по¬строили, — даже если они сами не всегда это понимали. Что такое Лев Толстой, например? Зеркало русской рево¬люции. И сейчас мир разделен пополам: с одной стороны — силы света, счастья и прогресса у нас, с другой — реакция, капитализм, империализм. И они только и мечтают, как бы уничтожить наше счастье, поработить нас так же, как порабощен народ в их собственных странах. А чтобы этого не произошло, нужно прилежно учиться, а потом вдохновенно трудиться. Чем дальше, тем подробнее и обстоятельнее, сначала в школе, а потом в институте, в армии, на работе — изо дня в день усваиваются эти представления. В явной форме — в виде преподавания истории СССР, истории КПСС, политэкономии, научного коммунизма, научного атеизма, основ марксизма-ленинизма, диалектического материализма, исторического материализма и так далее, и тому подобное. В неявной форме — почти шепотом, как гипноз, — в кино и книгах, в полотнах и скульптурах, по радио и телевидению, в газетах, на лекциях, в учебниках математики, физики, логики, иностранного языка, в плакатах и афишах, и даже в сочинениях, переведенных с других языков мира.
И если, допустим, вы переводите из учебника французского, немецкого или английского языка текст, то это о том, как плохо живется рабочим во Франции, Западной Германии, Англии или США. Или, наоборот, о том, как хорошо живется людям под солнцем социализма. Или эпизоды из жизни великих революционеров прошлого, или о борьбе народов против капитализма. Если же вы откроете учебник логики, то в качестве примера объективной истины вам приведут: «Марксизм-ленинизм — всепобеждающее учение».
Возьмите газетные новости или кинохронику. Вам сообщают или показывают: открыт новый курорт в Болгарии; пронесся тайфун в Японии; уральские рабочие перевыполнили план; многотысячная забастовка во Франции; собирают богатый урожай на Украине; чудовищная статистика автомобильных происшествий в Америке; сдан новый жилой микрорайон в Ташкенте; разгоняют студенческую демонстрацию в Италии… И становится ясно, что там — только стихийные бедствия, катастрофы, демонстрации, забастовки, полицейские дубинки, трущобы и постоянное падение уровня жизни, а у нас — только новые курорты, заводы, урожаи, бескрайние поля, светлые улыбки, новоселы и рост благосостояния. ТАМ — черные силы реакции и империализма угнетают трудящихся и грозят нам войной, ЗДЕСЬ — светлые силы прогресса и социализма строят сияющее будущее и борются за прочный мир. И силы мира, социализма и прогресса неизбежно победят. И все это каждый день, каждый час — в тысячах газет, журналов, книг, кинофильмов, концертов, радиопередач, песен, стихов, опер, балетов и картин. И ничего кроме этого — ничего против. И даже когда вы едете в поезде и рассеянно глядите в окно на проносящиеся пейзажи, взгляд ваш бессознательно пробегает, а мозг фиксирует выложенные вдоль дороги камушками и битым кирпичом лозунги: «Миру — мир!», «Ленин — всегда живой!», «Вперед, к победе коммунизма!»
С восьми-девяти лет почти принудительно тебя заставляют вступить в пионеры, а с четырнадцати-пятнадцати — в комсомол, то есть в молодежные политические организации с соответствующей дисциплиной. Это означает активное участие в идеологической работе — и вот уже не тебе втолковывают, а ты втолковываешь другим насчет всепобеждающего учения и требуешь от них повышения успеваемости или производительности труда во имя светлого будущего. Ведь все мы в неоплатном долгу перед партией и правительством за их заботу.
Что делать родителям? Пытаться с самого начала объяснить детям, что их обманывают? Но это опасно: дети расскажут своим друзьям, а те — своим родителям, учителям. И что посоветовать детям? Говорить открыто о своем несогласии? Или молчать, скрывать взгляды, лгать, жить двойной жизнью? Да и поверят ли дети вам, а не тому, чему учат их школа и пропаганда? Да к тому же вся эта идеология существует не только в чистом виде — она заложена во все школьные предметы: историю, литературу, ботанику, географию и т.д., а ученик обязан знать и отвечать их так, как написано в учебнике. И чаще всего родители машут рукой: э, черт с ним, вырастет — сам поймет.
Рано или поздно он понимает, ибо в жизни почти каждого жителя СССР наступает этот момент просветления. Рассказывают такой анекдот. Воспитательница в детском саду проводит беседу. Повесила на стену карту мира и объясняет: «Вот это, дети, Соединенные Штаты Америки. Там люди живут очень плохо. У них нет денег, и поэтому они не покупают своим детям конфеты и мороженое и не водят их в кино. А вот это, дети, Советский Союз. Здесь все люди счастливы, и живут хорошо, и покупают своим детям конфеты каждый день, и мороженое, и водят их в кино». Вдруг маленькая девочка плачет. «Что ты, Таня, плачешь?» — спрашивает воспитательница. «Хочу в Советский Союз!» — всхлипывает она.
Но это только первый импульс, первое недоразумение. Обыкновенно человек долгое время ощущает гордость и радость от того, что он живет в такой замечательной, единственной стране. В самом деле, надо же, чтобы человеку так повезло — родиться именно здесь и теперь! Всего каких-нибудь три тысячи километров на запад или 50 лет назад, и столько несчастий, столько горя и угнетения. И только одно слегка беспокоит: зачем так много об этом кричать? Ну, хорошо, знаем уже, слышали, рады и счастливы, самая лучшая, самая первая, самая прогрессивная! Будем помнить, спасибо, разве такое забудешь? Да неужели еще кто не усвоил? Постепенно вы начинаете различать, что не все так гладко в жизни, как в газетах. Живут все, за исключением большого начальства, от получки до получки. А перед получкой уже несколько дней еле-еле концы сводят, норовят друг у друга занять. А уж одежду купить, или мебель, или телевизор — так надо извернуться, сэкономить или на стороне приработать. Опять же все время какие-то нехватки — то мяса нет, то масло пропало, то картошка не уродилась. Очереди всюду, — их уже почти не воспринимаешь, только отстаиваешь часами.
Потом уж очень раздражает человека бесхозяйственность, нерациональность. Вот привезли вам под окна какую-то кучу бревен или кирпича. Везли, торопились, разгружали, а потом лежит себе эта куча и год, и другой, пока не сгниет. Никому не нужно. То вдруг раскопают улицу — ни пройти, ни проехать. Полгода что-то чинят — говорят, водопровод. И точно, перестает идти из крана вода. Наконец починят, закопают улицу. Привозят асфальт, и бабы, обычно вручную, этот асфальт укатывают. Не успел застыть, — глядь, опять приехали и раскопали, опять месяца три-четыре ни пройти, ни проехать. Теперь, говорят, газ чинят, — и точно, перестает идти газ. Ну чего бы, казалось, сразу его не чинить, пока раскопано было? Или вот еще бедствие: крыша в доме протекла. Это уж форменное бедствие, потому что добиться ее ремонта — дело почти невозможное. Ходят целые делегации жильцов — и в райсовет, и в горсовет, и к депутатам, пишут жалобы, собирают петиции, приезжают какие-то комиссии — крышу обследуют, устанавливают, что точно, течет крыша. Но нет денег на ремонт, не запланировано. И так иногда годами. А пока что собирают жильцы старые корыта, тазы и ведра, подставляют на чердаке под течь и с тревогой смотрят по утрам на небо — будет дождь или нет. Казалось бы, совсем незначительный факт, но врезался мне в память с детства. Невдалеке от нашего дома был магазин, куда мне часто приходилось бегать то за хлебом, то за сахаром. Магазин был на другой стороне улицы, метрах в двухстах от перекрестка, где обозначен переход. Большинству людей, чтобы попасть в магазин, не нарушая правил перехода, нужно было пройти эти 200 метров до угла, а затем еще
200 мет¬ров — по другой стороне до магазина. Естественно, что все норовили перейти улицу напротив магазина, не делая крюка. Но именно здесь, затаясь в засаде, поджидал их милиционер и нещадно штрафовал. И, видно, получал неплохой доход для государства, так как никакая опасность быть оштрафованным или попасть под машину не могла заставить людей идти лишних 400 метров. Не только мы, пацаны, но и взрослые люди, даже старые бабки в валенках и с кирзовыми кошелками в руках рысцой бежали через эту улицу под свист милиционера. Вроде бы чего проще: разреши людям переход, раз им это удобней. Нет, десятилетиями, на моей памяти, стоял там милиционер, собирая дань.
Трудно сказать, что двигало властями — экономическая ли выгода или желание отстоять свой авторитет, но эпизод этот очень типичен. Порядки, вводимые властями на моей памяти, всегда были противоестественны, противоречили здравому смыслу и всегда вводились под угрозой наказания. Не сказать, чтобы это меняло психологию людей или приучало их к повиновению, но зато все оказывались виновными перед государством, любого можно было наказать. Стояла за этим и типичная философия порядка, государственной власти. Дескать, разреши людям делать, что они хотят, и что получится? Совсем никакого порядка не будет в государстве. Все эти мелочи, накапливаясь, затуманивают, конечно, счастье советского человека, его веру в светлое будущее. Но тысячеустый хор газет и журналов, кинофильмов и радиопередач, лекторов и просветителей уже готов ему все объяснить:
— Зачем же так сразу обобщать, товарищи! Да, есть у нас отдельные недостатки и временные трудности. Местные власти часто работают еще недостаточно четко. Мы их критикуем, поправляем. Не нужно забывать, что мы идем, так сказать, по нехоженой тропе, первые строим новое общество, подсказать нам некому, порой и ошибаемся. Но посмотрите, сколько уже достигнуто, сколько сделано по сравнению с 1913 годом! Конечно, частично, во имя создания в будущем самого совершенного общества, мы должны пойти на определенные жертвы. Если сейчас и не всегда легко, то потом наши дети будут благодарить нас. Ведь как бы мы ни ошибались в отдельных случаях, в целом-то мы идем правильным путем, идеи-то наши светлые. Не нужно забывать и о капиталистическом окружении, которое нам вредит и будет вредить. Они только и ждут, чтоб мы расслабились, усомнились в своей правоте. Враг не дремлет! И чтобы с ним успешно бороться, тоже нужно приносить определенные жертвы. (И так далее, и тому подобное, и прочее, и прочее.)
И что ты тут скажешь? Ну, нельзя же в самом деле утверждать, что если у меня крыша течет, то и коммунизм плох или строить его не нужно. Или если мяса сейчас не хватает, то не нужно было делать революцию.
А годы идут, складываются в десятилетия, и уже знает советский человек, что самое постоянное в его жизни — это временные трудности. Но что ж, если в моем районе или области или у меня на работе, в той отрасли хозяйства, где я работаю, бесхозяйственность, неустроенность и обман, то это же не доказывает, что везде плохо и никогда не будет лучше. Ведь вот, запускаем людей в космос, балет наш едет за границу с большим успехом, строим огромные заводы, плотины, значит, не везде и не все плохо, в чем-то и мы сильны. И уж, по крайней мере, не так плохо, как там, на Западе. У них что ни месяц — забастовка. Это уж, должно быть, совсем скверно жить людям, если на такое решаются. И безработицы у нас нет, с голоду не умираем.
А годы идут, и ничего не меняется, и возникает уже сомнение: да строим ли мы этот коммунизм? Может, еще и не начинали? Ведь вот с 17-го по 22-й год, ясное дело, никакой советской власти не было, была гражданская война. Потом, до 30-го года, — НЭП, а это, известно, было отступление. Затем до 53-го — культ личности, тоже никак не советская власть. Дальше, до 64-го, Хрущев, оказывается, все не так делал, — вовремя спохватились, сняли. Выходит, с 65-го только и начали правильную жизнь? Да еще подождать надо, — может, и этого снимут или после смерти объяснят, что все было неправильно.
Нестойкое это состояние неуверенности быстро сменяется убеждением в полной лживости пропаганды. Как ни сложно получить информацию, а все-таки и мы не совсем изолированы. И выясняется, что в других областях и районах ничуть не лучше, а порой — хуже, чем у нас, что в других отраслях хозяйства такой же бардак, что космос — сплошная туфта, а крупнейшие эти заводы и плотины строили зэки за пайку хлеба. Вот только насчет балета ничего не выясняется — как он, этот балет, не разваливается? Ну да и черт с ним, с балетом, не тем живы.
Более того, просачивается к нам, что и на Западе не все так (все не так), как нам пели. И безработным, оказывается, платят за то, что они не работают. Вот фантастика — у нас бы в Сибирь сослали, а там деньги платят.
У каждого автомобиль, колбаса в магазине всех сортов, и никаких очередей — рай, сказка! И — кончилась вера в светлое будущее.
Один мой знакомый, еще в 50-е годы, провел такой забавный эксперимент. Был он в магазине, стоял в очереди за молоком. Очередь была громадная, продавцы работали медленно, лениво. Начала очередь роптать, как водится, что не всем хватит да что медленно отпускают. В одну из пауз между взрывами народного гнева знакомый мой возьми да и скажи, громко и внятно: «Безобразие развели! Очередь на полдня. Совсем как в Америке!» И обрушилось на него народное негодование: «Да что вы, гражданин, какая Америка? Такое только у нас возможно!» Долго еще поглядывали на него укоризненно и с сожалением.
Дальше — больше. Стало, например, выясняться, что, пока у нас у всех временные трудности, у них там, в обкомах-горкомах да в Кремле, уже давно коммунизм построен. Тайно промеж себя распределяют икру, колбасу, всякие импортные товары. Понастроили себе виллы, огородили заборами, поставили охрану, чтоб никто не увидел, как они эту икру лопают. Наплевать им на нас, хоть сдохни!

И это еще самый долгий путь размышлений и прозрений у самого благополучного человека. Обычно же все происходит быстрее. Рано или поздно сталкивается человек с такой вопиющей несправедливостью или ложью, что уж молчать не может. Толчок может быть любой, лишь бы привел он к прямому столкновению с властью. Очень это полезно, когда трудящийся общается со своею рабоче-крестьянской властью в качестве просителя или протестующего. По вопросам ли прописки, протекающей крыши, бесхозяйственности на работе или получения квартиры, а ясней всего, когда твоего родственника посадили в тюрьму ни за что ни про что. И начинает трудящийся добиваться правды, искать, писать жалобы, петиции, ходить на приемы, начинают ему приходить ответы один другого на¬глее — или вообще никаких ответов.
Как же так, в моем рабоче-крестьянском государстве? — ярится трудящийся. — А ну, в «Правду», а ну, в ЦК! И опять ничего. А на приемах, если он их добьется, смотрит на него бревно в очках и губами чмокает — и опять ничего! Аж зайдется трудящийся! Куда только не пишет: и в комитет советских женщин, и в общество защиты животных, и космонавтам, и даже в ООН. И чем дальше, тем свирепее. Таких вещей понапишет про советскую власть, что и сам удивляется, откуда у него взялись такие мысли. Особенно если он участник Великой войны или еще чем заслуженный.
А зэки — те додумались даже в Мавзолей Ленину жалобы писать! Вы ж говорите, он вечно живой, — пусть разбирается. И ничего, аккуратно извещает комендатура Кремля, что жалоба переслана по принадлежности. Ответ обычно приходит из районной прокуратуры. Обычный ответ, что все по закону и жаловаться не на что.
Вообще же все жалобы стекаются именно к тому бревну в очках, на нечувствительность которого ты жалуешься. И приходит самый успокаивающий ответ — сочувствуем, все понимаем, помочь, правда, не можем. И светлеет трудящийся. Поразительно, как быстро вспоминает он все, чему учили его в школе, всю историю Советского Союза, всю литературу с географией, всю эту пропаганду, что с пеленок твердила ему про отдельные недостатки и временные трудности, про светлое будущее и капиталистическое окружение, и про зеркало русской революции, и даже стишки про Ленина из детского сада.
А пропаганда — знай себе наяривает как ни в чем не бывало: и про тайфун в Японии, и про курорт в Болгарии, про урожай на целине, про забастовку в Англии, про светлые дали, про силы мира и прогресса. И так день и ночь, день и ночь со всех сторон. И сатанеет трудящийся. Вокруг ходят люди, миллионы людей, выполняют планы, принимают трудовые обязательства, отвечают на заботу партии повышением производительности труда и ничего не знают. Как только они узнают, как только я им объясню, они остановятся, все изменится, все станет другим. Эй, люди! Стойте! Дайте мне микрофоны! Пустите меня к микрофонам! Чтоб — ГОВОРИТ МОСКВА И ВСЕ РАДИОСТАНЦИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА!
Да что там Москва! Надо, чтоб весь мир, вся планета!
В таком состоянии трудящийся совершает некоторые стандартные поступки. Он пытается выступить на собрании с разоблачительной речью, распространить листовки, передать через иностранцев послание в ООН или президенту США. И уж, как минимум, широко и открыто высказываться в кругу знакомых. Его не оставляет необыкновенное чувство свободы и всемогущества. Простое человеческое слово кажется ему мощным оружием, способным двигать горы и поворачивать реки. Но замечает трудящийся, что никто не жаждет его выслушать. Напротив, создается вокруг него некоторый вакуум, точнее сказать — духота. На собрании ему слова не дают, знакомые смотрят в сторону, стараются свести разговор в шутку и поспешно вспоминают о каких-то срочных делах. Жена с утра в слезах, бранит его эгоистом, себялюбцем, разбившим ей жизнь. Внезапно приезжает из Калуги теща, которой уже пять лет слышно не было, и решительно уговаривает дочь уехать к себе.
А на работе, ближе к обеду, вызывают его зачем-то срочно в отдел кадров. И там вежливый, но настойчивый человек лет сорока, в сером хорошем костюме, аккуратно причесанный, по имени Николай Иваныч, или Владимир Иваныч, или, в крайнем случае, Сергей Петрович, предлагает ему проехаться — тут недалеко, к нему на службу. Нет-нет, вещей никаких брать не нужно, жене звонить тоже не нужно и заезжать домой незачем — это ненадолго. И даже переодеваться не нужно. Далее Николай Иваныч, Владимир Федорыч или, на худой конец, Петр Сергеевич провожает его к машине, и вместе они едут — действительно не слишком далеко. Поднимаются по лестнице обычного с виду многоквартирного дома, заходят в одну из дверей, которая оказывается коридором с рядом дверей. За одной из них, в служебном кабинете, за столом, сидит человек лет пятидесяти, седоватый, в сером костюме, которого зовут Николай Петрович, или Сергей Иваныч, или, в худшем случае, Владимир Федорович.
— Присаживайтесь, — говорят ему вежливо, — как жизнь, как на работе? — А за окном пылко дышит лето или, наоборот, добрый морозный день, а то и зрелая румяная осень. И так бы хорошо сейчас где-нибудь пройтись по лесу, где-нибудь далеко-далеко, где не слышно цивилизации.
Начинает трудящийся излагать свои открытия — хоть и с некоторым напором, но уже без того накала. Пытается даже раззадорить себя, но как-то не ощущает больше мировой трагедии, бурления страстей и порыва к микрофонам. Сами собой как-то смягчаются выражения и выводы, напрашиваются обтекаемые формулировки и уменьшительно-ласкательные эпитеты. А Владимир Николаич, Сергей Петрович, а может, и Иван Иваныч слушает молча, по-отечески, изредка кивая головой, помечает что-то в блокноте и, дождавшись паузы в сбивчивом рассказе, говорит:
— А кому еще вы об этом рассказывали? Тааак… А кто еще при этом присутствовал? Так-так. А письмо в ООН вы кому показывали? И уж за границу собрались бежать? Так-так-так! Что ж это получается? Родина о вас заботилась, сил не жалела, вырастила вас, воспитала, ни в чем не отказывала, а вы? И это в то время, когда наши враги так и ищут, как бы нам навредить! Ну, а если бы вы оказались за границей? Вас бы там в контрразведке стали спрашивать — где работали, да где в армии служили, да какой номер части, да какое оружие…
От такого предположения трудящегося аж в пот бросает — нет-нет, только не это! Тут Владимир Иваныч, он же Николай Петрович, он же Сергей Михалыч достает из стола довольно объемистую папку, открывает ее, и трудящийся, к ужасу своему, видит, что все его жалобы, заявления и протесты, в том числе в ООН, уже лежат там с какими-то пометками синим карандашом.
Господи, много ль человеку надо? Ну, нет мяса — можно картошки купить, кефиру, наконец. Ну, течет крыша, так подставь ведро, только-то и дел. Ну, где-то что-то не так — может, и неправильно, да разве все зло в мире исправишь? Мало платят? Так можно вечером подработать или еще как. А что врут — так оно везде врут, и всегда врут, и будут врать, и во все века врали. Разве я за это отвечаю, разве я что-то изменить могу?
Звонит телефон, и Владимир Николаич или черт его знает кто берет трубку.
— Да? — И вдруг весь подбирается, выпрямляется в кресле. — Да, товарищ генерал. Да, у меня. Вот, беседуем. Я думаю, пока не будем, товарищ генерал. Нет, я думаю, не стоит. Ну, устал человек на работе, бывает. Конечно. Да. Слушаюсь. Есть! Ну, что же, распишитесь здесь и здесь.
И вот тут. Можете теперь идти… домой. Если понадобитесь — вызовем. До свиданья.
И если он не успел натворить слишком много, его не арестуют, нет. Если б всех таких сажать, пришлось бы переловить полстраны, а это теперь не требуется, — достаточно одного на десять тысяч таких прозревших упрятать, самого нахрапистого, чтобы другие боялись. Раньше — другое дело. Еще бы и рта не успел раскрыть — уже ехал бы этапом. Теперь времена другие. Никто не требует, чтобы ты любил эту власть или верил в нее, — достаточно, чтобы ты ее боялся, был покорным, выполнял план, поднимал руку на собрании, единодушно одобрял и гневно осуждал…
И бежит наш трудящийся по весенним или осенним, зимним улицам легким галопом домой — к жене и теще из Калуги. Только что приоткрылась для него тяжелая дверь и пахнуло на него подвальной сыростью, какой-то гнилью и безнадежностью, но, слава Богу, обошлось. Через недельку-другую соберут общее собрание трудящихся, выступят парторг, комсорг и представитель месткома, гневно осудят, будут клеймить позором, старенький мастер Петрович заявит, что, по его мнению, таким не место в рабочем коллективе. Сам он выступит, покается и пообещает исправиться. Где-нибудь с краешку, незаметно, будет сидеть Николай Иваныч, Петрович, Сергеич. Нет-нет, он не хочет в президиум, выступать он не собирается, он хочет поприсутствовать, послушать, как товарищи выступают. Под конец собрание трудящихся, вдоволь навыступавшись, поручится за своего заблудшего, пообещает коллективно его исправить, проголосует и удовлетворенно разойдется по домам. И где-нибудь вечерком, у пивного ларька, старый мастер Петрович, более всех распинавшийся днем, скажет нашему трудящемуся за кружкой пива:
— Так-то, голубок, ПЛЕТЬЮ ОБУХА НЕ ПЕРЕШИБЕШЬ!
Посмотри, трудящийся, посмотри пристально в глаза своим сослуживцам, посмотри на толпы людей, текущих по улицам, в кинотеатрах, на стадионах или даже во Дворце Съездов, — и ты увидишь: подавляющее большинство их уже знает все насчет плети и обуха. Ну, что ты мог сказать им? Каждый из них пережил или переживет еще эту судорогу прозрения. Подергается, подергается и затихнет, — и ничем ты их больше не выведешь из равновесия. Что ты можешь сказать им в коротенькой листовке или даже по всем радиостанциям Советского Союза? Они-то знают, помнят еще то лихое время, когда каждую ночь кружили по улицам воронки и собирали свою дань. Они и войну помнят. Уж какая, казалось бы, силища перла, а и та не перешибла обуха. Они оттого молчат, что знают, а не оттого, что не знают. Можно ли упрекать их в этом?
Помню, в Сибири, в экспедиции, на одной из наших лесных стоянок где-то под Читой, я поймал трех муравьев и бросил их в кружку — хотелось мне посмотреть, насколько муравьи лучше людей. Естественно, они попытались вы¬браться, но я стряхнул их на дно. Они опять попытались, — я опять стряхнул. В общей сложности они сделали около ста восьмидесяти попыток — и все, конечно, безрезультатно. Потом они затихли на дне, сползлись и уселись в кружок. Интересно, о чем они думали или говорили? Я долго смотрел за ними, но они больше не попытались убежать. Кружка с муравьями простояла в траве почти три дня. Несколько раз моросил дождь, садилось и вставало солнце, но они так и сидели в кружок и шевелили усами — должно быть, анекдоты рассказывали.
А что им остается делать? Они уже все поняли, им больше ничего не надо. Им бы и хотелось сузить свой мир до пределов семьи, квартиры, жить тихими муравьиными радостями, весенним теплым днем вылезти на солнышко, выпить на троих. Радоваться минуте, пока она солнечная, пока так уютно где-нибудь на бочках за пивнушкой и каждая минута состоит из шестидесяти блаженных секунд, а выпивка еще растягивает каждую секунду. Да не оставляют, не дают человеку жить его маленьким миром. Всюду его настигает пропаганда, вездесущий крикливый голос, заглушая весеннее чириканье. Словно горное эхо, несется этот глас со всех сторон, порождая странное существо, которое бродит между нами, — анекдот. И, выпив в укромном уголке, не может советский человек насладиться моментом, прет из него то, что он весь день сдерживал. Анекдот выглядывает из-за плеча, вечный «четвертый». И, закусывая плавленым сырком, говорит:
— А знаете, как добиться изобилия? Включи холодильник в радиосеть — всегда будет полон.
Потому что хочет того или не хочет советский человек, но происходит в его душе постоянный диалог с советской пропагандой.
Включает человек телевизор, придя с работы: на экране Брежнев. Переключил на вторую программу — опять Брежнев. На третью — опять. На четвертую, учебную, — а с экрана кулак и голос: «Ты у меня докрутишься!»
В воображении советского человека вечный истошный пропагандный крик воплощается в наглую морду, которая расталкивает и отталкивает его мысли. Морду-то мы эту видим, да нельзя в нее ни долбануть, ни харкнуть. И человек пытается ей хоть ответить: да ты посмотри по сторонам, о чем ты говоришь, ничего же этого нет! А морда знай свое вопит, точно и не слышит тебя. И не выключишь ее, сколько ни крути, сколько ни выключай телевизор.
В психиатрической спецбольнице в Ленинграде был у нас такой больной, который целый день вел бесконечный спор с пропагандой. Сидит у себя на кровати и возмущается: «Ну вот, опять завели, вот бред, вот сброд проклятый! Электрификация, индустриализация, химизация! Хи-ме-ри-зация все это!» Постепенно расходясь, он до крика доходил: «Тьфу, бред! Вот сброд, тьфу!»
Как-то в минуту внутреннего затишья рассказал он мне свою невероятную историю. Признался, что спор с пропагандой ведет лет с двадцати (а было ему тогда уже под пятьдесят), только спорил не вслух. Однажды его наконец прорвало, и на каком-то собрании он высказал все, что у него накопилось. Посадили.
— Сижу я в камере и, как обычно, спорю. С ними же не спорить — совсем обнаглеют, житья не будет. Заспорились за полночь — больно спор горячий был, это когда Никита заявил, что у нас нет политзаключенных. Я уже до мата дошел, а тот сидит себе с невозмутимым видом и знай свое повторяет. К утру я аж охрип. Подошел завтрак, открыли кормушку и суют пайку. Одну! Точно не видят, что нас двое. Я в дверь стучать, скандалить, приходит начальник тюрьмы: «Как фамилия?» — говорит. Называюсь.
«А вто¬рого?» Тот, сволочь, за мной повторяет. «Ничего не знаю, — говорит начальник тюрьмы, — у меня здесь один такой числится. Не положено». Сколько я ни скандалил, и прокурора вызывал, и самому Хрущеву писал — бесполезно. А тот все норовит первый к кормушке подлететь и мою паечку зацапать, и сахарок. Так и пришлось мне его кормить. И баланду, и кашу — хлебаем из одной миски и все спорим, спорим, есть у нас политзаключенные или нет. Наглая морда — вместе же сидим в тюрьме, на одних нарах спим, одним бушлатом укрываемся, а он все свое. Вот сброд проклятый, тьфу! Повезли нас на экспертизу — обоих. Профессор, умный такой, в очках, еврей между прочим, спрашивает: «Ваша фамилия как? А ваша?» Называем хором. «А, — говорит понимающе так, — раздвоение личности? Бывает… И давно это у вас началось?» Видим, человек сочувствующий, мы ему про пайку. Он опять головой кивает, прописал две пайки, каждому отдельную койку. «Не волнуйтесь, — говорит, — вам обоим все это только кажется, подлечитесь — пройдет». А потом начал про взгляды вы¬спрашивать. Тот ему как завел свое обычное, — профессор головой закивал и даже записывать не стал. Я ж только рот открою, — хмурится и строчит. Ему, гаду, таблетки слабенькие прописал, а мне уколы — вот ведь бред! Каким-то чудом узнали про нас за границей, крик подняли — ишь, говорят, советская власть держит в заточении двух братьев — борцов за свободу. Сам Арагон, говорят, статью в «Юманите» написал, а «Дейли уоркер» выразила сожаление: зря, мол, московские товарищи нарушают ленинские нормы. Так наши что придумали, сволочи? Выпустили, сброд проклятый! Его, а не меня. Сидит он теперь, мерзавец, в Париже и по березкам тоскует. По вечерам московское радио ловит, в посольство ходит, назад просится, в советские газеты пишет: «Не хочу больше жить на гнилом Западе». Они его печатать печатают, а обратно не впускают. Наших туристов водят на него посмотреть: вот оно как тошно без советской родины. Пьет горькую, а с похмелья Арагону звонит: «Черта лысого ты меня сюда вытащил? И метро у вас грязное, и похмелиться не на что. Лучше б я в родной тюряге сидел». Тот ему сразу чек на опохмелку.
А про меня и забыли. Сброд собачий! Ну, бред, тьфу… —
И опять зашелся.
Вот они, советские люди, валят толпой по переходам в метро, по бульварам, молча, мимо газетных стендов, только выловят глазами заголовок в газете и ощерятся. Все молчат, — каждый ведет свой диалог. И за целую жизнь накипает такая злоба — весь свет им не мил.
Тащится интеллигентный старичок по Арбату, в «Прагу» за продуктами, тихий такой старичок, никого не трогает. «Ага, — рассуждает он сам с собой, — солнце светит, солнышко вызверилось, опять скажут — достижение социализма». Ненавистно ему небо — советское; листочки зеленые — и те будто с первомайского плаката. Газета висит — свежая, а ну, чего еще они там наврали? И ведь знает, что наврали, и противно читать, ан нет — станет, проглядит, чтобы душу растравить. «Ага, урожай! Опять небывалый, опять в рекордные сроки. Опять, значит, в Канаду за хлебушком. Студенты на колхозных полях. Ну да, как обычно: колхозники, поможем студентам наполнить государственные закрома. Забастовка во Франции. Ничего, добастуетесь, покажут вам забастовки. Разгон студенческой демонстрации. Сюда бы их, этих студентов, на картошку, живо отучились бы демонстрировать». Один только товарищ Пиночет радует его сердце: «Взвыли, голубчики, когда ваших прижали? Жми и дальше, дорогой, на тебя одна надежда, везде бы так». Нет, так уж устроен советский человек, что не может пройти мимо этого, отгородиться — как наркотик, как допинг нужно ему травить душу этим ядом. Этот вот самый старикашка всю жизнь до пенсии работал в той же самой газете, всю жизнь писал про те же небывалые урожаи. Или пусть не писал, пусть был наборщиком или печатником, мастером на заводе или школьным учителем. Почему, в самом деле, производить колючую проволоку — не преступление, а надзирателем работать — преступление? Так или иначе, все вовлечены в преступления власти, все работают на государственных предприятиях, укрепляя этим систему, создавая ей ценности. Все поднимают руки на собраниях, голосуют на выборах и — самое главное — не протестуют. Что бы ты ни сделал, объявляется достижением системы. Научное открытие, новая симфония, победа на Олимпийских играх — все новая победа социализма, доказательство его прогрессивности. Так почему же тогда делать открытия, писать музыку, играть в хоккей или перевыполнять план на заводе можно, а создавать советскую пропаганду — нельзя?
Почему нельзя быть членом партии или комсомола? Там же ничего особенного не делают, от рядового члена ничего и не требуется — только взносы плати. А дальше никто твоего согласия и не спросит — пошлют ли тебя работать в КГБ или в милицию, какая разница? Не меня, так другого. Работа как работа — приказы выполнять. У нас ведь все чиновники, все служащие государства. И там люди не хуже других, просто работа у них такая. Ну, а те, что отдают приказы, те, что на самом верху? Но и они лишь чиновники, рабы системы, рабы внутренней борьбы за власть. И если сейчас в Москве провести суд наподобие Нюрнбергского, никакие судьи и прокуроры виновных не найдут. Сверху донизу уже никто не верит в марксистские догмы, но продолжает ими руководствоваться, ссылаться на них и ими бить друг друга — это доказательство лояльности, хлебная карточка.
Так как же эта таинственная душа примиряет в себе — думать одно, говорить другое, а делать третье? Одними анекдотами здесь не отделаешься, и даже муравьям, чтобы оправдать свою покорность, нужно развить целую теорию. — Плетью обуха не перешибешь.
— Что я могу сделать один? (Если бы все, тогда и я.) — Не я, так другой. (И я лучше, я сделаю меньше зла.) — Ради главного следует идти на компромиссы, уступки и жертвы. (Так и Церковь считает, что ради самосохранения надо идти на уступки, — уступкам конца не было, и вот уже священников назначает КГБ, а с амвона возглашают здравицу советской власти. Так и писатель, стремясь напечатать свое нужное читателям произведение, соглашается там вычеркнуть строчку, здесь добавить абзац, изменить конец, убрать действующее лицо, пересмотреть название, и глядишь — главное-то уже потерялось! Все равно — гордится писатель: на такой-то странице намек, а отрицательный герой и вообще чуть не открыто ВСЕ говорит — правда, потом перевоспитывается и говорит совсем другое.)
— Служить надо России, коммунисты когда-нибудь сами собой исчезнут. (Это особенно распространено у ученых и военных.)
— Служить надо вечному, создавать непреходящие ценности науки и культуры, а «мышиная возня» протестов отрывает от этого служения.
— Ни в коем случае не протестовать открыто — это провокация, это только озлобит власти и обрушит удар на невинных.
— Открытые протесты играют на руку сторонникам твердого курса в Политбюро и мешают «голубям» проводить либерализацию.
— Открытые протесты мешают успехам либерализации, которых можно достичь с помощью большой политики и тайной дипломатии.
— Протестовать по мелочам — только раскрывать себя. Нужно затаиться. Вот когда придет решающий момент, тогда да! — а пока замаскируемся.
— Только не сейчас, сейчас самый неподходящий момент: жена рожает, дети болеют, сначала надо диссертацию защитить, сын в институт поступает… (И так далее — до конца жизни.)
— Чем хуже — тем лучше. Нужно сознательно доводить все нелепости системы до абсурда, пока чаша терпения не переполнится и народ не поймет, что происходит.
— Россия — страна рабов. Никогда у русских не было демократии и не будет. Они к ней неспособны — нечего и пытаться. С нашим народом иначе нельзя!
— Народ безмолвствует. Какое право имеет кучка недовольных высказываться, — кого они представляют, чье мнение выражают? Слышал я даже такое рассуждение:
— Ваши протесты вводят в заблуждение мировое общественное мнение: люди на Западе могут подумать, что у нас есть возможность говорить открыто или что-нибудь изменить, — следовательно, это на руку советской пропаганде.
— Надо спокойно сделать карьеру, проникнуть наверх и оттуда пытаться что-то изменить, — снизу ничего не сделаешь.
— Надо войти в доверие к советникам вождей, воспитывать их и поучать в тишине, — только так можно повлиять на государственный курс.
— Вы протестуйте, а я не буду, — должен же кто-то остаться живым свидетелем. (Это я слышал в лагере перед голодовкой.)
— Была бы новая теория вместо марксизма, чтобы увлечь людей, — а на одном отрицании ничего не построишь.
— Коммунизм ниспослан России за грехи, а Божьему наказанию и противиться грешно.
И так все — от членов политбюро, академиков и писателей до рабочих и колхозников — находят свое оправдание. Причем чаще всего люди искренне верят, что это их подлинные чувства. Редко кто сознает, что это лишь отговорка, самооправдание. И уж совсем мало кто открыто и честно признается, что просто боится репрессий. Всего один за всю мою жизнь сказал мне, что его устраивает коммунистическое государство: оно позволяет ему зарабатывать деньги, печатая всякую демагогическую чушь в газетах.
— В нормальном государстве, — говорил он, — меня бы на пушечный выстрел не подпустили к печати! Что бы я делал? Грузчиком работал?
В сущности, только так называемые истинно православные, секта, отколовшаяся от Православной церкви и не признающая советского государства, считающая, что оно от дьявола, — только они и не поддерживают эту систему насилия. Но их немного, и сидят они все по тюрьмам, потому что отказываются работать на государство. Они не читают газет, не слушают радио, не берут в руки официальных бумаг, а чиновников, в том числе и следователей, крестят — сгинь, сатана! На воле живут они тем, что подрабатывают у частных людей.
Ну, может, еще бродяги, питающиеся подаянием, живут вне советской системы (в лагерях они, однако, работают). Остальные же — хотят они этого или не хотят — строят коммунизм. Государству наплевать, какими теориями они оправдывают свое участие в этом строительстве, что они думают и что чувствуют. До тех пор пока они не сопротивляются, не протестуют и не высказывают публично несо¬гласия, они устраивают советское государство. Любви ни¬кто не требует, всё просто и цинично: хочешь новую квартиру — выступи на собрании; хочешь получать на 20—30 рублей больше, занимать руководящий пост — вступай в партию; не хочешь лишиться определенных благ, нажить неприятности — голосуй на собраниях, работай и молчи. Все так делают, — кому охота плевать против ветра? На том и стоит это государство, продолжает морить людей по тюрьмам, держать всех в страхе, порабощать другие народы, угрожать всему миру.
Чего же требовать от капитана Дойникова? Однажды он мне сказал: «Вот освободитесь — будете вспоминать меня с ненавистью, так ведь?» — «За что?» — спросил я. «Ну как же, тюремщик, в тюрьме вас держал, морил голодом, не давал писем».
Нет, за те одиннадцать лет, что просидел я в общей сложности по разным лагерям да тюрьмам, не стал я ненавидеть надзирателей, особенно тех, кто сам от себя зла не делал. В тюрьме же и подавно надзирателю не позавидуешь. Б\льшую часть своего времени он сам в тюрьме, сам за¬ключенный. А ну-ка, походи целый день по коридору, да еще если в ночную смену, — взвоешь. Все время мат, жестокость, ненависть. За день зэки в кормушку тебе столько насуют, что на всю жизнь хватит, — звереют люди. Иной надзиратель настолько привыкает к ругани, что сам не свой, пока не обложат его из какой-нибудь камеры. Ходит, задирается, вызывает на ругань — душа болит. Один старшина, старый уже, так зверел от скуки в ночную смену, что мяукал, лаял, ослом кричал, — заедало его, что вот зэки спят, а ему спать нельзя. Другой ходил по коридору и громко орал: «Кто здесь начальник, а? Я спрашиваю, кто здесь начальник?» — «Ты начальник, так тебя и эдак!» — кричали зэки из камер. «То-то же, туда вас и сюда!» И через две-три минуты опять: «Кто здесь начальник, а? Я вас спрашиваю, кто здесь начальник?»
Молодые же надзиратели проявляли к нам как минимум интерес, если не симпатию. На обыске с любопытством разглядывали наши книги, листали, даже спрашивали тайком, что за книга да о чем в ней написано. Теперь вот, после статьи Сухарева в «Литературной газете», во время очередного шмона внимательно прочли мой приговор, незаметно для офицера передавали его друг другу, посмеивались. Очень бы я хотел, чтобы замминистра юстиции посмотрел на их усмешки.
За что же их ненавидеть? Уж если кого и ненавидеть, так тех, кто там, наверху, дерется за портфели, забыв обо всем на свете, тех, кто от имени всего народа вещает с высоких трибун, да тех, кто за хорошую плату их восхваляет в стихах и прозе. Тех, по чьему приказу затопляют кровью страну вот уже скоро 60 лет. Но и их я не мог ненавидеть. Презирать мог так же, как все их общество, так же, как их идеологию и самооправдания, психологию рабов и поработителей одновременно. Презирал я советского человека. Не того, который изображен на плакатах или в советской литературе, а того, который существует на самом деле, у которого нет ни чести, ни гордости, ни чувства личной ответственности, который может один на медведя с рогатиной ходить, а мимо милиции идет — робеет, аж пот его прошибает. Который предаст и продаст отца родного, лишь бы на него начальник кулаком не стучал. Трагедия же за¬ключалась в том, что сидел он в каждом из нас, и пока мы не преодолеем в себе этого советского человека — ничего не изменится в нашей жизни. Он-то и держал меня в тюрьме. Таким образом, и с этой стороны выходило, что сидеть мне еще много, видимо, до конца жизни.

Куда же, однако, меня везут? Чекист мой слева задремал, даже всхрапнул. И вдруг, точно от толчка, проснулся, испуганно озираясь по сторонам. Все так же неслись мы с бешеной скоростью — спереди милицейская машина, сзади милицейская машина. Все так же мелькали они своими фонарями. Но чувствовалось, что подъезжаем к городу. Москва, наверное. Вот завертелись поворот за поворотом, скорость сбавили. Да, видно, в Москве. Куда теперь? В Лефортово? Действительно, минут через 20 въезжаем мы уже в знакомые лефортовские ворота.
Приехать в знакомую тюрьму — все равно что домой вернуться. Вылез из машины, повели в боксы — опять шмонать.
А вещи мои! «Не беспокойтесь». Навстречу подполковник Степанов, старый мой приятель, смеется, бес. «Как дОехали, хОрОшО?» Все так же окает, как и десять лет назад. Так я и не выяснил, вологодский он, володимирский или ко¬стромской. Теперь все более или менее ясно — успокоился я. Скорее всего, привезли меня опять уговаривать отречься от своих взглядов, примириться с властью. Может, даже по Москве поводят.
Так-то вот Роде прошлой зимой возили в Ригу. Катали по городу, даже к матери завезли, всё уговаривали — видите, какая жизнь вокруг хорошая. Пока вы 15 лет сидели, у нас жизнь шла, социализм построили, все довольны. Пишите помилование — и вас выпустят. Не на того напали. Покатался Роде, повидал мать, посмотрел свою Ригу и уперся: везите назад во Владимир. Так ни с чем и привезли его назад.
Конечно, может быть, привезли меня на следствие. Весьма возможно, опять кого-то из ребят арестовали в Москве, опять их ниточки на меня вывели. Так уже допрашивали меня и по делу Хаустова, и по делу Суперфина, и по делу Якира, и по делу Осипова, — только давно убедились чекисты, что ничего от меня не добьешься, и возить перестали. Обычно наоборот — приезжал ко мне в тюрьму следователь КГБ, задавал формальные вопросы, ничего не получал и уезжал.
И так они к этому привыкли, что последний раз, по делу Суперфина, следователь свой допрос тем и начал: «Ну что ж, говорить вы, конечно, не будете, да нам и не надо — чисто формальные вопросы. Протокол заполним и разойдемся». Но кто их знает, может, опять будут пытаться, — терпение у них собачье. Впрочем, что я теряю? Отъемся здесь немного, отдохну, над чекистами поиздеваюсь, может, даже свидание урву — и назад, в свой Владимир. Вот только заниматься здесь не дадут, — придется перерыв сделать.
Тем временем шел обычный шмон — раздели, вещи ощупали.
— Ну, что? Скоро вы там? Сколько я должен голый стоять?
— Сейчас-сейчас. — И несут мне вещи совсем другие, новенькие. Костюм какой-то черный, ботинки, рубашку шелковую. Что за дьявольщина опять?
— А мои, — говорю, — мои вещи отдайте! (Особенно волнуюсь я за свою телогрейку — там лезвия, да и привык я спать под своей телогрейкой. Зачем мне их барахло?)
— Потом-потом, — говорят, — ваши вещи дезинфицировать будут, такой порядок.
— Какая дезинфекция, какой порядок, что ты мне, бес, гонишь? Ты еще в школу ходил, а я в этой тюрьме уже сидел. Лефортовские порядки знаю, — никакой дезинфекции никогда не было!
Что-то не так, что-то почуял я недоброе. И улыбочка у него елейная, так и стелется. Опять подумалось мне о лесочке да о попытке к побегу, «сапоги вам больше не нужны»…
Я в скандал, я в крик:
— Не нужно мне чужое — отдайте мое. Какая дезинфекция, — я из другой тюрьмы приехал, а не с воли. У нас карантина нет и санобработку проходим.
Засуетились, черти, забегали. Прискакали офицеры. Вот, дескать, порядки у нас новые, обязательно дезинфекция, никак нельзя без дезинфекции. Пожалуйте в баню. Сколько ни скандалил — бесполезно. А, будь вы неладны. Застрелить — и в своем застрелите, если приказ есть.
— А вещи мои где?
— Не волнуйтесь, завтра отдадим.
— Ну, хоть зубную щетку, порошок, мыло да махорку можно взять?
— Можно, — говорят, — берите.
С тем и привели в камеру. Непривычно как-то в вольной одежде. Шесть лет не надевал, отвык, неловко. Заводят в камеру уже к ужину. Всегда вот так с этими этапами — чего-чего, а покормить забудут, потом не допросишься, проехало. Камера номер сорок. Сидел я в ней раньше. Корпусные все знакомые, надзиратели тоже, — действительно, как домой вернулся. Смеются: «Опять тебя прикатили!»
В камере двое. Оба следственные. Тоже странно. Не должны бы меня держать со следственными. Значит, и я тоже под следствием. Курят сигареты, угощают. Сигарет я уже давно не курил — не накуриваюсь я ими, привык к махорке. Познакомились, поболтали. Я в основном помалкиваю — кто их знает, что за люди. К хорошим людям меня не посадят.
У одного на пальце золотое кольцо — странно. Заметил он мой взгляд, объяснил, что, дескать, снять не могли, не слезает кольцо. И еще того странней, — что я, чекистов не знаю? С пальцем оторвут! Ну, ладно.
Спрашиваю, действительно ли дезинфекцию вещей теперь делают, — все-таки не был я здесь три с лишним года, могли измениться порядки.
— Вам, — спрашиваю, — делали?
— Делали, — говорят.
— А что взамен давали?
— Да тоже вот костюмчик, только не такой, как у тебя, попроще. Ишь какой тебе шикарный выдали. Ну-ка, расстегни пиджак-то. Смотри, да он французский!
И точно, на подкладке изображена Эйфелева башня. Стали мои соседи поглядывать на меня с любопытством — что ты за шишка такая, почему тебе такой костюм дали? Кое-как скоротали вечер. Для меня они вольные люди, всего два месяца с воли, есть о чем спросить. Отбой. Легли спать. Ребята мои поворочались-поворочались и заснули, а мне не спалось.
Происходило со мной что-то странное. Весь мой тюремный опыт говорил мне: такого не бывает, не может быть, готовят тебе ловушку какую-то, западню. Может, выведут гулять в Москву, а сами сфотографируют — вот, дескать, видите: он и не сидит вовсе, гуляет в новом костюме по улице Горького. Может, даже западным корреспондентам собираются показать издали — видите, живой! Может, добился кто-нибудь из-за границы свидания со мной? Каких только предположений я не строил! Да и Лефортовская тюрьма была для меня полна воспоминаний. Сидел я здесь четыре раза — в 63-м, 67-м, 71-м и 73-м, больше двух с половиной лет в общей сложности. В разные времена, при разных режимах и даже разных правителях. Удивительное свойство имеет следственная тюрьма — из свежего, только что попавшего с воли человека она выдавливает воспоминания. То кажется тебе, что ты только что прошел по Арбату или по Тверскому бульвару, то будто повидался с кем из друзей.
Постепенно воспоминания углубляются, и начинаешь перебирать картины детства. И словно в чистилище, где мучаются грешники своими грехами, всплывает к тебе из памяти все то, что неприятно, что хотел ты забыть и годами не вспоминал, так неотвязно, так назойливо, что аж зубами скрипишь. Точно весь осадок со дна поднимается и всплывает на поверхность сознания, — мучительная это вещь и не скоро проходящая. И совестно тебе, и стыдно, и хочешь отвязаться, отогнать эти призраки, — все бесполезно. Так вот, сколько ни попадал я в Лефортово, неизбежно вспоминалось детство, а с ним — наш двор, где я рос, и ведьма.

Обычно не помню я детства, хоть убей! Смутно, словно старый кинофильм, словно не моя это жизнь совсем. Какие-то картинки, обрывки. Знаю я о своем детстве больше по рассказам своих родных.
Родился я в эвакуации, на Урале, в Башкирской АССР, куда всю нашу семью вывезли из Москвы при наступлении немцев. Городок, где я родился, доставил мне в жизни много хлопот, хоть никогда я там больше не был. Во-первых, вечно путали его написание, и вечно мне приходилось его диктовать по буквам всем чиновникам: Бе-ле-бей. Да не Пе-лепей, и не Белидей, а Белебей — черт их дери совсем, географии не знают. И все равно путали. В послед¬нем паспорте мне таки написали Белебель, хоть старался я изо всех сил.
А еще, стоило назвать этот несчастный Белебей, эту Башкирскую АССР, как тут же вопросительно-испытующий взгляд, словно позывной у самолетов: свой — чужой — башкир или русский? И приходилось мне всю жизнь объяснять, что я не башкир, а русский, что родился просто в эвакуации, всю жизнь жил в Москве, так же как и мои родители. Потому что это не совсем безразлично людям, башкир ты или русский, а тебе не безразлично, кем тебя считают, вот и торопишься объяснить. И так это досадно, ну что бы стоило родить меня в Москве?! Просто и ясно, и вопросов никаких. Секундная неловкость, замешательство, и все, слава Богу, разъяснилось. Обычно это тут же забывается, но так уж устроена тюрьма, что выдавливает она тебе в память все постыдное. «Ага, — говорит тебе тюрьма, — ты же всю жизнь прикидывался, будто для тебя все равны: и русские, и башкиры». И так это тебя жжет, так мучает, как будто ты всех этих башкир в газовой камере уничтожил.
Конечно, узнал я впоследствии, что родился в самый разгар войны, когда миллионы людей убивали друг друга ради того, какие будут на свете концлагеря: коричневые или красные. Сам же я с тех времен ничего не помню. А самое раннее мое воспоминание — это картинка салюта победы в Москве. Кто-то поднял меня на руки к окну и сказал: «Вот, запомни это на всю жизнь. Это — салют победы». Оттого, видно, и запомнил, что сказали. А сам салют — цветные пятна, словно когда глаза сильно зажмуришь.
Рассказывают, что рос я в чемодане, так как в условиях войны ни коляски, ни кроватки достать было негде, и довольно долго, лет до двух с половиной, не начинал говорить. Родители заволновались — уж не немой ли я, но знакомый врач успокоил их, что все дело в недостатке питания и особенно сахара. Где уж потом доставали они для меня сахар, не знаю. Зато читать научился очень рано, лет в пять, в основном по газетам. Очень мне нравились газетные карикатуры, и я с охотой их перерисовывал, а потом читал подписи под ними.
Долговязый, нескладный Дядя Сэм в полосатых брюках, в цилиндре и с бородкой клинышком вместе с толстеньким Джоном Буллем в сапожках и фраке не сходили тогда с газетных страниц. Чего только с ними не происходило: то они шлепались в лужу, то их выгоняли пинком под зад какие-то дюжие ребята, а иногда даже дрались между собой. Если же появлялся непомерно толстый капиталист в черном цилиндре и с сигарой в зубах, то в руках у него непременно был огромный мешок, а на нем единица со многими нулями — чем больше, тем лучше. Иногда сквозь дырки в мешке сыпались монеты или бумажки. Если же на арене появлялся британский лев, то ему не забывали нарисовать заплатку на заднем месте или отпечаток чьего-то ботинка. И так мне нравились приключения этих персонажей, что стал я сам придумывать им новые беды. Кажется, родителей эта затея не воодушевила — во всяком случае, они пытались отвлечь меня старыми немецкими книжками с готическим шрифтом и с литографиями, которые остались от деда. Все это услужливо и ехидно напоминала мне теперь тюрьма.

Жили мы тогда недалеко от Пушкинской площади, в старом, деревянном и оштукатуренном сверху двухэтажном доме, очень типичном для Москвы. Их стояло на нашей улице три таких подряд, и еще во времена моего детства осмотрела их какая-то комиссия и определила, что для жилья они не годны. На углу каждого из них написали синей масляной краской «Д.Н.С.», что означало: Дом На Слом. Простояли они, однако, до 1970 года, и все время в них люди жили.
В нашей квартире на втором этаже жило четыре семьи, одна из них — наши родственники. Кухня же, коридор, ванная и туалет были у нас общими. Считалось, что нам еще здорово повезло: бывали квартиры и по десяти-двенадцати семей, а то и вообще бараки, где семьи жили, разделенные занавесками или фанерными перегородками. Да и соседи у нас были сравнительно спокойные.
Во время войны московские жители почти все эвакуировались в глубь страны, другие же, выкуренные из фронтовой полосы семьи оседали в Москве и селились в оставленных домах. После войны, когда вернулись старые жильцы, Москва оказалась переполненной. Уезжать из Москвы никто не хотел, так как снабжалась она продуктами лучше, чем провинция. Жили в подвалах, сараях, в бараках, а почти во всех квартирах ютилось по многу семей: хоть и до войны была теснота в коммуналках, а стало еще хуже. Так продолжалось до 60-х годов, но и сейчас еще больше трети московских квартир — коммунальные.
Такая жизнь порождала бесконечные коммунальные склоки, ссоры и драки. Люди не могли скрыть друг от друга малейших подробностей своей жизни, и каждый знал, что варится в кастрюльке у соседа. Любое неосторожно оброненное на кухне слово могло быть использовано в этой кухонной войне для политического доноса, особенно если это сулило возможность получить опустевшую комнату. Тяжелее всего приходилось людям интеллигентным, исконным московским жителям, воспитанным по-старому. Они не могли опуститься до кухонных склок, до каждо¬дневной борьбы за жизненное пространство, да и приучены к этому не были. Воспитание требовало от них уступчи¬вости, сговорчивости, вежливости, а повседневная жизнь — обороны. Проблема эта, если ее обобщить, стала, видимо, одной из центральных в нашем веке. Интеллигентность и вежливость стали неконкурентоспособными в столкновении с хамством, подлостью и грубой силой. Что противопоставить им? Использовать те же средства? Но тогда наступает внутреннее перерождение и обе стороны перестают чем-либо отличаться друг от друга. Оставаться собою? Но тогда наступает физическое истребление.
Не та ли проблема ощутима и в попытках западных обществ противостоять коммунизму или внутреннему терроризму? Бабушка моя, не зная, может быть, универсальности этой проблемы, стыдилась выходить на кухню, когда соседи развешивали там для просушки украденные у нее простыни. Точно так же исчезала неосторожно оставленная посуда. К счастью, очевидно, благодаря нашей уступчивости, ни скандалов, ни драк не происходило, чего нельзя было сказать о других домах в округе. То пьяный муж гонялся с ножом за женой по двору, то дрались в какой-то квартире, и со звоном разлетались стекла, а то и просто сцеплялись где-то бабы и истошно материли друг друга полдня. Все это были обычные сцены.
Жили впятером в двух комнатах. Родители б\льшую часть дня были на работе, сестра в школе, а мы с бабушкой оставались дома. Вместе мы ходили за керосином (газа еще не было, и пищу готовили на керосинках), вместе же выстаивали огромные километровые очереди за мукой. Выстоять такую очередь нужно было несколько дней, и, чтобы порядок не спутался, на ладонях писали химическим карандашом порядковый номер. По вечерам и по утрам приходили на перекличку. Обычно стояли целыми семьями, с детьми, так как количество муки на человека было нормировано. По вечерам бабушка читала мне вслух — в основном Пушкина, Жуковского, Некрасова, сказки Андерсена или братьев Гримм. Была она уже очень старая и обычно засыпала среди чтения. Очки у нее сползали, и она начинала всхрапывать, а я теребил ее: «Бабушка, ну что там дальше? Бабушка, ну не спи!»
Иногда мы с бабушкой ходили гулять далеко. Мы шли не торопясь вдоль реки, через Красную площадь и в Александровский сад — вокруг Кремля. По камням Красной площади громыхали грузовики — пыльные и зеленые. Бабушка говорила, что они защитного цвета. Кремль возвышался таинственной твердыней, и войти в него было нельзя. Только из-за стены манили купола и башни. Бабушка рассказывала мне разные истории: и про татар, и про Ивана Грозного, и про царь-колокол, и про царь-пушку. Она рассказывала про царей, про бояр, и про кремлевские колокола, и как по утрам колокольный звон плыл над Москвой и празднично разодетый народ толпой валил в Кремль. А когда мы проходили мимо Спасской башни, она неизменно повторяла:

Кто царь-колокол поднимет,
Кто царь-пушку повернет,
Шапки кто, гордец, не снимет
У святых Кремля ворот?

Я всегда представлял себе этого гордеца — он стоял у Спасских ворот подбоченясь и глядел вверх, так высоко задирая голову, что шапка почти сваливалась. Лихой парень!
А так почти весь день проводил я во дворе. Среди всех обычных скандалов, мата и поножовщины жили мы, мальчишки, своей особой жизнью, мало обращая внимания на происходящее. Чердаки, подвалы и лестницы были нашим миром. Конечно, постоянно играли в войну, причем одна сторона были НАШИ, а другая — непременно НЕМЦЫ. Поскольку никто играть за немцев не хотел, то каждая сторона считала, что они — наши, а немцы — другие. Двор наш из-за обилия сараев и пристроек имел множество уголков, удобных для засад.
Парни постарше гоняли голубей, обменивались ими, ловили чужих и тайком распивали водку в своих голубятнях. По вечерам они собирались группами у ворот, иногда с гитарами. Почти все они, так или иначе, занимались воровством, и атмосфера этой жизни была насквозь пропитана уголовным духом. Насколько я могу судить, таков вообще был климат в Москве в те годы.
Кумиром мальчишек был здоровенный, вечно пьяный мужик по имени Юрка, бывший борец, зачинщик всех драк. Он любил выходить во двор в майке или вообще голым по пояс, чтобы видны были его могучие бицепсы, и шел в пивную невдалеке. Там он напивался и затевал драку, неизменно оказываясь победителем. Часами он выстаивал у ворот, задирая прохожих. Среди нас ходили легенды о его силе и подвигах.
Самые скандальные и многочисленные семейства жили в подвалах. Между ними часто возникали настоящие побоища, причем иногда весь двор принимал ту или другую сторону и ввязывался в драку. В хорошую погоду выползали на солнышко какие-то бабки, ползали в пыли дети, сушилось на веревках белье, а в глубине двора, в полуподвальной комнате, жила ведьма. Самая настоящая старая безобразная ведьма с волосатой бородавкой на щеке и нос крючком. Рассказывали, что она ни с кем не общается, даже на кухню не выходит, а готовит на керосинке у себя в комнате. Даже общим светом она не пользовалась, а сидела с керосиновой лампой. Говорили также, что по ночам она листает какие-то старые колдовские книги, которые, кроме нее, никто прочесть не может, и что-то над ними ворожит.
Действительно, много раз по вечерам, подкравшись к ее окну, можно было разглядеть сквозь грязные стекла, как она сидит у керосиновой лампы с этими жуткими книгами. Наружу появлялась она редко, и, конечно, каждое ее появление в неизменном облезлом меховом пальто и старомодной шляпе вызывало всеобщее возбуждение. Зимой мы швыряли в нее снегом, а то и льдышками, бежали за ней следом и исступленно вопили: «Ведьма! Ведьма! Ведьма!» Обычно уже у дверей она останавливалась, поворачивала к нам свой крючковатый нос и говорила плаксивым голосом: «Дети, какие вы злые, дети! Что я вам сделала?» И конечно же, возбуждала этим еще б\льшую нашу ненависть.
Однажды летом к вечеру вдруг заметались по двору бабы, всполошились старухи: «Ведьма помирает! Ведьма помирает!» Большой толпой, превозмогая страх, сорвали дверь, ввалились к ней в комнату, напирая друг на друга и спотыкаясь о порог. «Померла, померла уж ведьма-то».
Мне ничего не было видно из-за спин, я стал разглядывать стены и потолок. Пахло, как на чердаке, — пылью и плесенью. На одной стене висела большая фотография под стеклом: молодой офицер с лихими усиками и смущенно улыбающаяся девушка в белом подвенечном платье.
Долго в этот вечер не утихало во дворе возбуждение. Стояли кучками, толковали про ведьму. Какая-то древняя бабка рассказывала: «Образованная была барыня, говорят, десять языков знала. Сразу в восемнадцатом-то году жених ее сбежал на юг, к белым, офицер был, да так и не вернулся, — говорили, что убили его. Она же вот все не верила, все ждала». В других же кучках толковали больше про то, что освободилась теперь комната и кому она может достаться.
Вот эту-то историю с ведьмой неотвязно вспоминал я в Лефортове — каждый раз, как попадал туда. Аж корежило меня от этих воспоминаний, и никакие оправдания не помогали. Так и виделась мне она, словно живая, когда, обернувшись у двери, в своей драной шубе, говорила плаксивым голосом: «Дети, какие вы злые, дети!»
Школа наша стояла в конце улицы, на пригорке, серое четырехэтажное здание казарменного типа. Один его вид вызывал у меня неистребимую скуку. Вся система преподавания у нас возбуждает отвращение к учебе. Программы унифицированы для всего Советского Союза, утверждаются и разрабатываются в Министерстве просвещения и рассчитаны на самые средние способности, даже ниже средних. Но для слабых учеников и они непомерно трудны, а для способных — настолько скучны и однообразны, что не создают интереса и не приучают работать. Полностью исключена инициатива, своеобразие понимания, — от ученика требуется слово в слово повторять, что написано в учебнике. Для успевания достаточно средней памяти.
Учатся, например, в школе с семи до семнадцати лет, то есть десять лет, да потом некоторые еще пять лет в институтах. Пятнадцать лет по всему Советскому Союзу учат язык (чаще всего английский), и никто его не знает, если только не занимаются дополнительно. Кроме какого-то десятка бессмысленных предложений, никто ничего произнести не может. Еще остается в голове смутное представление об английской грамматике, но и оно исчезает, потому что не к чему его приложить. Позже на моих глазах взрослые люди — не такие способные к языкам, как дети, — за год тюрьмы или лагеря выучивали язык вполне прилично. Здесь же просто тратилось впустую время.
Особенно были мне противны гуманитарные предметы: история, литература, даже география. Они настолько пропитаны идеологией, что от них ничего не остается. Не то чтобы эта идеология в то время вызывала у меня какие-нибудь серьезные возражения, но она делала предметы убийственно скучными. В самом деле, что интересного в истории, если все это — сплошная классовая борьба и постепенный переход к социализму? Оставалось только запомнить даты каких-то сражений, восстаний и годы жизни выдающихся революционеров.
А литература? Уже взрослым, в тюрьме, я от нечего делать перечитал Толстого и вдруг обнаружил, что это же страшно интересно. А в школьные годы я обязан был писать сочинения по его произведениям, анализировать «образы» — положительные, отрицательные — и люто ненавидел Толстого. И все эти гуманитарные советские знания я механически запоминал, механически отвечал и так же механически забывал, как большинство моих сверстников. Несмотря на все это, учился я всегда хорошо, особенно же любил математику и химию. А вот каких предметов мы терпеть не могли — это рисование, физкультуру и пение. Инстинктивно мы все чувствовали, что для этих занятий нужны особые способности, склонности или хотя бы настроение, а просто так петь или прыгать, потому что это по программе положено, — смертельно противно. Советским детям не полагается никакой самостоятельности, они должны делать то, и только то, что им сказано. Резвость, озорство, подвижность — естественные свойства нормально развитого ребенка — советская школа стремится истребить в корне, действуя нудными выговорами, наказаниями и натравливанием родителей на детей. Никому не дают остаться самим собой, всех стремятся переделать, перевоспитать, как в заведении для малолетних преступников. Это вызывает отчаянное сопротивление молодых организмов, своеобразный протест против непризнания их личности. А поскольку формально все проводится через учителя, то его изолированное положение надзирателя вызывает к нему естественную ненависть. Возникают примерно те же отношения, что в «Очерках бурсы» Помяловского, когда учителя и ученики — смертельные враги и класс травит учителя как только может, он же норовит их наказать или унизить чем только возможно.
Нужно добавить, что учителя, как и врачи, у нас самая низкооплачиваемая профессия, поэтому в учителя идут по нужде, когда человеку некуда больше устроиться, да еще неудачники или неспособные к более квалифицированной работе. И еще наивные девицы, представляющие себе эту работу идиллически. Они обычно скоро убегают, затравленные и учениками, чующими в них слабость, и администрацией, требующей формальных показателей работы и слепого выполнения директив. Словом, обычное советское производство, со всякими межрайонными соревнованиями и переходящими вымпелами.
Справедливости ради следует сказать, что есть и весьма незначительное число истинных энтузиастов-педагогов, людей талантливых и честных, однако их так мало, что это практически не меняет картины. Даже ученики чувствуют, что это какое-то исключение, и относятся к этим людям иначе. Обычно у таких учителей не жизнь, а каторга, — они в вечном конфликте с администрацией, вечно стремятся преподавать как-то нестандартно, по-своему, не выполняют каких-то директив и указаний, постоянно получают выговоры и целый день с утра до ночи торчат в своей любимой школе. Инстинктивная любовь ребят к ним вполне понятна: с ними не так скучно, а главное — они сами гонимые, а не гонители. Средний же интеллектуальный уровень учителей в СССР часто ниже уровня учеников.
А образование обязательное, ребята, не желающие учить¬ся совсем, вынуждены таскаться в школу каждый день и отсиживать свои часы. Им ставят двойки, их наказывают, их оставляют на второй год, но они отлично знают, что в конце концов им все равно поставят удовлетворительные оценки и они закончат школу, получат свою бумажку об окончании. И уж как их ни наказывай, что с ними ни делай, они все равно будут хулиганить — скучно же! Оставшись на второй год, они старше и сильнее всех в классе и наводят свои порядки. Словом, бурса.
Стыдно вспомнить, чего только не вытворяли мы со своими учителями. Была у нас, например, учительница истории по кличке Моржа. Звали ее так уже многие поколения школьников, оттого что росли у нее пышные усы. Человек она была, видимо, не злой, да вот беда — глуха на одно ухо, и какая уж там история! Мы весь урок норовили взорвать у нее под глухим ухом ружейный капсюль. Обычно натыкали его на перо ручки и бросали об пол с «глухой» стороны. Грохот оглушительный, а она и усом не ведет. Очень это нас забавляло. Другая учительница, по естествознанию, несчастная женщина, сказала нам как-то, что была в экспедиции, где их всех перекусал энцефалитный клещ. «Энцефалит, — говорила она нам, — это такая болезнь, от которой или умирают, или сходят с ума. У нас в экспедиции все умерли, а я, как видите, ничего, выжила». Уроки у нее иногда походили на побоища, никто на нее даже внимания не обращал с ее энцефалитом: возились, орали, играли — самое веселое время было в школьной программе.
Совершенным идиотством были уроки пения. Приходила в класс женщина со скрипкой и мелодичным голосом предлагала нам спеть песенку. Она уговаривала нас, уверяя, что мы сами не знаем, какие мы музыкальные. Она пела эту песенку сама три раза, водя смычком под горлом. Это была мука и для нее, и для нас. Попробуйте без всяких музыкальных способностей спеть, стоя перед целым классом своих товарищей! Все с нетерпением ждут твоего конфуза. Мнешься, потеешь, краснеешь, но петь невмоготу: ведь сейчас же тебя обсмеют! И говоришь со злобой сквозь зубы: «Не буду петь». Обычно все эти пытки кончались тем, что мы принимались мычать, свистеть, визжать, хрюкать в тридцать глоток на разные лады. Она же роняла скрипку и затыкала уши, — ей было больно слышать такие немузыкальные звуки. На наш кошачий концерт сбегались учителя из соседних классов, и бедную женщину уводили всю в слезах.
К старой учительнице русского языка был у нас подход совершенно особый. Она была уже глубокой старухой, глуховатой, сентиментальной, и обожала птиц. Поэтому, как только начинался урок, кто-нибудь из нас начинал, аккуратно так, посвистывать по-птичьи. «Ах, — умилялась она, — скоро весна, детки, птички поют». Какое там весна, дура старая, — на дворе декабрь! Но это было только начало. Тотчас же кто-нибудь другой заявлял под птичий пересвист: «А я рогатку сделаю и буду их стрелять». Тут же русский язык и кончался — начиналась лекция о птичках: какие они полезные да как нехорошо их убивать. И удивительно, не надоедало нам каждый день слушать эти птичьи лекции. Главное же — урок проходил, никого не спрашивали, домашних заданий не проверяли.
Большинство же учителей были жестокими, бездушными машинами, беспощадно нас притеснявшими. Лучший пример — сам директор, здоровенный двухметровый детина. Он даже старшеклассников, ребят по 16—17 лет, бил по лицу публично, а уж младших-то затаскивал к себе в кабинет и там расправлялся нещадно. И все терпели, — здоровые ребята сносили публичные пощечины. Только мы не стерпели, и, когда он побил кого-то из нашего класса, мы, человек пятнадцать, зашли к нему в кабинет после уроков, когда в школе почти никого не осталось. Было нам лет по 14, а некоторым и больше, страха мы не ведали, вид у нас был весьма внушительный. Мы очень быстро отключили телефон, когда он попытался вызвать милицию, и объяснили, что легко отключим и его самого, если он еще кого-нибудь из нас тронет. Поверить в это, зная тогдашнюю московскую атмосферу, было нетрудно. Он как-то сник и с тех пор обходил нас стороной.
Пожалуй, единственный человек, пользовавшийся у всех ребят уважением, был преподаватель английского языка. Это был человек небольшого роста, со шрамом на лбу и удивительным умением внушать страх. Одевался он чрезвычайно плохо и, видимо, сильно нуждался. Вообще было в нем что-то трагическое. Говорили, что он был ранен на фронте и вроде даже в плену побывал. Во всяком случае, зрение у него было повреждено как-то странно: видеть он мог или совсем вблизи, буквально водя носом по странице, или вдали, в конце класса. Середины же не видел — это проверялось много раз, но никто не осмеливался пользоваться его слабостью. Он входил в класс стремительно, как-то боком, на ходу открывая журнал: «Whom shall I ask, whom shall I ask, whom shall I ask at first», — говорил он зловеще, двигая носом по журналу, и наступала гробовая тишина. «Мамочки, только б не меня!» — молился каждый. И ведь никого не бил, а все учились, даже самые ленивые, даже второгодники. Он был какой-то загадочный и оттого страшный.
Впоследствии, когда я перешел уже в другую школу, я даже нашел его адрес и несколько раз был у него дома. Жил он действительно совершенно нищенски, но это меня нисколько не разочаровало, — напротив, я чувствовал в нем необычного человека и тянулся к нему. Поражало его умение общаться как бы на равных, хотя мне было тогда лет 15, а ему лет 45. Это тем более поражало, так как я знал, каким недосягаемым и страшным был он в классе. Однажды я застал его слушающим приемник, но он тотчас же его выключил, и я понял, что слушал он не московское радио. Но разговора об этом не было. В другой раз попросил он меня переснять какую-то фотографию. Я тогда занимался фотографией, но фотоаппарат у меня был самый дешевенький, не приспособленный для этих целей. Я возился целый месяц, усовершенствовал свой аппарат, изучил оптику по учебнику старшего класса, рассчитал линзы, сломал ограничитель, отвернул объектив за дозволенный лимит, но фотографию ему сделал лучше любого ателье. Я и мысли не допускал, что могу не выполнить его просьбу.
Потом мы как-то растеряли друг друга. Прошло много лет, КГБ уже собирал материал на меня, а я об этом знал, как вдруг он нашел меня сам через кого-то из моих бывших школьных сотоварищей. Мы встретились на улице, и он объяснил мне, что в школу приходили из КГБ, собирая обо мне сведения. «Я не знаю, в чем дело, и не интересуюсь, — сказал он, — просто хотел тебя предупредить, чтобы ты знал». Мы расстались, и больше я не встречал его, а жаль, человек был явно особенный, редкий.

Но, пожалуй, только два эпизода из моей школьной жизни вспоминались мне теперь чаще всего, два самых постыдных и мучительных эпизода. Один из них связан с моим пребыванием в пионерах.
Принимали нас в пионеры почти всем классом, было нам по девять лет, и согласия у нас никто не спрашивал. А просто объявили, что такого-то числа будет прием в пионеры и примут самых достойных. В назначенный день нас повели в Музей Революции, благо был он за углом, на улице Горького. Выстроили в одном из залов, торжественно внесли знамя, и каждый из нас должен был произнести клятву перед знаменем: «Я, юный пионер, перед лицом своих товарищей торжественно клянусь, что буду твердо стоять за дело Ленина — Сталина, за победу коммунизма», — и так далее. Затем каждому надели красный галстук, забили в барабан, заиграли в горны, а распорядитель всей церемонии, стоя у знамени, провозгласил: «Юные пионеры! К борьбе за дело Ленина — Сталина будьте готовы!» — «Всегда готовы!» — хором ответили мы, и на этом церемония окончилась.
В сущности, я ничего не имел против того, чтобы быть пионером. Дело это самое обыкновенное: подходит твой возраст — становишься пионером, потом комсомольцем, а затем и членом партии. На моих глазах так было со всеми, примерно так же, как переходят из класса в класс. Дальше, однако, все оказалось хуже. Регулярно проводились пионерские сборы, какие-то смотры и линейки, и в то время как счастливчики — непионеры шли себе домой, гулять и развлекаться, мы должны были париться на сборе и обсуждать какие-то скучнейшие вопросы успеваемости и поведения, проводить политинформации и так далее. Учителя и воспитатели при каждом случае начинали тебя упрекать: ты же пионер, ты должен больше слушаться, не делать того и сего. И всем нам давались общественные поручения: выпускать стенгазету, делать доклады, подтягивать отстающих, а главное — воспитывать других и друг друга, прорабатывать двоечников и нарушителей дисциплины. То есть, сами того не заметив, мы оказались — в нашей традиционной вражде учеников и учителей — на стороне учителей, что было противоестественно и как-то подло. С точки зрения класса, это было предательством.
Получалось какое-то раздвоение: с одной стороны, как и весь класс, мы дразнили учителей и старались на уроке сделать им шкоду, с другой стороны, на сборах мы должны были осуждать тех, кто это делал, должны были доносить на них публично. Некоторые из нас таким образом становились просто ябедниками и возбуждали всеобщую ненависть. Большинство же лгали и лицемерили, притворялись, что ничего не знают и не видят. Все мы, однако, должны были осуждать нарушителей.
Для меня все это стало особенно очевидно, потому что — как лучшего ученика — меня назначили пионерским председателем в нашем классе, Я должен был вести эти чертовы сборы, следить за тем, чтобы все остальные пионеры выполняли свои поручения, участвовать в заседаниях пионерского руководства всей школы и тому подобное. Непосредственно мне говорили учителя, о ком я должен по¬ставить вопрос на сборе, кого предложить исключить из пионеров или еще как наказать. Я же должен был участвовать в персональной проработке отстающих и нарушителей.
Однажды наша учительница очередной раз позвала меня на такую проработку. Как обычно, мы втроем уединились на переменке, и я должен был в присутствии учительницы отчитывать своего провинившегося одноклассника. Я начал обычные в таких случаях уже надоевшие мне формальные уговоры, говорил, что он позорит всех нас, что он должен исправиться, чтобы помочь этим всей стране строить коммунизм, как вдруг мне в голову пришла неожиданная мысль: фамилия этого парня была Ульянов, как и Ленина, и я начал говорить ему, что он позорит фамилию вождя, что с такой фамилией он обязан учиться, как учился Ленин, да еще добавил что-то о том, как бы, наверное, расстроился Ленин, если бы узнал о его поведении. Говорил я, видимо, очень красноречиво, убедительно и даже обидно, потому что вдруг он покраснел, сморщился и за¬плакал.
— Сволочь ты! — сказал он. — Гад! — Встал и ушел вон.
Учительница была в восторге от такого эффекта, хвалила меня, а я вдруг почувствовал себя действительно гадом и сволочью. Я вовсе не чувствовал, что парень кого-то позорит, и никакого зла на него не имел. Я просто привык формально произносить слова, которые от меня требовались, и все, кому я их до сих пор говорил, понимали, что я говорю неискренне, только чтоб от меня отвязались. Никто на меня не обижался, и со всеми я был в приятельских отношениях.
Наоборот, ко мне относились с уважением, потому что я никого не выдавал, а всегда делал вид, что ничего не заметил. И меня тоже никто не выдавал. Тут же я сделал ему по-настоящему больно, и это меня поразило.
Я вдруг понял, что не хочу, не могу больше играть эту дурацкую роль. Зачем? Ради чего? Почему я должен быть орудием в их руках? И я отказался. Меня уговаривали, прорабатывали, осуждали, но я настоял на своем. Я не объяснял причину своего отказа, так как, видимо, не смог бы ее объяснить, но с тех пор даже галстук перестал носить. Так делали многие: носили галстук в кармане и, если старшие придирались, то украдкой, в уборной, надевали его. Всегда можно было объяснить, что он испачкался, а родителям некогда постирать.
Было мне тогда лет десять, а в четырнадцать, когда стали всех принимать в комсомол, я в комсомол не вступил. «Ты что, в Бога веришь?» — спрашивали меня с любопытством, но я опять ничего объяснять не стал. Долго ко мне приставали, потому что я хорошо учился и всех таких было положено принять в комсомол, но сделать ничего не могли и отстали. «Смотри, — говорили многие ребята, — труднее будет в институт поступить!»
Другой, не менее позорный эпизод относился примерно к тому же времени. В 1952 году началось дело врачей-вредителей, а с ними вместе и гонение на евреев. Много было разговоров, что евреев всех вышлют, потому что они враги и хотят убить Сталина. Нарастала ненависть к евреям у людей вокруг. Для нас для всех Сталин был больше чем Богом — он был реальностью, в которой нельзя сомневаться, он думал за нас, он нас спасал, создавал нам счастливое детство. На шкале человеческих ценностей не могло быть большей величины. Все хорошее приписывалось его воле, все, что мы видели плохого, к нему отношения не имело. Поэтому нельзя было придумать большего зверства, чем убить Сталина.
Я тяжело переживал происходящее. Несколько раз мне снился навязчивый сон: будто бы сижу я в огромном зале, полном народу, все аплодируют, кричат, а на трибуне — Сталин. Он только что говорил речь, и вот его прервали аплодисментами. Он берет графин с водой, наливает ее в стакан и хочет выпить. Я один знаю, что вода в графине отравленная, но ничего не могу сделать. Я кричу: «Не пей, не пей!» — но мой голос не слышен из-за оваций и криков.
Я хочу бежать к трибуне, но народу столько, что пробиться нельзя. Страх, что Сталина убьют, преследовал меня как кошмар, я буквально заболел от этого.
В нашей школе учились всего два еврея. Один, Иосиф, был парень довольно неприятный: какой-то заискивающий, подобострастный и в то же время навязчивый, бесцеремонный. Я не любил его, и мы не дружили. О другом же никто, кроме меня, не знал, что он еврей, фамилия у него была украинская. Он жил рядом со мной, и мы обычно шли в школу вместе. Я видел его отца и мать и знал, что они евреи. Друзьями мы не были, и наше общение ограничивалось дорогой в школу. Теперь меня мучил вопрос: неужели его родители тоже хотят убить Сталина?
Наконец одним утром чаша народного негодования переполнилась, и Иосифа начали избивать. Случилось это на перемене, на школьном дворе. А главное, стали его избивать те самые приятели, с которыми он водился, к которым больше всего липнул. Толпа собралась большая, и всякий норовил его пнуть или ударить. Объяснений или призывов никаких не требовалось; все просто понимали, что его можно бить, никто за это не накажет. Несчастный же этот Иосиф, вместо того чтобы уйти после первого избиения, потащился зачем-то в школу, норовил всем своим видом показать, что он хороший, что он со всеми и ни¬сколько не обижается. Поэтому его били и на следующей перемене, и на следующей, а он все так же, с жалкой улыбкой, продолжал липнуть к своим приятелям, и чем больше его били, тем больше он, казалось, приглашал продолжать.
Видно, он никак не мог свыкнуться с мыслью, что нет у него больше приятелей, что он один против всех. Он хотел быть со всеми, готов был унижаться и заискивать, терпеть побои и издевательства, только чтобы не остаться одному. Каждый раз после перемены тащился он в класс весь в крови, с распухшими губами и все пытался заговорить с кем-нибудь как ни в чем не бывало. Он верил, что теперь-то уж все кончилось, все прошло и будет по-прежнему. На следующей же перемене начиналось все заново. Учителя только говорили ему сурово: «Пойди в туалет, умойся».
И никаких расспросов.
Я не бил его. Он был настолько противен со своей жалкой, заискивающей улыбкой на разбитых губах, что я просто боялся оказаться с ним рядом. И только с тоской ждал: когда же это кончится? Хоть бы уйти догадался или убили бы его, что ли! В то же время я отлично понимал, что этот вот Иосиф никакого отношения к Сталину не имеет — не может, не способен даже думать об убийстве. За что же его тогда бьют и почему никто не прекратит это? Почему я не попытаюсь остановить? Более того, со следующего утра я перестал ходить в школу вместе со своим соседом. Я старался чуть-чуть запоздать и, выходя из дверей, искал глазами его спину. То ли мне было стыдно, то ли противно, не знаю.

Смерть Сталина потрясла нашу жизнь до основания. Занятий в школе практически не было, учителя плакали навзрыд, и все ходили с распухшими глазами. По радио без конца передавали траурные марши, и чувствовалось как-то, что нет больше власти.
Какой-то человек кричал со слезами в голосе из окна глазной больницы: «Сталин — умер, а я — здесь!»
Не слышно было скандалов и драк во дворе, и люди говорили вполне открыто: «За кого теперь пойдут умирать? За Маленкова, что ли? Нет, за Маленкова народ умирать не пойдет!»
Огромные неуправляемые толпы текли по улицам к Колонному залу, где лежал Сталин, и ощущалось что-то жуткое в этой необъятной, молчаливой, угрюмой толпе. Власти не решались ее сдерживать, загородили только рядами автобусов и грузовиков некоторые боковые улицы, и толпа текла нескончаемо. По крышам и чердакам ухитрились мы пробраться аж до «Националя», и оттуда, с крыши, я увидел море голов. Словно волны ходили по этому морю, раскачивалась толпа, напирала, отступала, и вдруг в одном из боковых проулков под натиском ее качнулся и упал автобус, точно слон, улегшийся на бок. Несколько дней продолжалось это шествие, и тысячи людей погибли в давке. Долго потом по улице Горького валялись пуговицы, сумочки, галоши, бумажки. Даже львам на воротах Музея Революции кто-то втолкнул в пасть по галоше.
В день похорон завыли надрывно фабрики и заводы, засигналили автомобили и паровозы, произошло что-то непоправимое, страшное. Как теперь жить-то будем? Отец родной, на кого ты нас покинул?
Но вот прошли почти два года, а мы жили все так же — во всяком случае, не хуже, и это само по себе было кощунством. Жизнь не остановилась. Взрослые так же ходили на работу, а мы — в школу. Выходили газеты, работало радио, и во дворе все шло по-старому — те же скандалы и драки. Сталина вспоминали все реже и реже, а я недоумевал: ведь умер-то Бог, без которого ничего не должно происходить… В это же время, словно тяжелые тучи, поползли упорные слухи о расстрелах и пытках, о миллионах замученных в лагерях. Освободили врачей-вредителей, расстреляли Берию как врага народа, а слухи все ползли и ползли, словно глухой ропот: «Самый-то главный враг народа — Сталин!»
Удивительно, как быстро поверили в это люди, те самые люди, которые два года назад давились на его похоронах и готовы были умереть за него. Казалось, они всегда это знали, только не хотели говорить. Наконец, об этом было объявлено на съезде, и все те газеты и радио, книги и журналы, кинофильмы и школьные учебники, которые так долго говорили о его гении, принялись осуждать его «ошибки» и «извращения». Все, кто многие годы профессионально занимался его восхвалением, теперь уверяли, что ничего не знали прежде: или не знали, или боялись сказать. Я не верил тем, которые не знали, — слишком легко приняли они новое знание. Да и как можно не заметить гибель миллионов людей, гибель соседей и товарищей?
Не верил я и тем, которые боялись, — слишком большие чины получили они за свой страх. От страха можно промолчать, можно убежать или спрятаться, можно, наконец, поддакивать тому, кого боишься, но кто же заставлял их сочинять оды и хоралы, лезть в генералы и члены ЦК? От страха не получают Сталинских премий и не строят дач. Рассказывали, что на съезде кто-то послал записку Хрущеву: «А где же вы были тогда?» И якобы Хрущев, прочтя записку, спросил: «Кто это написал? Встаньте!» Никто, разумеется, не встал. «Так вот, — сказал Хрущев, — я был как раз там, где сейчас вы». Многим этот ответ нравился, многим казался убедительным, — я же презирал их обоих: и Хрущева, и автора записки. Им обоим, знавшим правду, не хватало смелости сказать об этом открыто. Но оба они могли и не быть там, где требовалась смелость, никто не заставлял их быть в этом зале, вблизи власти.
Как могло случиться, что люди до сих пор боятся встать? Как мог один человек, ну, пусть десять человек захватить власть и всех держать или в страхе, или в неведении? И когда же все это началось? Хрущеву казалось, что он все объяснил, на все вопросы дал ответы. Дескать, разобрались, отпустили невиновных, помянули убитых, и можно жить дальше. Для нас, в особенности же для моего поколения, вопросы только начинались. Для нас, не знавших довоенной жизни, не успевших впитать коммунистическую догму, ставились под сомнение самые основы этой жизни.
Нам уже успели внушить, что коммунизм — самое передовое учение, а Сталин — воплощение этих идей. И вдруг Сталин оказался убийцей и тираном, жутким выродком, не лучше Гитлера! Что же тогда такое эти передовые идеи, если они породили Сталина? Что же тогда партия, если она, выдвинув Сталина, не могла его остановить? Боялась или не знала — не все ли равно? Ведь даже теперь, когда все открылось, они встать боятся. Первый, самый очевидный вывод напрашивался сам собой: система, построенная на однопартийном правлении, неизбежно будет рождать Сталиных и не сможет их потом устранять, она всегда будет уничтожать попытки создать оппозицию, альтернативу.
В то время много говорили о внутрипартийной демократии, но для нас это звучало неубедительно. Почему это демократия должна быть только внутрипартийной? Что же, все остальные — не люди, что ли? Мы же не выбираем партию, они сами себя выбирают. И выходит, те самые люди, которые и породили, и поддерживали Сталина, опять берутся устанавливать высшую справедливость путем демократии внутри себя? Они опять будут говорить от лица народа, который их на это не выбирал. Те же негодяи, которые тридцать лет врали нам о Сталине, будут и дальше врать о партийной демократии. Кто же в нее поверит? Да ведь и ничего, ровным счетом ничего не изменилось — если сейчас, временно, не убивают миллионы людей, то где гарантия, что этого не случится завтра? Система та же, и люди те же. Даже никто не наказан, никого не судили.
А кого судить? Виновны все — и те, кто убивал непосредственно, и те, кто отдавал приказы, и те, кто одобрял, и даже те, кто молчал. Каждый в этом искусственном государстве выполнял ту роль, которую ему отвели и за которую платили, — большой кровавый спектакль. Ну, вот хотя бы мои родители — скромные, тихие, честные люди. Но они журналисты, они создают ту самую пропаганду, которая так подло обманула меня и которая была призвана оправдывать убийства или замалчивать их. Один большой очерк отца понравился Сталину, и по его личному распоряжению его приняли в Союз писателей — он стал писателем. Это было совсем недавно, словно вчера. Все радовались и поздравляли его. Очерк передавали по радио, печатали в «Правде», издали отдельной книгой. Чему же было радоваться? Он исполнил свою подсобную роль, и главный палач наградил его. Какое мое дело, чем они оправдывали свое соучастие. Может быть, даже тем, что им нужно кормить меня.
А я сам, разве я был лучше? Мало того, что я ел их хлеб, — я еще был пионером, я участвовал в работе этой страшной машины, продукцией которой были либо трупы, либо палачи. Разве мне легче оттого, что я не понимал этого тогда? Разве легче человеку, если он узнает, что случайно, без умысла стал соучастником убийства? Вспомнился мне Иосиф, за которого я не вступился, и Ульянов, которого я терзал его однофамильцем. Так бы и шел, наверное, от ступеньки к ступеньке, из пионеров в комсомольцы, затем в партию, как из класса в класс. Лет через сорок, может быть, приветливо махал бы рукой с трибуны народным массам или подписывал ордера на арест. А под старость мои же дети сказали бы мне: «Где ты был? Почему молчал? Как ты мог допустить все это?» И мой кусок хлеба стал бы им поперек горла.

Кто же сделал всех нас преступниками? Я жаждал правды и, естественно, начал читать все подряд, что ни попадалось. Конечно же, одним из первых попался мне в моих потемках Владимир Ильич Ленин. Ах, дорогой наш Ильич, скольких он завел в потемки, скольким дал оправдание их преступлений! Мне же он дал свет. Воистину зажглась в моих отчаянных сумерках лампочка Ильича.
Как-то много лет спустя бывал я часто у своих знакомых. Кроме их самих и их маленькой дочки, жила с ними еще бабка. Милая, тихая семья, говорили все больше об искусстве, о живописи. Однажды я неожиданно застал их в ожесточенном споре. Вся семья, включая старую бабку, спорила о Ленине. У каждого было свое представление о том, чего же хотел Ленин, во что верил и какие принципы исповедовал. Но что меня поразило больше всего — они цитировали Ленина, и каждая цитата опровергала другую. Такой эрудиции я в них не предполагал. Ленина они не любили, семья была верующая, и никогда раньше не замечал я, чтобы их интересовали взгляды Ильича. На следующий день зашел я к ним опять — и опять застал их в споре о Ленине. Что за черт, какая их муха укусила? И так недели две. Я уж стал из терпения выходить: о чем ни заговорю, их все на Ленина сносит. Пропала моя тихая заводь, где можно было отдохнуть душой. Надо же, думал я, этот Ленин, как сатана, вселяется в людей, чтобы их ссорить!
Внезапно все разъяснилось анекдотическим образом. Оказалось, что за отсутствием туалетной бумаги снесли они в туалет Полное собрание сочинений Ленина. Естественно, каждый из них видел разные страницы этого собрания, с различными статьями, а иногда и разных периодов, и, конечно, они не могли прийти к единому мнению, что же он проповедовал. Таков действительно Ленин, такова его диалектика. Попробуйте раздайте его сочинения разным людям и спросите потом их мнение: дай Бог, если двое из ста сойдутся. Не удивительно, что существуют на свете десятки марксистско-ленинских партий, и все — истинные! У него просто не было принципов, кроме одного: всегда подвести теоретическую базу под какое-то свое конкретное решение. Эта вот беспринципность и называется ленинской диалектикой. Философия, чрезвычайно удобная для жуликов, но никогда не спасавшая их от расплаты.
В Древней Греции, рассказывают, один из последователей Гераклита, первого в мире диалектика, задолжал соседу крупную сумму денег, а возвращать отказался. На суде, ссылаясь на своего учителя, он заявил, что прошло время и он уже совсем не тот человек, который брал деньги, да и кредитор его претерпел диалектические изменения, так что еще вопрос — должен ли ему вообще кто-нибудь? Все течет, все меняется. Судья, тоже приверженец Гераклита, оправдал его. Тут кредитор, рассвирепев, взял палку и избил обоих до полусмерти. Его тоже пришлось оправдать, так как он уже был совсем другим человеком, да и пострадавшие вряд ли были теми же людьми, которых били палкой.
И все-таки я извлек много пользы из чтения Ленина. Прежде всего это живая история преступлений большевиков, та самая история, которую они теперь упорно скрывают. Даже подшивку «Правды» двадцатилетней давности советским гражданам на руки в библиотеках не дадут, а тут вся революция, вся гражданская война — в записочках и заметках Ленина, как живая! И, зная историю дальше, легко увидеть, откуда это началось. Стержень зла я нашел в ленинской логике. Вот он говорит: «Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества». Вроде правильно: все в обществе взаимосвязаны. Но вывод-то у него, что эту несвободу надо насаждать умышленно, культивировать — все равно она неизбежна. Создать своего рода круговую поруку: вот мы и оказались все преступники.
По той же схеме: государство, говорит он, всегда насилие. Насилие одного класса над другим. В большей или меньшей степени. А значит, совершать насилие в данном случае — во имя класса пролетариата — оправданно и необходимо. Нечего стесняться. Вот вам и оправдание террора.
Литература и искусство всегда классовы, говорит он, всегда являются оружием господствующего класса, господствующей культуры, а стало быть, мы вполне продолжим культурные традиции, если разрешим создавать только пролетарское искусство в нашем рабочем государстве. Вот вам и цензура, введенная при Ленине как «временная ме¬ра», и дитя ее, соцреализм, — куда уж постоянней.
Частная собственность — это награблено у трудящихся, значит; грабь награбленное! Рассуждая строго по-ленин¬ски, почему не оправдать убийство? Ведь человек — смертен, почему не убить его сейчас, все равно ж умрет? Недаром у него была четверка по логике.
И вся его тактика как на ладони; сначала вместе со всеми съесть одних, потом с оставшимися — других, затем — третьих, и так, чтобы остаться в конечном итоге со слабым противником. А кто высший судья? Кто единственно знает, в чем интересы народа? Только он — все остальные предатели. Так чего ж нам обижаться на Сталина? Он был всего лишь послушный ученик. И посмотрите, как прилежно они ели друг друга. Сегодня — палач, завтра — жертва. Вот так, вплоть до Сталина — его уже посмертно съели. Так что читайте, господа, классиков марксизма-ленинизма! Хоть в туалете читайте, если времени жалко. Очень просвещает.
С Ленина перешел я на русских мыслителей XIX века и тут обнаружил забавную особенность: все они, сидя в своих поместьях или городских квартирах, очень любили рассуждать о народе, о том, какие в нем бродят силы неизведанные да как этот народ однажды проснется и все решит, выскажет окончательную истину и создаст настоящую культуру. Понятно, они не могли знать, что произойдет в начале будущего века и как себя народ проявит, а судили больше по своему кучеру или дворнику. Так-то вот и родилось понятие пролетарской культуры как чего-то высшего.
Нам же, росшим во дворах и коммуналках среди этого самого пролетариата, жившим с ним на равных, а не господами, было странно слышать выражение ПРОЛЕТАРСКАЯ КУЛЬТУРА. Для нас это не было мистической тайной, а означало пьянство, драки, поножовщину, гармошку, матерщину и лузганье семечек. И ни один истинный пролетарий культурой все это не назвал бы, потому что отличительной чертой этого пролетариата была ненависть к культуре и какая-то необъяснимая зависть. Культура — это была ведьма, которую гнали камнями. «Ишь, культурные!» — шипели со злобой соседи. И с детства я знал, что нет ничего более позорного, чем быть интеллигентным. Даже в шляпе ходить или в очках было скверно. И что удивительно — никто из талантливых людей, пробившихся снизу, социализма не проповедовал и пахать землю не стремился, в то время как граф Толстой покою себе не находил, что физически не работает.
С большим интересом стал я читать дальше — и перечитал всех социалистов-утопистов, каких только мог достать. И был удивлен до крайности — ведь все их утопии действительно у нас осуществились! То есть так осуществились, как это и возможно среди людей. Мы просто оказались самыми прилежными и последовательными исполнителями этих утопий. Заметьте — все эти теории предполагают каких-то особенных людей, которым идеальное государство будет нравиться, людей только честных, объективных, заботящихся об общем благе, — интересно, куда у них все подлецы подевались? Для этого новое государство нужно изолировать от внешних влияний — вот вам и «железный занавес».
В любой утопии государство создается волей какого-нибудь мудреца, эдакого Дедушки Ленина, давшего людям добрые законы. Люди почему-то с радостью соглашаются принять эти законы. Вчера еще не хотели, а сегодня как один радуются — словом, вчера было рано, завтра будет поздно. Если же какая-то их часть не согласна — значит, гражданская война?
Жители утопического государства должны полностью забыть свои прежние привычки, традиции и законы, всю прежнюю историю — стало быть, цензура, запрещенные книги и тому подобное. Для пущей объективности и беспристрастия все блага жизни распределяются поровну чиновниками — вот и бюрократия. Кампанелла в «Городе Солнца» предлагает даже подбор супружеских пар поручать особым чиновникам — то-то есть где поживиться взяточникам!
И наконец, самое главное положение всех утопистов: считается как само собой разумеющееся, что люди, родившиеся и выросшие уже при новых порядках, будут совсем другими, такими, какие нужны для этого строя. Вот их основная ошибка: они всерьез считают, что человек рождается на свет пустым, как сосуд, и податливым, как воск, а потому — утверждали они — не будет больше преступности, недовольства, зависти и злобы.
Удивительная, наивная и бесчеловечная вера всех социалистов в силу воспитания превратила наши школьные годы в мучение, а страну покрыла концлагерями. У нас воспитывают всех — от мала до велика, и все должны воспитывать друг друга. Собрания, митинги, обсуждения, политинформации, надзор, проверки, коллективные меро¬приятия, субботники и социалистические соревнования. Для самых трудновоспитуемых — тяжелый физический труд в концлагерях, тот самый, к которому Толстой стремился.
А как еще строить социализм? Все это мне, пятнадцатилетнему пацану, уже было понятно. А спросите и сейчас любого западного социалиста: что делать при социализме с неподходящими людьми? Воспитывать, — ответит он.
У нас даже всерьез пытались путем воспитания из яблок делать груши и на этой вере пятьдесят лет строили биологию. Говорят, один чудак-англичанин двадцать лет крысам хвосты рубил, все ждал бесхвостого потомства — не дождался и плюнул. Что с него взять, с англичанина? Нет, так социализма не построишь. Не хватало ему огонька, здоровой веры в светлое будущее. Другое дело у нас: десятки лет рубили людям головы — и наконец стали-таки рождаться безголовые люди нового типа. Главное — не унывать, ведь все это ради всеобщего счастья.
Удивительная, страшная и бесчеловечная эта мечта о всеобщем абсолютном равенстве. И как только захватывает она умы людей, так сейчас же кровь рекой и горы трупов, сейчас же начинают выпрямлять горбатых и укорачивать длинных. Я помню, на психиатрической экспертизе существовал такой тест на выявление идиотизма. Подэкспертному задавали задачу: «Представьте себе крушение поезда. Известно, что во время такого крушения больше всего страдает последний вагон. Что нужно сделать, чтобы он не пострадал?» Ожидается, что нормально идиот предлагает отцепить последний вагон. Это кажется забавным, но подумайте, намного ли умнее идеи и практика социализма?
В обществе, говорят социалисты, есть богатые и бедные. Богатые богатеют, а бедные беднеют — что делать? Отцепить последний вагон — уничтожить самых богатых, лишить их богатств и раздать бедным. И они начинают отцеплять вагоны. Но всякий раз оказывается, что все еще какой-то вагон последний, все еще кто-то богаче и беднее, потому что общество — как магнит: сколько его ни режь, все остается два полюса. Но разве это обескуражит истинного социалиста? Главное — осуществить мечту, поэтому сначала уничтожается самая богатая часть общества, а все радуются, всем чуть-чуть перепало! Но вот добычу прожили, и опять бросается в глаза неравенство, опять есть богатые и бедные — отцепляют следующий вагон, затем следующий, а конца все нет, абсолютное равенство не достигнуто. И вот, глядишь, если у крестьянина две лошади и корова, он уже оказался в последнем вагоне, его уже раскулачивают ради светлых идей. Разве удивительно, что как только возникает стремление к равенству и братству, так тут же и гильотина появляется? Так ведь легко, так просто и так соблазнительно — отнять и разделить! Всех уравнять и одним махом, одним усилием разрешить все проблемы. Так заманчиво — раз и навсегда избавиться от нищеты и преступности, от горя и страданий. Стоит лишь захотеть, стоит только исправить тех, кто мешает всеобщему счастью, — и рай на земле, полная справедливость и благоволение в человецех! Трудно удержаться человеку от этой мечты, от этого прекрасного порыва, особенно людям искренним и порывистым. Они-то первые и начинают срубать головы —

Не бойтесь золы, не бойтесь хулы,
Не бойтесь пекла и ада,
А бойтесь единственно только того,
Кто скажет: «Я знаю, как надо!»
Кто скажет: «Всем, кто пойдет за мной,
Рай на земле — награда» —

они же первые попадают на плаху или в тюрьму. Слишком удобна эта система для подлецов-демагогов, которые и будут в конце концов решать, что благо, а что зло.
Нужно научиться уважать право самого невзрачного, самого противного человека жить, как ему хочется. Нужно отказаться раз и навсегда от преступной веры в перевоспитание всех по своему образцу. Надо понять, что без насилия реально создать только равенство возможностей, но не равенство результатов. Только на кладбище обретают люди абсолютное равенство, и если вы хотите создать из своей страны гигантское кладбище, что ж, тогда записывайтесь в социалисты. Но так уж устроен человек, что чужой опыт, чужие объяснения не убеждают его, нужно ему все самому попробовать, и с ужасом смотрим мы теперь на развитие событий во Вьетнаме и Камбодже, печально слушаем болтовню про еврокоммунизм и социализм с человеческим лицом. Странное дело — никто не говорит про фашизм с человеческим лицом, а почему?

Как раз в это время произошла венгерская революция. Уже после всех разоблачений, осуждений и посмертных реабилитаций, после всех заверений в невозможности возврата старого — снова трупы, танки, насилие и ложь. Еще одно убедительное доказательство, что ничего не изменилось. Такие же ребята, как мы, по 15—16 лет, гибли на улицах Будапешта с оружием в руках, отстаивая свою свободу. Кто теперь наши, кто не наши? Это уже не кино, не игра в войну, где всегда — наши и немцы, а ты всегда на правой стороне.
А тут на одной стороне — НАШИ, русские, которых, не спросясь, гонят убивать. И на другой стороне — тоже НАШИ, потому что я и на их месте делал бы то же самое. Как изнемогали мы от московской тишины, от спокойной будничной жизни! Казалось, вот сейчас затормозит грузовик у нашего двора — запыленный грузовик защитного цвета. «Пора», — скажут нам и начнут подавать через борт новенькие автоматы. И мы пронесемся бурей по чердакам и проходным дворам, в которых знаем на ощупь каждую балку, каждый поворот, туда, к центру, к кремлевским звездам! Но громыхали по булыжникам мимо пыльные грузовики, шли безразличные пешеходы, да где-то лениво переругивались бабы. Мертвое царство. Мучительно тащился день за днем, пока все не кончилось, пока Венгрию не придушили. И было ясно, что ждать больше нельзя, надо что-то делать. А что делать? Я был готов на все.
И поэтому, когда ребята, с которыми я учился в одной школе, осторожно стали заговаривать со мной о какой-то организации, я им даже договорить не дал, так обрадовался. Вот оно, началось, думал я, наконец-то! Теперь автоматы — и к делу! Так я оказался членом нелегальной организации. К моему сожалению, никаких автоматов не было и в помине, никто даже не заговаривал о таких вещах, — напротив, руководители наши, ребята постарше, говорили, что организация не имеет политических целей. Но говорилось это столь многозначительно и с таким понимающим, заговорщицким видом, что всем было ясно: так просто нужно говорить, на всякий случай, — вдруг кто проболтается или не выдержит допроса, а то и подслушают.
В общем, для отвода глаз. Само же собой разумелось, что ждем мы просто сигнала, чтобы начать, определенного момента, кому-то там наверху известного, и уж тогда…
Если же кто-нибудь вдруг заговаривал о коммунистах, о Венгрии, то его немедленно останавливали: зачем об этом говорить? Это к нам отношения не имеет. Что ты, нас агитировать собрался? Дескать, умный человек, сам должен все понимать. По некоторым намекам, брошенным небрежно, вскользь, можно было догадаться, что нас очень много, чуть ли не вся страна опутана нашей сетью — и ждет сигнала. Действительно, на одной сходке в лесу, километрах в сорока от Москвы, где принимали новых членов, видел я человек 20, дальше по лесу были посты расставлены. На других встречах я замечал и новых, незнакомых ребят, но по заведенному порядку считалось, что мы не должны знать друг друга, даже имена, как правило, предлагалось брать другие на всякий случай.
В сущности, мы ничего не делали. Вся наша деятельность состояла в конспирации и вовлечении новых членов. Даже нелегальная литература не распространялась, и не рекомендовалось ее доставать. Считалось, что мы и так все понимаем, нас агитировать уже не нужно. К тому же это могло навести КГБ на наш след. Прежде всего нам объясняли, что все телефоны и квартиры могут прослушиваться и по телефону нужно говорить только условными фразами, которые звучали бы невинно. В квартире же вообще лучше ничего не говорить. Учились мы также распознавать слежку и уходить от нее. Для этого какой-нибудь незнакомый член организации брал на себя роль следящего. Ты мог об этом ничего и не знать заранее, но полагалось быть всегда начеку. И считалось большим позором, если ты слежки не заметил, а потом тебе рассказывали, чт\ ты делал в этот день и куда ходил. Соответственно и ты мог получить задание проследить за кем-то незаметно. В случае, если слежка обнаруживалась, нужно было не подавать виду и не дать уйти своему объекту. Если же следили за тобой и ты замечал это, — нужно было найти способ обмануть следящего и уйти. Все эти способы тщательно разрабатывались и изучались.
Объяснялось нам, как вести себя на допросе: никогда ни в чем не признаваться, особенно в членстве в организации; не узнавать других членов, если будут показывать; скрывать свои взгляды и прикидываться советским человеком: разыгрывать удивление, недоумение, негодование и другие психологические приемы на допросе. К сожалению, юридическую сторону допроса нам никто не объяснял. Вообще же всеведение и всесилие КГБ сильно преувеличивались. Считалось также, что обязательно будут пытки, побои и запугивание, что будут предъявлять ложные письменные показания других членов и т.д. Отчасти это впо¬следствии оправдалось, и моя подготовленность сослужила хорошую службу. В то время, однако, никто на нас внимания не обращал.
Вовлекать новых членов разрешалось далеко не всем — сперва нужно было доказать свои способности. Заговаривать на политические темы категорически запрещалось. Вообще рекомендовалось сначала долго присматриваться к людям, особенно не сближаясь. Отбирать будущего члена организации нужно было не по его настроениям или словам, а совсем по другим признакам. Человек должен быть не болтливым — скорее замкнутым, смелым, надежным товарищем. Нужно было выяснить, нет ли у него каких-нибудь пороков, не связан ли он с уголовниками, не слишком ли доверчив, не слишком ли глуп. Наконец, выяснив все необходимое и удостоверившись, что он подходит, нужно было познакомить его с кем-либо из руководителей, и если тот одобрял твой выбор, то назначался кто-то другой для вовлечения. Твоя задача была их только познакомить, а затем исчезнуть со сцены.
Способов вовлечения было много, и все они тщательно разрабатывались. Чаще же всего применялся способ, которым мы все и были вовлечены. Формально, так сказать — на словах, все мы вступали не в политическую организацию, а в некую организацию товарищеской взаимопомощи. Мне, например, объяснили это так: сейчас мы все еще учимся в школе, особых проблем у нас нет, потом же придется нам жить в более сложной ситуации, преодолевать определенные препятствия, пробиваться. В одиночку это сделать очень трудно: нужны надежные тайные друзья, которые неожиданно для всех остальных тебя поддерживали бы, а ты соответственно поддерживал бы их. Если такая организация станет достаточно большой, то мы окажемся очень сильны, практически ВСЕ сможем сделать. Вот примерно и все, что говорилось. Вполне невинная затея, и если человек не понимал, что же такое мы сможем сделать, то ему больше ничего и не объясняли. Так он и считал, что его звали в организацию взаимопомощи для построения карьеры.
Но так уж устроены были наши мозги и такая атмосфера царила в стране, что при слове «организация», да еще «тайная», в глазах у твоего собеседника загорался радостный огонек, и сразу было видно, что он, как и ты, давно ждет грузовика с автоматами. Разумеется, он тут же у тебя справлялся для верности насчет такой возможности, а ты важно и многозначительно разъяснял, что о таких глупостях умные люди не говорят и что организация политических целей не имеет. «Ага!» — радостно кивал он головой, торопясь дать понять, что он человек умный и понимает, что вслух говорить об этом не надо. Затем на ближайшей сходке ты должен был его рекомендовать и представить собравшимся под другим именем. Если никто не возражал, то он становился членом организации и включался в общую работу.
Однажды только я столкнулся с человеком, который вроде бы и подходил по всем статьям, но не понимал истинных целей организации. Он занимался радиолюбительством и совершенно был поглощен этим. Думаю, он даже не слышал о Венгрии и никогда не размышлял о том, в какой стране живет. Идею взаимопомощи он принял за совершенно чистую монету и постоянно просил меня доставать какие-то радиодетали — видно, он думал, что вступил в тайный клуб радиолюбителей. Если же я заговаривал с ним о другом, он недоуменно смотрел на меня сквозь очки, не спорил, со всем соглашался, но чувствовалось, что совершенно не понимает, о чем речь. На всю нашу возню с конспирацией он смотрел снисходительно, как взрослый пес на возню щенков.
Разумеется, я доложил о своей неудаче, но такова была общепринятая атмосфера двусмысленности и недоговоренности, что невозможно было объяснить, чем я недоволен. «Наоборот, все очень хорошо, — ответили мне, — парень серьезный, хороший специалист, идею взаимопомощи при¬ветствует, членом организации быть согласен, неболтливый, надежный — что еще надо?» Его приняли, а я был совершенно обескуражен. Я представлял себе его недоумение, если завтра вдруг нам раздадут автоматы или потянут на Лубянку. В сущности, игра велась так осторожно, что в случае ареста никто из нас ничего не смог бы сказать, даже если б захотел. Внешне все выглядело невинной игрой, а надежды на автоматы были личной фантазией каждого из нас. Никто при всем желании не смог бы объяснить, почему мы считаем организацию политической. Вслух не говорилось ничего.
В то же время организация росла. Куда бы я ни ехал: в пионерский лагерь, или просто на дачу в пригород Москвы, или в другую школу — мне всегда говорили заранее, кто там уже из наших, и как с ними связаться, и что делать. Поддерживалась постоянная тайная связь с руководителями, отыскивались новые кандидаты в члены организации и осуществлялась некоторая взаимопомощь. Само собой разумеется, что нельзя было отказаться от поручения или участия в оказании помощи — так же как и расспрашивать о целях поручений, которые давались. Задавать вопросы вообще считалось бестактным и сразу снижало уважение к тебе. Знать полагалось ровно столько, чтобы успешно справиться с поручением, и после этого полагалось сразу же напрочь забыть все, что ты делал. Существовала целая система проверок на болтливость, и, если даже руководители спрашивали тебя потом, как прошло дело, принято было ничего не помнить и удивляться вопросу. Нечего и говорить, что родители не подозревали о наших делах.
Кто не справился с поручением, покрывался позором, и никакие оправдания не спасали. Даже опоздать на условленную встречу хоть на пять минут было несмываемым пятном. Считалось, что для полноценного человека не существует невыполнимых заданий, и, если тебе что-то помешало, значит — сам виноват. Наше суровое предупреждение директору школы за мордобой тоже было акцией организации и являлось оказанием помощи нашему побитому сотоварищу. Другой раз, когда я отдыхал на даче под Москвой, мне передали, что у наших ребят, пока они купались в реке, кто-то украл вещи. Подозревали местных парней, весь день загоравших неподалеку. Я хорошо знал местных ребят, был с ними в приятельских отношениях и без труда уговорил их отдать мне вещи, — для них же моя осведомленность оказалась неожиданностью.
Однажды, отрываясь от тренировочной слежки, я на бегу заскочил в какой-то подъезд. Мои преследователи не видели, куда я скрылся, но если бы они стали осматривать подъезды, то сразу же обнаружили бы меня. Это был бы большой позор, и я лихорадочно думал, что делать дальше. Забегая в подъезд, я случайно заметил в окне первого этажа целую коллекцию кактусов. Не теряя времени, я позвонил в дверь. Открыла пожилая женщина, и я стал говорить ей, что сам собираю кактусы, очень этим увлекаюсь и вот случайно заметил у нее в окне несколько незнакомых мне сортов. Наверно, вид у меня был такой простодушный, невинный и искренний, что она тут же провела меня в комнату, напоила чаем, подарила целую груду кактусов и долго не отпускала. С трудом отделался я от словоохотливой кактусоводки, и, когда вышел на улицу, никого уже не было.
Моя репутация постепенно росла, особенно же оттого, что я очень успешно вовлекал новых членов в организацию. У меня и до этого был свой круг единомышленников, которых я теперь притащил за собой, а кроме того, я не жалел сил и все готов был сделать для нашего успеха.

Конечно, мы мало задумывались тогда, какую задачу ставим себе, и, что любопытно, совершенно не думали о последствиях, о результатах. Мы не пытались подсчитывать силы противника и даже вообразить себе, что будем делать в случае успеха или, наоборот, неуспеха. Нас не интересовало, насколько реален наш замысел. Мы не планировали создать какой-нибудь новый строй взамен, — нам нужен был взрыв, момент наивысшего напряжения сил, когда можно будет наконец уничтожать всю эту нечисть, когда вдруг по всем концам Москвы поднимутся во весь рост НАШИ и неудержимо пойдут на штурм всех этих Лубянок, партийных комитетов и министерств.
Не удивительно ли — такие расчетливые и изощренные до цинизма, мы были совершенно иррациональны и беззаботны в главном? Как это могло совмещаться? Объяснялось же все безумно просто: каждый из нас втайне, быть может — бессознательно, жаждал погибнуть. После всего чудовищно подлого обмана, после того как бездна человеческой низости разверзлась у наших ног, мы возненавидели всех, кто был старше нас, кто был причастен. После того как краснозвездные танки — мечта и гордость нашего детства — давили на улицах Будапешта наших сверстников, кровавый туман застилал нам глаза. После того как весь мир предал нас, мы никому не верили. Мы хотели погибнуть плечом к плечу с теми, кому доверяли безгранично, на кого полагались как на самих себя, посредине этого моря предательства. Наши родители оказались доносчиками и провокаторами, наши полководцы — палачами, даже наши детские игры и фантазии были пронизаны обманом. Мы были циничны, потому что прекрасные слова стали разменной монетой обмана. Только цинизм казался нам искренним.

Эх, романтика, синий дым.
Обожженное сердце Данки.
Сколько крови и сколько воды
Утекло в подземелья Лубянки.

Эх, романтика, синий дым.
В Будапеште советские танки.
Сколько крови и сколько воды
Утекло в подземелья Лубянки.

Эх, романтика, синий дым.
Наши души пошли на портянки.
Сколько крови и сколько воды
Утекло в подземелья Лубянки.

Мы все курили и скверно ругались, говорили гадости про женщин и пили водку, а впереди была пустота. Мы, дети социалистических трущоб, готовились как-нибудь поутру расстрелять безразличие и сдохнуть. Кто же из нас бессознательно не чувствовал, что выиграть нельзя? А какое, собственно, могло быть будущее? Такие слова, как свобода, равенство, братство, счастье, демократия, народ, — были подлые слова из лексикона подлых вождей и красных плакатов. Мы предпочитали заменять их ругательствами.
И я уверен, что мы пропели бы свою безнадежную песенку кремлевским развалинам, только, как говорится, Бог не допустил. И пусть найдется в целом мире такой трезвый и разумный, чтобы осудить нас! Я не жалею о том времени и не стыжусь нашего безрассудства. На всю жизнь осталась во мне тоска по людям, которые, не задавая вопросов, всегда встанут рядом.

Наконец меня представили руководителю всей нашей «ветви». Несколько раз мы встречались с ним на улице, затем я бывал у него дома. Мы говорили подолгу, обстоятельно, и я все хотел докопаться до сути. Эти встречи породили во мне первые сомнения: что же мы все-таки делаем? Ему было тогда лет 27. Учился он в аспирантуре и по виду совершенно не подходил к роли руководителя подпольной организации. Дело было даже не в том, что он был много старше меня, то есть принадлежал тому прокаженному поколению, которое мы от души презирали. Но сам его облик, его неторопливая манера говорить, слегка шепелявя, пристальный многозначительный взгляд сквозь очки, нескладная фигура, лысеющая спереди голова — словом, все в нем настораживало меня, порождало какое-то неуютное чувство недоумения. Зачем ему-то все это нужно? — спрашивал я себя и не мог ответить. Зато я совершенно определенно знал, что, если бы мне предложили вовлечь этого человека в организацию, я бы отверг его кандидатуру.
— Общество, — говорил он своим тихим бесцветным голосом, — это как организм: у него тоже должны быть мускулы, грубая сила, но должны быть и нервы, мозг, должны быть глаза и уши.
Он аккуратно намекал, что мы с ним относимся к мозгу, а мне полагалось ощущать трепет, восторг и благодарность оттого, что я причислялся к избранным. Он умел быть очень настойчивым, убедительным и ни разу не нарушил того стиля таинственной двусмысленности, который царил у нас в организации. От любого прямого вопроса он умел уйти весьма ловко, постоянно оставляя тебя в неясности относительно истинного значения своих слов. Поражало, что всех нас он знает на память, со всеми нашими особенностями, достоинствами и недостатками, но знает как-то внешне, не чувствуя. Вряд ли он понимал, что оказался абсолютным властелином нескольких десятков смерт¬ников. И наши устремления интересовали его постольку, поскольку помогали управлять. Мне казалось, что ничто, кроме личной власти, его не интересует. И уж никак не мог вообразить я себе его с автоматом, под пулями или даже на допросе в КГБ.
С его младшим братом, однако, мы сошлись гораздо ближе. Он был всего года на два старше меня, значительно живее и понятней. В нем я чувствовал тот же импульс, какой двигал и нами. Своего старшего брата он очень любил и оттого идеализировал.
Из всех своих наблюдений и впечатлений я сделал вдруг неожиданный вывод: я понял, что никого выше их уже нет, что они-то и есть руководители всей организации, а не только ветви. Намеки же, что нас очень много, чуть не по всей стране, были необходимы для нас как приманка. Но это как-то не разочаровало меня, — даже несколько десятков человек, с моей точки зрения, были уже силой. Конечно, не могло больше и речи быть о штурме, о каком-то таинственном сигнале, которого мы все ждали, но дело не было потеряно, — нужно было найти способы разрастаться быстрее, как-то привлекать людей и внедряться в уже существующие официальные организации. Надо было менять тактику.
Главное же, становилось бессмысленным наше бездействие, — сигнала-то прийти не могло, и ожидание кончилось. Это бездействие и так очень плохо влияло на членов организации. Оказывалось значительно легче вовлечь людей, чем удержать. Как только проходило первое оживление, обучение конспирации и прочее, так постепенно наступала скука. Человек же не может жить в постоянном ожидании. Да и вовлечение новых членов из числа знакомых имело свой предел: в кругу общения каждого человека находилось ограниченное число подходящих. Так возникал застой, и люди разбредались кто куда. Любая же деятельность неизбежно навела бы КГБ на наш след.
Возникало неразрешимое противоречие: массовой и действенной организация могла стать, только открыто заявив о себе, привлекши сразу всех сторонников и единомышленников в стране, — но тотчас и кончилась бы ее деятельность. За одно только участие в антисоветской организации полагалось 10 лет лагеря. И так было удивительно, что мы столько лет не проваливались, не нарывались на КГБ.
Но допустим, мы объявили бы себя каким-то образом, допустим, нашлись бы тысячи желающих вступить, — как бы мы выяснили, не подосланы ли они к нам от КГБ? Откуда взялось бы доверие друг к другу? Да и нас самих, объявись мы, скорее всего сочли бы за провокаторов.
Чем больше размышляли мы об этом, тем меньше оставалось веры в возможность нелегальной работы. Получалась какая-то нелепость, — наше членство в подпольной организации делало нас совершенно безопасными для власти. Этак, глубоко законспирировавшись и для камуфляжа вступив, например, в партию, человек может преспокойно прожить всю жизнь. Работать, ходить на партийные собрания и фактически поддерживать эту власть. Для пущей конспирации можно даже в КГБ поступить на службу! А с другой стороны — малейшее действие или неосторожность, и вся организация в тюрьме, ничего не сделав. Если же человек хочет действовать, то ему вовсе никакой организации не требуется, — наоборот, она ему только мешает.
Уже много лет спустя, встречая в лагерях разнообразные организации, я понял, какой решающий вопрос возник перед нами, и радовался, что пережил все эти сомнения еще в детстве.
Действительно, все пятидесятые и шестидесятые годы, словно грибы, вырастали организации, союзы, группы и даже партии самых различных оттенков. Простительно было нам, пацанам, верить, что мы дело делаем, напускать таинственность, конспирировать с собственной тенью, обманывать друг друга, делая вид, что всюду НАШИ и скоро наступит день Z. Но когда в лагере встречаешь сорокалетних людей, получивших по десятке за то же самое, только плечами пожмешь. Ведь даже нам хватило ума сообразить, что всю страну не соберешь в такую организацию.
Обыкновенно логика всех начинающих примерно одинакова, и танцуют они все от печки, то есть от истории КПСС. С детства мы помним по кинофильмам и книжкам, что сначала большевики создали партию, а потом, в глубоком подполье, упорно работая, распространяя «Искру» и «Правду», объединяли вокруг себя единомышленников и, наконец, совершили революцию. Следуя мудрой пословице, что у врага надо учиться, мы еще раз становимся жертвами пропаганды.
Мы забываем, что большевики работали в условиях свободы для создания тирании, а не наоборот; что существовала значительная свобода печати и свободная эмиграция, а все руководство сидело в Цюрихе или в Баден-Бадене. Мы забываем, что была их горстка профессиональных революционеров, хорошо снабжавшаяся деньгами; что вся тайная полиция того времени умещалась в двухэтажном домике, в котором сейчас и районное отделение милиции не поместится; что, даже несмотря на это, ловили большевиков чуть не каждый день. Но никто не давал им за пропаганду 10 лет тюрьмы, а ссылали их в ссылку, откуда только ленивый не бежал.
Основные их пропагандистские книги — «Капитал» и прочая «классика» — свободно и легально печатались в России, даже в тюремных библиотеках выдавались. Газетки же их печатались за границей и, благо было свободно, ввозились через практически неохраняемую границу в Россию. Да и тиражи-то у них не превышали двух-трех тысяч. Уже в который раз покупаемся мы на коммунистическую пропаганду и забываем, что никакой революции большевики не сделали, а развили свою деятельность только после Февральской революции — в условиях полной свободы, да еще на немецкие деньги. Тайной же полиции у Временного правительства не было вообще.
Как могут взрослые люди всерьез верить, что революции происходят в результате работы какой-нибудь подпольной организации? В стране, где легально существовали оппозиционные партии, процветало частное предпринимательство и не было паспортной системы, — экая трудность быть в подполье! Особенно если за это на каторгу не шлют. Разве трудно во Франции или Англии создать подпольную партию? Только вот зачем, когда можно легально?
И вот из-за этого-то пропагандистского наваждения у нас лет двадцать люди бились, копируя мифическую большевистскую революцию, — да и сейчас еще не у всех выветрилось. И стоит только собраться трем единомышленникам, как тут же начинают соображать — как назвать свою партию. Затем пишут устав, программу, и все садятся в тюрьму.
Встречал я партии из двух человек, из пяти, из двенадцати. Самая большая — ВСХСОН — насчитывала примерно до ста человек. Только и успели, что написать глупую программу и почитать Бердяева, да и то не все. (Как будто без всяких организаций полстраны не прочитало Бердяева!) Самая маленькая партия, которую я встречал, состояла из одного человека по фамилии Федорков и называлась ПВН, что значит Прямая Власть Народа. Так его все в тюрьме и называли — ПВН, даже надзиратели. Был он часовщик из Хабаровска, лет 50, маленький, полный, подвижный, словно ходики. Поначалу все спорил, доказывал нам преимущества прямой власти народной, потом привык, смирился — ПВН так ПВН, черт с вами. Долго ломали голову в КГБ, что с ним делать, — не судить же одного человека за создание политической партии! Потом плюнули и посадили в сумасшедший дом.
Вспоминая теперь все партии и союзы, которые мне приходилось встречать, я с гордостью отмечаю, что мы в свои 15—16 лет создали не только самую многочисленную, но и самую законспирированную организацию, существовали дольше всех и ни разу не провалились. Секрет наш был очень прост: мы вовлекали только своих сверстников, а в этом возрасте еще не бывает агентов КГБ и люди искреннее, чище. А самый большой наш секрет — мы ничего не делали: не писали программ, не произносили клятв, не хранили списков, не вели протоколов наших сходок, и даже говорить на политические темы запрещалось, даже названия у нас не было. И если бы другие нелегальные организации просуществовали столько же, сколько и мы, дошли бы до своего естественного предела, то и они поняли бы невозможность и ненужность нелегальщины. Пришли бы к этому, так сказать, экспериментально.
Нам повезло больше: мы пережили этот опасный этап в раннем возрасте. И уж много позднее, совсем в другие времена, поняли другую, еще более важную истину: к демо¬кратии не идут подпольным путем. Нельзя учиться у врагов, если хочешь быть не таким, как они. Подполье рождает только тиранию, только большевиков любого цвета. Тогда я лишь заметил, что наш руководитель, получив в руки безграничную власть подполья, больше думал о личной своей власти, чем о судьбах мира. Но я еще не сообразил, что наткнулся на непреложный закон, а подумал только: «Для чего ж ему все это нужно?»

Но все это было прелюдией, не более чем разминкой. Счет еще открыт не был. Я, можно сказать, только карабкался на сосну, а пресловутая колода еще не сделала первого взмаха. Тут, однако, неожиданно для себя я толкнул ее, безо всякой мысли и намерения.
Я учился уже в последнем, десятом классе, когда мы с ребятами, забавы ради, выпустили литературный журнал.
В этом году в школе, после многих лет нудного изучения положительных и отрицательных образов у классиков русской литературы, давался очень краткий разбор литературных направлений начала века. Конечно, нам объясняли, что это была вовсе не литература, а так, вредная для народа словесная эквилибристика, и что партия подвергла ее справедливому осуждению. Попутно давались некоторые примеры этой вредной эквилибристики, вызвавшие не¬обычное возбуждение в классе. Все принялись сочинять пародии, подражая им, и, разумеется, вплетали сюда школьную тематику.
Мы настолько увлеклись, что сами не заметили, как получился журнал. Кто-то достал пишущую машинку, кто-то предложил свои услуги в качестве иллюстратора, все же остальные были авторами. Наша десятилетняя скука не¬ожиданно вылилась в довольно ехидную пародию на школьную жизнь, отчасти и на советскую жизнь вообще.
В последние годы бесконечно вводились какие-то реформы в системе школьного образования. Они не делали обучение интересней или разнообразней, а вносили в него дополнительные нелепости и глупости, очевидные даже нам. Например, решено было где-то наверху, что школа слишком оторвана от жизни, а выпускники школ не приучены к труду, поэтому ввели нам уроки труда, а затем и производственную практику. Один год мы должны были работать на заводе, летом другого года нас отправили в подмосковный совхоз. Это действительно расширило наш кругозор, однако совсем не в том смысле, как планировала мудрая партия. Работая на автобусном заводе в Москве, мы впервые увидели, что такое советское предприятие с его показухой, обманом и принуждением. Прежде всего мы не обнаружили никакого трудового энтузиазма. Никто не торопился работать, сидели больше в курилке и только при появлении мастера разбегались по рабочим местам. «За такие-то деньги куда торопиться? — говорили работяги. — Работа — не волк, в лес не убежит!» С утра почти все были пьяны или с похмелья, и в течение дня кто-нибудь периодически отряжался за водкой через забор.
Из всего цеха только один мужик лет сорока всерьез пахал, не отходя от станка. Все остальные его люто ненавидели и, показывая на него, многозначительно крутили пальцем у виска. Ему норовили сделать гадость: незаметно сломать станок или украсть инструмент. «Что, в передовики рвешься, норму нагоняешь?» — говорили злобно. Оказалось, что если кто-нибудь один перевыполнял норму, то на следующий месяц норма повышалась для всех, и за те же деньги приходилось работать вдвое больше.
Мы быстро усвоили стиль работы и распространенную у них песенку:

Сверху молот, снизу серп —
Это наш советский герб.
Хочешь — жни, а хочешь — куй,
Все равно получишь х…

Рабочий-токарь, к которому меня приставили в ученики, молодой парнишка чуть постарше меня, выполнял норму весьма своеобразно. Получив задание от мастера, он только делал вид, что работает. Улучив минуту, когда мастера не было поблизости, мы с ним крались к складу готовой продукции — большому сараю. В задней стене этого склада две доски свободно отодвигались. Мы ныряли внутрь, впотьмах находили нужные нам ящики и распихивали по карманам готовые детали. Затем окольным путем возвращались в цех и остаток рабочего дня проводили, почти не вылезая из курилки. Думаю, не один мой «наставник» был такой хитрый.
Мы с ним были самые молодые в цехе, и, естественно, за водкой посылали кого-нибудь из нас, — второй оставался у станка и делал вид, что выполняет норму. К концу дня все оживлялись, двигались веселее, постоянно уходя куда-то из цеха. Возвращались с какими-то свертками и коробками, затем опять же кто-нибудь из нас с напарником лез через забор, а нам аккуратно передавали эти свертки. Сами же выходили через проходную и потом забирали у нас свою добычу. Крали практически все, что можно было так или иначе продать на толкучке или приспособить в хозяйстве. Однажды украли целый мотор от автобуса, другой раз — рулон обивки для автобусных сидений. А уж всякие краски, эмали или детали мотора сосчитать нельзя было. При этом по всему заводу висели красочные плакаты и лозунги: «Дадим! Догоним! Перегоним!», диаграммы роста и улыбающиеся чистенькие рабочие с засученными рукавами. На пла¬катах страна неудержимо рвалась к вершинам коммунизма.
Приобщение к сельскохозяйственному труду было не менее убедительным. В подмосковный совхоз привезли нас к вечеру и поместили в барак. Ночь мы переспали на нарах. Чуть свет проснулись от оглушительной сверхъестественной матерщины. Высыпав из барака, мы увидели, как два десятка баб грузили лопатами на машины абсолютно гнилую картошку и материли Хрущева — просто так, чтобы облегчить работу.
— Никита, туды его и сюды! — галдели они. — С Катькой Фурцевой развлекается себе, боров жирный, и горя ему мало, а мы своих мужиков по неделям не видим. День и ночь эту …ую картошку грузим, так ее и сяк! Сюда б его, этого Хрущева!
Эту самую картошку везли на поля и там сажали. Что уж из нее могло вырасти? Это, однако, никого не интересовало. Как объяснили нам мужики, платили им сдельно за каждую тонну посаженной картошки, урожай их не интересовал. Скоро завернули холода, зарядили дожди, нас гоняли полоть вручную свеклу. Это занятие казалось нам совершенно нелепым, да так оно и было: послали нас туда, лишь бы чем-нибудь занять, результаты никого не интересовали. Разумеется, весь совхоз также был увешан плакатами и транспарантами, диаграммами роста и изображениями тучных коров и пышных доярок.
Грязь была непролазная, и за водкой ездили только на тракторе. С удивлением узнали мы, что уволиться, уехать из совхоза рабочие не могли, — им не давали на руки паспорта. А без паспорта человек оказывался вне закона, первый попавшийся милиционер в городе мог арестовать его. Нельзя без паспорта устроиться и на другую работу. Молодые ребята нашего возраста как спасения ждали, чтобы их забрали в армию: после армии у них был шанс не вернуться домой, а устроиться где-нибудь в городе. Молодые девчонки мечтали лишь о том, как бы выйти замуж за городского и уехать. Пьянство, драки, поножовщина были делом обычным.
Все эти впечатления в наш журнал не попали, — мы просто не считали, что это имеет отношение к литературе. Но косвенно, помимо воли, наше отношение к жизни сквозило в каждой строке. Были и двусмысленные шутки, пародии и насмешки над штампами советской пропаганды, вошедшими в литературу. Однако никто из нас не предполагал придавать журналу политическое звучание, — это была просто забава. Закончив журнал, мы созвали оба десятых класса после уроков в пустом классе и пригласили двух учителей — литературы и истории. Один из нас, считавшийся хорошим актером, прочел журнал вслух под всеобщий хохот. Все были очень довольны нашей затеей. Однако, оглянувшись назад, на учителей, мы с удивлением обнаружили, что они вовсе не смеются. У обоих лица были вытянутые и бледные. Буквально трясущимися губами они стали уверять нас, что журнал неудачный, шутки плоские, а все вместе — политически неправильно.
Видя своих учителей такими перепуганными, мы притихли. Всем стало жутко неловко, а главное — непонятно, что произошло. По домам расходились с таким чувством, будто кто умер.
Учился я в это время уже в другой школе. Года за два до журнала отец получил новую квартиру, и мы переехали в другой район, на Кропоткинскую. В нашей школе училось много ребят из семей крупных партийных работников, и школа считалась передовой. Ребята, видимо, рассказали о журнале дома, родители встревожились, и разразился скандал. Что ни день, в школу приезжали какие-то высокие комиссии, нас стали вызывать для расследований и обсуждений, и было дико видеть, как учителя, на которых нам полагалось смотреть снизу вверх, теперь глядят на нас со страхом, почти с ужасом. Вся школа ходила притихшая. Шепотом говорили, что наше дело разбирается где-то в ЦК.
Тут я впервые оценил, какое мне счастье привалило, что я не комсомолец. Других ребят, комсомольцев, таскали по собраниям, обсуждали, заставляли каяться, они все получали выговоры, и только я оставался ненаказанным. Не знаю, почему, но начальство считало именно меня главным зачинщиком журнала. На меня смотрели как на злодея, специально все это придумавшего, чтобы доставить добрым людям неприятности. Для начала созвали родительское собрание, где моим отцу и матери чуть глаза не выцарапали. Затем мудрые партийные деятели решили: пусть виновных осудит сам коллектив, сами ребята. Типично советское лицемерие — искусственно создавать видимость об¬щественного мнения, фабриковать всеобщее осуждение.
Тут, однако, они здорово просчитались, — советское лицемерие еще не успело пропитать нас. Ребятам, которые только месяц назад весело смеялись и радовались при чтении журнала, стыдно было теперь произносить идейные речи, и собрание не осудило нас. Некоторые ребята, наученные родителями, выступали осторожно, предлагая сра¬зу отделить вопрос об авторах журнала от самого журнала. Журнал они соглашались осудить как «политически незрелый» — нас же осуждать отказывались. Однако даже это умеренное направление не взяло верх. В основном все разыгрывали недоумение: дескать, а что особенного — журнал как журнал, очень хороший, надо и дальше его выпускать. Под конец предложили выступить нам, виновным, но и мы отказались каяться. Это уже был скандал, недопустимый с партийной точки зрения. Затея с осуждением провалилась, но так это оставить власти не могли. Наверху наш журнал был расценен как идеологическая диверсия, поэтому меня и директора школы вызвали на обсуждение в московский горком партии.
Никогда в жизни не забуду эту дорогу в горком с директором. Был он уже пожилой, далеко за пятьдесят, лысый, с крупной головой, невысокий и полный. В школе его звали Колобком. Мы сидели рядышком в вагоне метро, как два провинившихся мальчишки, вместе нашалившие и теперь ждавшие наказания. Мы настолько чувствовали себя на равных, такая у нас установилась интимная атмо¬сфера, что он всю дорогу грустно рассказывал про свою деревню, где родился и вырос, про своих детей и какие-то домашние заботы, жаловался на здоровье… Он был незлой человек, и я ужасно жалел его. Обо всем деле и о том, что нас ждало, мы не сказали ни слова, будто сговорившись. Говорил все время он, изливая свою печаль, и украдкой взглядывал на меня своими грустными глазами. А я не мог придумать, чем его утешить. Право же, из-за него я впервые пожалел, что выпустили мы этот чертов журнал. Я говорил ему, что постараюсь все взять на себя и как-нибудь его отмазать, а он толь-
ко печально покачивал головой и жаловался на болезни.
В горкоме партии нас уже ждали, и какие-то молодые люди, в черных костюмах, с правильными плакатными лицами, провели нас в кабинет. Здесь я остался ждать, а директора провели дальше, в большие двери главного кабинета. Там он оставался долго, минут сорок, и, когда ввели меня, он сидел у стола красный, утирая пот с лысины.
За огромным Т-образным столом сидело человек двадцать — мужчины и женщины, в основном пожилые. У всех был озабоченный вид, стопки бумаги перед ними, все что-то писали. При моем появлении все повернулись и строго, сумрачно посмотрели на меня. Странно, но я не испытывал ни страха, ни трепета, ни даже простой нервозности, — меня вдруг охватила какая-то веселая злость. Эти вот важные партийные дамы, эти обрюзгшие, поседевшие партийные вожди, с такой серьезностью собравшиеся обсуждать наш школьный журнальчик, — они-то и были той нечи¬стью, теми кровавыми палачами, которых еще год назад мы готовились уничтожить ценой своей жизни? Это они-то держали в страхе всю страну, послали в Будапешт танки, искорежили нам души!
Я с любопытством вглядывался в их тусклые, невыразительные морды. Я хотел увидеть жестокость, властность, уверенность, волю, а видел только глупость. Глупость и трусость. И ради этого мы хотели погибнуть? Да их одним словом до смерти напугать можно. Если б они хоть раз в жизни услышали тот отборный мат, которым их каждый день кроет в каждой деревне каждая баба… Должно быть, я нехорошо ухмылялся, глядя на них, потому что они вдруг задвигались, заерзали, заговорили все разом. Им не нравилось, как я стою, почему руки у меня не по швам, конечно же, почему улыбаюсь. И вообще — кто меня научил написать вот эту… вот это… это вот?.. Тут самый главный боров, сидевший во главе стола, двумя пальцами приподнял за угол наш многострадальный журнал.
— А почему, собственно говоря, меня кто-то должен был учить? — удивился я.
— Ну как же! — опять задвигался зверинец. — Откуда у вас могут взяться эти мысли? Вы еще ничего в жизни не видели.
Ах, вот как! Вы всю жизнь просиживаете задницы в своих партийных кабинетах, ничего, кроме директив, не читаете, дальше сортира не ходите, а я, значит, ничего не видел и думать ни о чем не смею, и вы теперь поучать меня беретесь. Вот, значит, как.
— Нет, — сказал я, — видел очень много. И все помню.
Моя веселая ярость вылилась вдруг наружу, облеклась в слова и стала их дубасить по тусклым рожам. Я сам не замечал, как это получается. Говорил я о Сталине, о его похоронах, о том, как все плакали и как потом, едва утершись, проклинали и поносили его; о том, что не верю им — тем, которые боялись, и тем, кто не знал. Я говорил с ними так, как если бы в руках моих был долгожданный автомат и я просто объяснял им, за что их всех надо убить. Одни пытались перебивать, другие что-то писали, но я заставил их всех слушать. Я сказал им о крепостном праве в деревне, о пьянстве, о воровстве, о бесконечной лжи, которая мне смертельно надоела, хоть мне еще только семнадцать лет.
Когда я кончил, они молчали. Наконец главный боров, глядя куда-то мимо меня, изрек:
— У вас очень неверные мысли, вы политически незрелый, и на вас дурно влияют.
Тут весь стол опять зашевелился, задвигался: «Да-да, политически незрелый, да-да, дурно влияют!»
— Мы обсудили тут с товарищами и пришли к выводу, что вам нужно повариться в рабочем котле, пожить в ха-ро-шем рабочем коллективе, чтобы вам там вправили мозги.
«Да-да, в рабочем котле», — зашевелился стол.
— Учиться вам пока преждевременно. Вместо того чтобы писать всю эту… это вот, — тут он опять приподнял краешек журнала, — нужно было собраться и почитать семилетний план. Можете идти.
Так вот первый раз качнулась колода и врезала мишке по боку. Директора сняли с работы, отцу дали выговор по партийной линии, школу вычеркнули из какого-то там межрайонного соревнования, а мне предстояло всю жизнь вариться в рабочем котле: бегать за водкой, красть детали и набираться все той же мудрости — сверху молот, снизу серп… хочешь жни, а хочешь куй…
Когда читаешь или слушаешь рассказы о концлагерях, о массовых расправах, о миллионах бессмысленно загубленных жизней, при всей яркости впечатлений, искреннем возмущении и негодовании, все это остается как-то в стороне, в абстракции. Не меняет это как-то тебя лично: твоих привычек, походки или почерка — скорее располагает к философским размышлениям о том, как много зла в мире да как скверно устроен человек. Другое дело, если хоть слегка проехалась тебе по боку гнилая колода государства. Всего-то и беды, что запретили мне учиться, определили идти на завод — не в тюрьму, не на плаху, на завод! Я ж места себе не находил. Произошло со мной что-то такое, после чего не мог я больше быть прежним человеком.
Еще только выходил я из горкома партии, а уже твердо знал: никогда и ни за что на свете не пойду на этот завод вариться в рабочем котле, хоть убей — не пойду! Казалось бы, разве не знал я заранее, в каком государстве живу и чего нужно ожидать от этого государства? И тем не менее был поражен: где ж мое право на образование? Какое отношение ко мне имеют эти тупые старики и старухи в кабинете горкома? Почему они определяют за меня, что мне делать, чего не делать, как мне жить всю жизнь и чем заниматься? До этого мне самому не ясно было, что делать после школы, — просто не задумывался. Тут же, не дойдя еще до дома, бесповоротно решил, что поступлю в институт, — кровь из носу, а поступлю! Я не предмет, а человек и никому не позволю собой распоряжаться.
Из этой школы все равно надо было уходить, жалеть о ней было нечего: здесь мне не дали бы характеристику для поступления в институт. На оставшиеся полгода поступил я в вечернюю школу рабочей молодежи. Предполагалось, что и я где-то работаю, где-то варюсь, — без этого в вечерней школе учиться не положено. В доказательство требовалось принести справку с места работы. Справку так справку. В бумажном нашем государстве все призрачно, и только бумага является доказательством твоего существования. Справку я сделал сам: попросил у приятеля, который работал, взять справку для себя, свел его фамилию и вписал свою — недаром же у меня всегда была пятерка по химии. Проверять никто не стал: справка есть — все в порядке.
Затем нужно было исхитриться получить характеристику для института. По счастью, классная руководительница, зная мою историю, сочувствовала мне. Бог знает, может, она сама или ее родственники пострадали когда-нибудь от этой власти, но долго уговаривать ее не пришлось. В вечерней школе отношения между учениками и учителями проще, человечней. Ученики часто старше учителей, иногда уже семейные люди, и никакой обычной для дневных школ чепухи с воспитанием здесь нет. Поступила она очень просто: сдавая директору на подпись целую груду характеристик, она подсунула и мою.
Директору было некогда читать этот ворох бумаги, и он подписал не глядя. С нее же спрос был маленький: никто ей официально не приказывал не давать мне характеристики.
Теперь все зависело от меня, и, пока другие бывшие школьники, сдав выпускные экзамены, гуляли по Москве и песни пели, я сбежал за город. Никому не говоря о своих планах, даже родителям, я как помешанный день и ночь зубрил учебники и к началу приемных экзаменов в университете знал их на память, от корки до корки. В самый последний день приема документов я тайком вернулся в Москву. Конкурс был огромный: 16 человек на место, и нервное напряжение невероятное, в особенности же из-за страха, что кто-нибудь узнает и донесет.
Уже в самом университете я встретил девчонку из бывшей своей школы. Сдавали мы на один и тот же факультет и были конкурентами, так что до последнего момента я ждал разоблачения и о самих экзаменах думал меньше. Нужно было сдать пять экзаменов, и каждый раз, сдав очередной, я удирал из Москвы, чтобы никого не встретить, соблюдая все правила конспирации. Наконец вывесили списки принятых, — я был в их числе. Теперь никто ничего не мог поделать: формально я уже был студентом.
Но этого мне показалось мало, — был мой черед толкать колоду. «Как же так? — думал я. — Какой-то несчастный школьный журнальчик без всякой политики, и уж весь зверинец переполошился, вплоть до ЦК. Значит — боятся. Значит — это для них самое опасное. Стало быть, это сейчас и нужно». Одно дело теоретически знать, что нет свободы печати, свободы слова, другое дело — убедиться в этом на практике. Разве есть гарантия, что не вернутся сталинские времена, если за пустяковый журнальчик дают выговоры, выгоняют с работы и запрещают учиться? А по¬том опять будут говорить, что никто не знал и все боялись? Так-то все и начинается.

Любопытное это было время, и чем дальше оно уходит, тем труднее становится правильно оценить его. Теперь говорят «хрущевская оттепель». А что это значило в действительности? Что, собственно, сделал Хрущев? Осудив Сталина и чуточку показав кухню государства, кухню людо¬едов, он тотчас испугался сам и затрубил отбой. Счастье еще, что успели выпустить заключенных, — и то, как узнал я впоследствии, благодарить за это надо не столько Хрущева, сколько Снегова.
Близкий друг Хрущева по старым временам, Снегов сам сидел в концлагере и был выпущен Хрущевым, как только тот пришел к власти. По убеждениям Снегов был коммунистом, коммунистом и остался, несмотря на лагеря, на пережитый им террор и увиденную изнанку социализма. Это не удивляет меня. Люди старшего поколения, особенно помнившие досталинские времена, не так легко отождествляли идеи коммунизма с личностью Сталина, как мы. Казалось им, что если б не Сталин, исказивший светлые ленинские идеи, то все было бы прекрасно. Трудно им было понять, насколько Сталин со всеми своими зверствами органично вытекает из ленинских идей, из самой идеи социализма. Не случайно оказался он таким всемогущим и бесчеловечным, не случайно партия выдвинула и поддержала именно его.
К тому же людям старшего поколения, осуждавшим очевидные сталинские преступления, трудно было усомниться в правильности самих идей — идей, ради которых они жили и сами участвовали в расправах над классовым врагом. Так глубоко их отрицание зайти не могло, — какой-то психологический закон самосохранения заставлял их верить, что виноват один Сталин, но не они. Не может человек, прожив жизнь, осознать под конец, что вся жизнь, все, во что он верил, было ошибкой — более того, преступлением.
Даже нам, пережившим разоблачение Сталина в 14—
15 лет, это далось нелегко, осталось травмой на всю жизнь, а люди старше нас лет на 10—15 уже не могли очухаться, совершить такое психологическое самоубийство. Поэтому в 50-е годы, ныне именуемые «хрущевской оттепелью», господствующая идея оставалась коммунистической в ее более либеральном варианте: Ленин оставался для них авторитетом, югославский социализм — образцом правильного воплощения правильных идей, и все их новаторство дальше Тито не шло.
Но Снегов, несмотря на свою коммунистическую веру, усвоил в лагерях арестантскую психологию, этику заключенных. Когда Хрущев назначил его своим заместителем в комиссии по реабилитации, он за пару лет пребывания в этой должности, понимая всю неустойчивость создавшейся ситуации, спешил освободить как можно больше людей. Он успел сделать сверхчеловечески много, и, когда его сняли, практически никто уже не оставался в лагерях — не более нескольких десятков тысяч. При нем же был установлен самый мягкий за всю историю страны режим в лагерях, и до сих пор старые зэки вспоминают это время как сказку, как Золотой век. Ходят легенды о коммерческих столовых, где можно было за деньги поесть, как на воле; о том, что работать не заставляли, но почти все работали сами, так как платили деньги. Теперь все это кажется невероятным.
К началу 60-х годов, однако, все уже кончилось. Золотой век продолжался всего года три-четыре. Для Хрущева это было лишь политической игрой, борьбой с противниками в ЦК, больше него связанными со сталинскими ре¬прессиями. Вся старая налаженная пропагандистская машина сталинских времен была в растерянности. Никто не знал: что будет разрешено завтра, как понимать критику культа личности, где границы этого понятия? Проскочило в печать несколько критических книг, но и тут была половинчатость: можно было критиковать жизнь сталинского времени, но не позже (и не основы!); секретарь райкома уже мог оказаться отрицательным персонажем, но секретарь обкома непременно оказывался положительным и к концу романа устанавливал хрущевскую справедливость.
Власть КГБ, хоть и урезанная, оставалась огромной, политические аресты не прекращались, просто сократился их масштаб. Заслуга ли это Хрущева и его «оттепели»? Думаю, такое мнение ошибочно. Массовый политический террор прекратился прямо со смерти Сталина и больше уже не возобновлялся. Дело здесь не в Сталине и не в Хрущеве: массовый террор был просто невозможен, — сработал инстинкт самосохранения правящей верхушки. Неумолимая логика террора такова, что он, разрастаясь, становится неуправляемым и оборачивается, как правило, против самих террористов. Никто не был гарантирован от пули: расстреляв в 20—30-е годы всех политических противников и классовых врагов, коммунисты уже не могли остановить террора, и он стал орудием внутрипартийной борьбы и тотального подавления, он стал необходим партии, чтобы жить и править. Вдруг оказалось, что две трети делегатов XVII съезда партии — враги, и их расстреляли, а к концу 40-х годов сменился практически весь состав политбюро.
Позже я встретил человека, история которого хорошо иллюстрирует механику этого разбега. Дело происходило в 47-м году. Человек этот, полковник бронетанковых войск, был арестован по ложному доносу и обвинен в измене родине. Никаких доказательств его вины не существовало, да никто их и не искал. Все, чего хотели от него следователи, — это получить новые имена, новые жертвы. От него требовали только назвать, кто его завербовал в иностранную разведку, и жестоко пытали. Он же согласен был подписать любую нелепость против себя, но не мог оговорить своих ни в чем не повинных знакомых. Наконец, чувствуя, что больше ему не вытерпеть пыток, и боясь в беспамятстве подписать ложный донос против кого-нибудь, он сделал неожиданную для самого себя вещь.
Допросы и пытки проводили три следователя КГБ — старший и два помощника. Очередной раз, когда от него опять требовали назвать завербовавших его врагов, он вдруг указал пальцем на старшего следователя: «Ты! — сказал он. — Ты же, сволочь, меня и завербовал! Помнишь? На маневрах, под Минском, в тридцать третьем году, у березовой рощи!» — «Он бредит, сошел с ума, уведите его!» — сказал старший следователь. «Нет-нет, отчего же уводить? — сказали заинтересованно двое остальных. — Это очень лю¬бопытно, пусть говорит дальше». Больше он этого старшего следователя не видел, — должно быть, его расстреляли. Один из помощников стал старшим, дело быстро окончили, и моего знакомого отправили в лагерь с четвертаком.
Легко понять, что, как только безумие массового террора приостановилось смертью Сталина, охотников возобновить его не нашлось. Теперь же, по прошествии стольких лет, когда в силу естественных причин сменился и карательный аппарат, и правящая верхушка, вернуться к тем временам просто невозможно: система бюрократизировалась, обросла жирком, да и невозможно вернуть теперь ту атмосферу всеобщей шпиономании и подозрительности. Точно геологический процесс образования материка, начавшись землетрясениями и извержениями лавы, этот строй постепенно твердел, окаменевал и достиг того состояния, когда изменения перестали быть возможными, — никто их не хочет. Народ не хочет больше революций и борьбы, — он инстинктивно знает, что революция не даст ему ничего, кроме неисчислимых бедствий, крови, голода и новой тирании. Правители же не хотят больше террора и потрясений, которые неизбежно уничтожат их самих. Потому не назвал бы я начало этого процесса оттепелью, а скорее остыванием, окаменением.
И все-таки оттепель, оттаивание в конце 50-х и начале 60-х годов существовали, да только не хрущевские и не сверху, а в умах самих людей, в их настроениях. Пережив весь этот кошмар, люди нуждались в передышке для осмы¬сления происшедшего. Этот процесс отчасти захватил и вел самого Хрущева, а не наоборот. После кульминации 56-го года Хрущев только тем и занимался, что пытался противодействовать этому процессу, этой самой оттепели.

Судьба этого человека трагична и поучительна. Конечно, после того шока, который дало нам все разоблачение Сталина, ни один коммунистический вождь никогда уже любим народом не будет и ничего, кроме насмешек да анекдотов, не заслужит. Но никто, видимо, и не вызовет столь единодушной и лютой ненависти, как Хрущев. Все в нем раздражало людей. И его неумение говорить, неграмотность, обычная для всех коммунистических правителей до него и после. И его толстая ухмыляющаяся рожа, — кругом недород, нехватка продуктов, а он ухмыляется, нашел время веселиться! И его поездки за границу, его лихорадочное и мелкое реформаторство — словом, всё, любые его начинания вызывали только злобу и насмешки. Понять это нетрудно. До него был тот же голод, несвобода, страх, безысходность, но была вера в усатого бога, которая за¬слоняла все. Он отнял эту веру, и, хотя очевидность сказанного им ни у кого сомнений не вызывала, вся горечь, вся ненависть, вызванная смертью бога, обрушились на Хрущева.
Более того, лишив людей иллюзий, он позволил им оглянуться, увидеть реально всю свою жизнь, и, точно до него не было всей этой жизни, тотчас же он оказался во всем виновен. Вдруг стала очевидна нежизнеспособность всей системы, некомпетентность руководства. Главное же, он ничего не изменил по существу: не искоренил сталинизма, не исправил хозяйства, не дал настоящей свободы, а вместо всего этого вновь попытался продать людям те же иллюзии, которые только что столь наглядно были разоблачены. Его наивные обещания коммунизма к 1980 го¬ду вызывали только смех. Думаю, он был последним коммунистическим правителем, который действительно верил в возможность построить коммунизм и пытался осуществить это. Но никому его коммунизм был уже не нужен, никто, кроме него, в такую возможность уже не верил. Всем был настолько очевиден обман, что даже кроты прозрели.
Наконец, он был лишь скверной пародией на Сталина. Не сломав старой системы, он оказался ее жертвой, и постепенно вместо культа личности обожаемого Сталина люди получили культ личности ненавистного Хрущева. Было очевидно, что порочна вся система, которая не может просуществовать без культов. Его авантюрная внешняя политика, немногим, впрочем, отличающаяся по существу от предыдущей или последующей, также не снискала ему сторонников: двойственность, половинчатость его линии просто исключала возможность успеха. С одной стороны — искусственно вызванные им берлинский и карибский кризисы, широкая подрывная деятельность против свободного мира, явное стремление к гегемонии. С другой — демагогические призывы к миру, к разоружению, к сотрудничеству и торговле, которым даже наивные западные люди под конец перестали верить. Поэтому, когда его сняли наконец, у него совершенно не оказалось сторонников.
Удивительно: человек десять лет правил и не нажил ни одного сторонника. Лишь очень немногие люди в Москве, усматривая в Хрущеве гарантию против возвращения сталинизма, жалели о нем. Некоторые полагали, что в его лице осуществилась вековая мечта русского народа иметь на престоле Иванушку-дурачка, но более сведущие говорили, что скорее его можно сравнить с Распутиным.
Забавно, однако, что начавшийся при нем процесс внутреннего оттаивания людей происходил, видимо, и в нем самом. Люди, видевшие его после отстранения от власти, рассказывали, что он сильно изменился, тяжело переживал всеобщую неблагодарность и, будучи не у власти, очень скоро усвоил точку зрения общества. Помню, уже в семидесятом году собрались мы у Якира подписывать очередную петицию в защиту Солженицына — в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Как водится, Якир сидел на телефоне и обзванивал всю Москву, собирая подписи знакомых. Тут кто-то в шутку предложил ему позвонить Хрущеву — ведь по его распоряжению впервые опубликовали Солженицына. Сказано — сделано. К телефону подошла Нина Петровна, а потом и сам Никита.
«Вы слышали новость?» — спросил Якир. «Какую?» — «Ну как же, Солженицыну дали Нобелевскую премию!» — «А как же, как же, — оживился Никита, — слышал, конечно. Я теперь все новости узнаю по Би-би-си». — «И как вы это оцениваете? Ведь вы первый разрешили его напечатать». — «Да, помню, Твардовский сказал мне, что это высокохудожественное произведение. Я ему поверил. — И, помолчав, добавил: — Что ж, Нобелевскую премию зря не дадут».
Конечно, мы не решились просить его подписать нашу петицию, но, думаю, проживи он лет десять не у дел, непременно оказался бы в числе подписантов. Двигался он явно в этом направлении, и его мемуары, конечно, вовсе не были делом случая.

Так или иначе, а атмосфера тех лет была весенней, полной надежд и ожиданий: фестиваль в Москве, затем выставка США — первые за всю нашу историю ласточки с Запада — разбили напрочь вбивавшиеся в нас мифы. Смешно было говорить о «загнивающем капитализме». По своей важности эти события можно поставить рядом с разоблачением Сталина. Неожиданное сближение с Югославией и начинающаяся ссора с Китаем; иностранные туристы; редкие, но все-таки достижимые импортные товары. Москва преображалась на глазах: вместо уголовного трущобного города моего детства, с бандами подростков в сапогах, плащах и кепках с разрезом, возникал город, жители которого толпились в книжных магазинах, набивались в залы, где выступали поэты, ломились в театр «Современник», а из окон домов по вечерам несся уже не Утесов, а джаз и рок-н-ролл, купленные тайно с рук. Переписывали его с радиоприемников на рентгеновские пленки, и эти «пластинки» миллионами раскупались у предприимчивых людей. Если смотреть на свет, на них видны были изображения чьих-то грудных клеток. Так это и называлось: «Рок на костях». Подростки начинали обзаводиться узкими штанами, такими узкими, что залезть в них было геройским делом.
И хоть комсомольцы-дружинники ловили их поначалу, били, резали брюки ножницами, все-таки пробивалась эта мода, и скоро вся комсомолия щеголяла в таких же.
На Садовом кольце, по маршруту троллейбуса «Б», промышлял нищий. Он входил в троллейбус, снимал кепку и говорил громко, ни к кому конкретно не обращаясь: «Дорогой товарищ Тито, ты теперь нам друг и брат! Как сказал Хрущев Никита, ты ни в чем не виноват. Помогите борцу за ослабление международной напряженности!» И ему, конечно, подавали щедрой рукой.
А по всей Москве в учреждениях и конторах пишущие машинки были загружены до предела: перепечатывались для собственной потребы или для друзей стихи Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, Пастернака. И было такое чувство, словно понемножку, осторожно все расправляют затекшие от долгого сидения члены, пробуют шевелить конечностями, переменять позу, а все тело от этого покалывает будто тысячами иголочек. Ничто вроде бы уже не держит — можно и встать, да отвыкли, отучились стоять на двух конечностях.

Возрождение культуры у нас после полустолетнего господства чумы повторило этапы развития мировой культуры: сначала фольклор, былины, сказания, передававшиеся из уст в уста, от поколения к поколению, затем песни трубадуров и менестрелей, стихи и поэмы, наконец — проза, целые романы, трактаты, философские опусы и публицистические сборники, открытые письма и воззвания, журналистика — так самиздат в ускоренном ритме охватил ступенька за ступенькой историю культуры. Уже в семидесятые годы даже фильмы самиздатские начали выходить.
Когда-нибудь у нас, думаю я, поставят памятник политическому анекдоту. Эта удивительная форма народного творчества нигде в мире не встречается, только в социалистических странах, где люди лишены информации, свободной печати, и общественное мнение, запрещенное и репрессированное, находит свое выражение в этой не¬обычной форме. Краткий и сжатый по необходимости, максимально насыщенный информацией, любой совет¬ский анекдот стоит томов философских сочинений. Упрощенность анекдота оголяет нелепость всех пропагандистских ухищрений. Анекдот пережил все самые тяжелые времена, выстоял, разросся в целые серии, и по нему можно изучать всю историю советской власти. Издать полное собрание анекдотов так же важно, как написать правдивую историю социализма.
В анекдотах можно найти то, что не оставило следа в печати, — мнение народа о происходящем. На любой вопрос есть ответ.
Как, например, расценил народ разоблачение культа личности? Когда Сталина вынесли из Мавзолея и похоронили у Кремлевской стены, на его могиле появился венок с надписью: «Посмертно репрессированному от посмертно реабилитированных».
А однажды исчез из Мавзолея Ленин. Принялись искать, ошмонали Мавзолей, нашли записку: «Уехал в Цюрих — начинать все сначала».
Или — как потомки оценят наше время? В будущих энциклопедиях напишут: «Гитлер — мелкий тиран сталин¬ской эпохи. Хрущев — литературный критик времен Мао Цзэдуна». И, конечно, анекдоты о КГБ.
В Египте нашли мумию. Все египтологи мира собрались, не могут установить, что за фараон. Пригласили советских специалистов. Приезжают — три египтолога в штатском. «Оставьте нас, — говорят, — с ним один на один». Оставили. День ждут, два ждут, три — ничего. На четвертый выходят: «Рамзес Двадцать Пятый». Все поражены: «Как вы
узнали?» — «Сам, сволочь, сознался».
На параде на Красной площади министр обороны объезжает войска. «Здравствуйте, товарищи танкисты!» — приветствует он. «Здра… жела… ва… маршал… ву-ву!» — дружно отвечают танкисты. Едет дальше: «Здравствуйте, товарищи артиллеристы!» — «Здра… жела… ва… ву-ву!» Наконец, подъезжает к войскам госбезопасности: «Здравствуйте, товарищи чекисты!» — «Здравствуйте-здравствуйте, гражданин маршал», — отвечают те с нехорошей усмешечкой.
А проблема борьбы за мир и советского миролюбия? Во всем мире столько споров, столько трудов написано, действительно ли Советский Союз хочет мира или только прикидывается. Вот уж для нас не проблема.
Приходит еврей к раввину и спрашивает: «Ребе, ты мудрый человек, скажи: будет война или не будет?» — «Войны не будет, — отвечает ребе, — но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется».
А что говорят советские люди о «загнивающем капитализме»? — «Гниет-то гниет, но запах какой!» — и сладостно потягивают носом.
А когда читают в советских газетах о постоянном кризисе на Западе и о том, как коммунистические и рабочие партии сил не жалеют, чтобы вывести бедных трудящихся к солнцу социализма?
— В еврейском местечке маленький мальчик Мойше целый день занят по хозяйству. Семья большая, родители трудятся, братишки-сестренки плачут, денег нет, а он так устает, что в школе за партой почти что спит. Урок биологии. Учитель спрашивает: «А скажи-ка, Мойше, сколько ног у таракана?» — «МНЕ БЫ ВАШИ ЗАБОТЫ, ГОСПОДИН УЧИТЕЛЬ…»
И их сотни тысяч, этих анекдотов, каждый — поэма. Затем я поставил бы памятник пишущей машинке. Родила она совершенно новую форму издательства — самиздат: сам сочиняю, сам редактирую, сам цензурирую, сам издаю, сам распространяю, сам и отсиживаю за него. Начинался же самиздат со стихов и поэм запрещенных, забытых, репрессированных поэтов — все, что по цензурным соображениям не могло быть напечатано официально, попадало в самиздат. Теперь же самиздат в числе своих авторов имеет двух лауреатов Нобелевской премии.
И уж раз зашла речь о памятниках, то нужно еще поставить монумент человеку с гитарой. Где, в какой стране скверные любительские магнитофонные записи песенок под гитару будут тайно, под угрозой ареста распространяться в миллионах экземпляров?
Помню, впервые в конце пятидесятых годов услышал я голос, тихо певший под гитару о московских дворах, о моем любимом Арбате, даже о войне, — но так, как никто еще не пел. Не было в этих песнях ни единой фальшивой ноты официального патриотизма, и мы вдруг с удивлением оглянулись вокруг — вдруг почувствовали тоску по родине, которой нет. Ничего политического в этих песнях не было, но было в них столько искренности, столько нашей тоски и боли, что власти не могли потерпеть этого. Нелепые и злобные преследования Окуджавы были чуть ли не первыми преследованиями поэта, совершавшимися на наших глазах.
Чуть позже появился Галич, песни которого до сих пор тайком переписывают друг у друга заключенные в лагерях. Первый вопрос каждому вновь приехавшему на лагерную зону: «Какие новые песни Галича привез с воли?»
Чем дальше, тем больше возникало этих незримых фигур с гитарами. Им не давали залов для выступлений, за каждую их песню могли намотать срок, и поэтому редкий счастливец мог похвастаться, что видел их. Их предшественникам на заре человечества было легче: никто не сажал в тюрьму менестрелей, не тащил в сумасшедший дом Гомера, не обвинял его в слепоте и односторонности. Для нас же Галич никак не меньше Гомера. Каждая его песня — это Одиссея, путешествие по лабиринтам души советского человека.

В то время, однако, наша культура только зарождалась. Никто не собирался давать ей Нобелевских премий — ничего, кроме острога. Я же, случайно наткнувшись на нее в потемках, видел в ней единственную возможность жить, единственную альтернативу.
Летом 1958 года открыли памятник Маяковскому. На официальной церемонии открытия памятника официальные советские поэты читали свои стихи, а по окончании церемонии стали читать стихи желающие из публики. Такой неожиданный, незапланированный поворот событий всем понравился, и договорились встречаться здесь регулярно. Поначалу власти не видели в том особой опасности, в одной московской газете даже была опубликована статья об этих сходках с указанием времени их и приглашением приходить всем поклонникам поэзии. Стали собираться чуть не каждый вечер, в основном — студенты. Читали стихи забытых и репрессированных поэтов, свои собственные, иногда возникали дискуссии об искусстве, о литературе. Создавалось что-то наподобие клуба под открытым небом, вроде Гайд-парка. Такой опасной самодеятельности власти не могли терпеть дальше и довольно скоро прикрыли собрания.
Я не бывал тогда на площади Маяковского и знал обо всем понаслышке. Теперь же, после всей истории с журналом и дальнейших событий, пожалел об этом. Среди людей, там собиравшихся, я мог бы найти единомышленников, — вместе нам легче было бы отстоять себя и свое право на самобытность. То унизительное чувство несвободы, которое я испытал, то оскорбление, когда посторонние люди пытались распоряжаться моей судьбой, жгло меня и требовало активного противодействия. И в сентябре 60-го года, уже поступив в университет, я уговорился с одним своим приятелем, который жил рядом с площадью, и с другим, который учился в театральном училище, вновь начать чтения у памятника.
Расчет был простой: все, кто собирался здесь раньше и не слишком напуган разгоном, после двух-трех наших чтений непременно придут. Так и случилось.
Вскоре чтения вновь происходили регулярно, собирая огромное число слушателей. Мы быстро перезнакомились со «старичками» и с радостью обнаружили, что жизнь у них кипит и помимо чтений. Кроме самиздатского распространения стихов многие годы запрещенных поэтов, они и свои произведения собирали и распространяли. Только что за издание трех номеров поэтического журнала «Синтаксис» был арестован их друг Александр Гинзбург, а они вновь готовили к изданию новые сборники: «Феникс», «Бумеранг», «Коктейль» и другие с такими же причудливыми именами. Они старались, кроме того, посещать официальные советские лекции и диспуты и там выступать, задавать вопросы, завязывать настоящий, по существу спор. У них еще со старых времен образовались обширные знакомства с самыми различными людьми: учеными, писателями, художниками. Круг моих знакомых расширялся стремительно. Сами чтения на площади Маяковского, на Маяке — как мы ее называли, действительно, как маяк, притягивали и привлекали все лучшее и самобытное, что было тогда в стране. Это было именно то, чего я так долго хотел.
Около ста лет назад наши сверстники читали взахлеб социалистические брошюры, обсуждали на сходках социалистические утопии, и кто в то время не знал Фурье или Прудона, считался невеждой. У нас паролем было знание стихов Гумилева, Пастернака, Мандельштама, и если сыщики царской России учили социалистические трактаты, чтобы проникнуть в среду молодежи, то агенты КГБ поневоле становились знатоками поэзии.
Это было время, когда свобода творчества, проблемы искусства и литературы стали центральными в жизни общества и самыми большими революционерами оказались художники-неконформисты, поэты-«формалисты» и т.д. Произошло это не по нашей инициативе, а по вине властей, не желавших признавать за людьми свободу творчества и всем пытавшихся навязать свой соцреализм. Парадоксальное явление: на Западе в это время авангардисты были чуть не все как на подбор коммунистами — у нас же они считались вне закона.
Народ подбирался у нас самый разношерстный. Были и такие, кого интересовало только чистое искусство, и они отчаянно боролись за право искусства быть чистым. Это приводило таких людей, во все времена считавшихся самыми аполитичными, прямо в гущу политической борьбы, на ее передние рубежи. Были такие, как я, для которых право искусства на независимость являлось лишь поводом, одним из пунктов несогласия, — и мы были здесь именно потому, что это оказалось центром политических страстей. Были и такие, как автор запомнившихся мне с той поры стихов:

Нет, не нам разряжать пистолеты
В середину зеленых колонн!
Мы для этого слишком поэты,
А противник наш слишком силен.
Нет, не в нас возродится Вандея
В тот гудящий, решительный час!
Мы ведь больше по части идеи,
А дубина — она не для нас.
Нет, не нам разряжать пистолеты!
Но для самых ответственных дат
Создавала эпоха поэтов,
А они создавали солдат.

Среди людей, крутившихся тогда у Маяка, много еще было всякого рода неомарксистов и неокоммунистов, однако они уже не делали погоды. Эта тенденция отмирала, уходила в прошлое. Возникла она в 50-е годы как естественная реакция на сталинский произвол: опираясь на классиков марксизма-ленинизма и апеллируя к ним, люди пытались заставить власти придерживаться их же светлых принципов. Но власти давно не считались с авторитетами, вывешенными на партийном фасаде, а исходили из своих конъюнктурных соображений. А сами люди — чем больше стремились определить для себя эти незыблемые марксистские принципы, тем больше убеждались, что их нет, а то, что есть, ведет непосредственно к Сталину.
Позже некоторое время оставались еще и такие, кто прикрывался марксизмом демагогически, считая, что с этих позиций удобней и безопасней критиковать власть, так сказать, бить власть томами ее собственного Ленина. Но эта позиция, как оказалось, скорее укрепляла, чем ослабляла коммунистическую диктатуру. Основная масса сколько-нибудь мыслящих людей пошла в своем политическом развитии гораздо дальше, и такие голоса стали звучать диссонансом. Популярность Ленина и прочих упала настолько, что подобная критика стала звучать не обвинением, а почти похвалой: власти выглядели не фанатическими догматиками, а прагматиками, разумно пренебрегающими устаревшей доктриной.
Мне кажется, на Западе многие проглядели этот момент, часто считая движение за права человека в СССР еще одной разновидностью неомарксизма. А штука в том, что те немногие участники этого движения, которые искренне ухитряются верить в социализм с человеческим лицом, — в акциях протеста, в практической деятельности едины со всеми. Боремся-то мы все за человеческое лицо, — социализма у нас и без того хватает!
Так или иначе, а среди нас социалистов практически уже не было и к тому времени. Боролись мы за конкретную свободу творчества, и не случайно потом многие из нас влились в движение за права человека: Галансков, Хаустов, Осипов, Эдик Кузнецов и многие другие, — все мы перезнакомились на Маяке. Синчагов, будущий доносчик по делу маяковцев, — тот был социалистом с человеческим лицом.
Чтение стихов прямо на площади, посреди города, создавало совершенно необычную атмосферу. Многие чтецы были отличными актерами-профессионалами, другие — незаурядными и самобытными поэтами: Щукин, Ковшин, Михаил Каплан, Виктор Калугин, Александровский, Шухт и другие. На каждое чтение стекались сотни людей. Происходило это обычно по вечерам в субботу и воскресенье. На меня — кажется, и на всех — особенно сильное впечатление производил Анатолий Щукин. Свои талантливые и не¬обычные стихи он еще и читал прекрасно, а это было важно: никакой техники, никаких микрофонов у нас не было. Он буквально завораживал слушателей. Он произносил:
«А на Аравийском узком полуострове не осталось, Господи, места для погоста…» — и в первую минуту покорял чистым звучанием, звуковая волна захватывала тебя и подчиняла, но в тот момент, когда ты уже готов был стряхнуть с себя это наваждение чистой стихотворной формы, — как вторая волна, на тебя накатывало и уже не отпускало подводное смысловое течение.
Одним из наиболее часто читаемых произведений на Маяке был «Человеческий манифест» Галанскова. Читал его и сам автор, и ребята-актеры. До сих пор не знаю, действительно ли это хорошие стихи, и не могу оценить: слишком кровно они связаны со всей памятью о тех временах. Мы воспринимали «Человеческий манифест» как симфонию бунта, призыв к непокорности.

Выйду на площадь
и городу в ухо
втисну отчаянья крик…

— звучало над площадью Маяковского, словно здесь и сейчас найденное слово. В Юркиных стихах было то, что мы ощущали, чем мы жили:

Это — я.
призывающий к правде и бунту,
не желающий больше служить,
рву ваши черные путы,
сотканные из лжи.

Как и он, мы чувствовали, как из этого отчаяния, бунта прорастает, возрождается свободная и независимая личность:

Не нужно мне вашего хлеба,
замешенного на слезах.
И падаю, и взлетаю
в полубреду,
в полусне…
И чувствую, как расцветает
человеческое
во мне.

Действительно, был это человеческий, а не узкополитический манифест.
И вообразите себе, что все это произносится в центре Москвы, под открытым небом, в той самой Москве, где еще семь-восемь лет назад за такие слова, сказанные шепотом, влепили бы десять лет без всяких разговоров.
Не имея уже той свободы действий и от этого еще больше стервенея, власти не собирались терпеть такую вольность: чуть не с первого чтения они устраивали провокации, задерживали чтецов, записывали их фамилии и сообщали в институты, так как большинство из нас были студентами. В институтах принимали свои меры — в основном исключали. Формально — карательными мероприятиями против нас руководили горком комсомола и комсомольский оперативный штаб, фактически — КГБ. Периодически у ребят проводились обыски, изымали сборники стихов и прочий самиздат. Оперативники провоцировали драки на площади, пытались нас разгонять, не подпускали к памятнику в назначенное время, оцепляя его. Но все это не могло нас остановить, — да и толпа всегда была на нашей стороне.
Одновременно против нас начали кампанию клеветы в партийной печати. Какой только чепухи не писали про нас — чаще всего, что мы паразиты, бездельники, нигде не работаем. Последнее иногда формально соответствовало действительности, так как по распоряжению КГБ нас выгоняли из институтов и никуда не давали устроиться на работу. Но вся эта клевета только создавала рекламу, и люди все больше тянулись к нам «на маячок».
В апреле шестьдесят первого на площади произошло целое побоище. Как раз совершился полет Гагарина, день был объявлен праздничным, и толпы полупьяного народа запрудили улицы. У нас же на этот день было намечено чтение, посвященное годовщине гибели Маяковского. В условленный час площадь была запружена народом до отказа. Многие праздношатающиеся подходили просто потому, что видели толпу и не знали, что должно произойти.
У нас мнения разошлись: одни считали, что чтение нужно отменить, другие — что отменять поздно. В конце концов решили читать. Обстановка была накалена до предела, оперативники любую секунду были готовы броситься на нас. Наконец, когда стал читать Щукин, они взвыли и кинулись через толпу к памятнику.
Обычно мы старались окружить чтецов кольцом своих, чтобы не допускать провокаций, да и публика всегда вступалась за нас. Было так и на этот раз, но уж очень разъярились оперативники, в толпе же было много людей совершенно случайных, а то и пьяных. Завязался настоящий рукопашный бой, причем многим было непонятно, кто с кем дерется, и ввязывались в драку ради забавы. В мгновение ока вся площадь кипела: дрались, толкались локтями, протискивались к дерущимся. Оперативникам крепко досталось, но они все-таки ухитрились засунуть Щукина и Осипова в милицейскую машину. Милиция и вообще-то непопулярна в народе, а тут и подавно их появление вызвало злобу. Одно мгновение я уж боялся, что милицейскую машину перевернут и разобьют вдребезги. Кое-как она вы¬бралась из толпы. Щукин получил 15 суток «за чтение анти¬советских стихов», Осипов — 10 суток «за нарушение порядка и нецензурную брань». Последнее было особенно забавно, так как Осипов был всем известен как противник нецензурной брани и всегда возмущался, когда слышал ее.
Уже по одному этому происшествию можно судить, какое необычное было время. Неуверенность и нестабильность руководства, боязнь Хрущева произвести плохое впечатление на Запад долго сковывали карающую руку органов. А абсолютная открытость и легальность наших действий озадачивала КГБ, — они все хотели найти какую-то нелегальную организацию, которая «стоит за нами» и нами со стороны руководит. Время шло, а организация не обнаруживалась, и КГБ терялся в догадках. Однако арестов не производили, боялись «спугнуть» мифическую организацию.
Я тогда хорошо знал все эти детали, так как благодаря старым связям, еще времен нашей детской конспирации, у меня было много знакомых в горкоме комсомола и даже в комсомольском оперативном штабе, который формально должен был нас разгонять и работал в тесном контакте с КГБ. Через этих своих знакомых я получал довольно точную информацию о готовящихся против нас действиях и мог предупреждать ребят. Вообще же тогда среди комсомольских функционеров у нас было много сочувствующих.
На нас постоянно устраивали облавы, а иногда и задерживали на несколько часов. Часто, задержав кого-нибудь из нас, оперативники сдавали нас в милицию вместе с фиктивными протоколами о нашем плохом поведении. Иногда милиция наказывала нас, чаще же просто отпускала: не любили они этих добровольных полицейских, а с КГБ у них и вовсе не утихала межведомственная вражда.
Весной через своих знакомых комсомольских деятелей я попытался получить для наших ребят официальный клуб при одном из райкомов комсомола. Клуб нам давали охотно, но при этом сразу же пытались ввести определенные ограничения и контроль. Первая же затея нашего клуба — выставка художников-неконформистов — была запрещена, и клуб закрылся, не успев открыться.
Тогда же, весной, меня вызвали в КГБ на допрос. До сих пор я не привлекал особого внимания КГБ, так как никогда сам на Маяке не выступал и моя функция там была чисто организаторской. Кроме организации самих чтений, нужно было обеспечивать безопасный уход читавших с площади. Пока они читали, толпа, естественно, охраняла их, но когда чтения подходили к концу, нужно было осторожно, по одному выводить читавших из толпы и незаметно для оперативников отправлять домой или в безопасное место. Иногда их приходилось в толпе переодеть, поменять шапку, подогнать машины или даже прямо задержать оперативников, отвлечь их внимание. Каждый раз это требовало много изобретательности. Все кончалось тем, что толпа еще стояла, а читать было уже некому — толпа недоуменно расходилась.
Тут-то и наступала самая трудная задача — исчезнуть нам самим. Иногда дело доходило до прямой погони, и вряд ли нам удавалось бы уйти, если б не рос я в этом районе и не знал все проходные дворы в окрестностях.
Но со стороны трудно было разобраться, кто что делает. И хоть меня не раз уже задерживали, но только теперь, после моей затеи с клубом, особенно после нашего отказа от клуба, КГБ мною заинтересовался. Действительно, невольно вызывало подозрение, что я, никогда не быв комсомольцем, имею такие обширные связи в их руководстве, а в райкоме, при котором мы собирались открыть клуб, просто дневал и ночевал, присутствуя чуть не на всех их заседаниях. С клубом тоже выходила какая-то неясность: затея была одобрена горкомом и райкомом комсомола, мы свезли туда массу картин неугодной направленности, и, хоть официально выставка была тут же запрещена как идеологическая диверсия, неофициально дня два мы ее показывали-таки, несмотря на запрет. А в другом месте мы планировали сделать типографию для издания поэтических сборников, и какие-то слухи о том дошли до КГБ. В результате меня дважды допрашивали.
Никакого дела у них заведено не было, и я мог просто с ними не разговаривать. К сожалению, моя подготовка к допросам была более психологической, чем юридической, и я совсем тогда не знал своих законных прав. Поэтому, вместо того чтобы просто отказаться говорить с ними, я крутился, изворачивался, разыгрывал из себя советского патриота, даже письменно изложил это, считая, что ловко провел их. И, никого, конечно, не назвав и не впутав, я создал у них совершенно ложное о себе представление. Они, видимо, решили, что я человек уступчивый, податливый, — худшего представления создать о себе в КГБ невозможно. Лишь впоследствии я понял, как навредил себе.
События между тем нарастали. Той же весной меня вы¬гнали из университета. В сущности, сразу после моего поступления туда, как только обнаружилось, что мне это было запрещено, университетская администрация изыскивала способ меня исключить. Формально у меня все было в порядке и прицепиться не к чему. Никаких же письменных приказов, запрещающих мне учиться, не существовало. Партия, как всегда, действовала незаконно, по-воровски, используя всякие закулисные методы. Поэтому в первую же экзаменационную сессию, зимой, я вдруг обнаружил, что меня не допускают к экзаменам. «В чем де¬ло?» — удивился я. Зачеты у меня были все сданы вовремя. «Не знаем, — ответили в учебной части, — какое-то недоразумение, зайдите завтра». Но и назавтра ничего не выяснилось, а время шло, мои сокурсники уже начали сдавать экзамены. Я рисковал упустить время и не сдать сессию в срок. За это меня уже вполне законно могли отчислить. Было очевидно, что этот трюк разыгрывается учебной частью по распоряжению сверху.
По счастью, зачетная книжка была у меня на руках, я не сдал ее в учебную часть. Воспользовавшись этой оплошностью, я пошел прямо к преподавателям и попросил принять у меня экзамены без допуска. Я объяснил, что учебная часть что-то напутала и допуска мне не дают по ошибке. Оба преподавателя, химии и математики, относились ко мне хорошо, эти предметы были всегда моими любимыми. Видя, что зачетка у меня на руках и все зачеты сданы, они согласились принять у меня экзамены без допуска с тем, что допуск я принесу позднее. Так мы и сделали. Когда же учебная часть принялась заявлять мне, что я пропустил сессию, я с большим удовольствием раскрыл зачетку и показал им оценки сданных экзаменов. Делать им было нечего, и первый семестр я проскочил.
К концу второго семестра они вели себя более аккуратно, тоньше рассчитывали свои трюки и не дали мне сдать даже зачетов. Чувствуя, что в этот раз не прорваться, я сам подал заявление с просьбой об отчислении, ссылаясь на плохое здоровье. Такой ход давал мне формальное право восстановиться на будущий год. Просьбу мою удовлетворили, однако осенью, когда я пришел восстанавливаться, мне в восстановлении отказали. Как объяснили мне в общеуниверситетской учебной части, против моего восстановления выступил комитет комсомола. «Не знаю, в чем там дело, — сказал зав. учебной частью, — пойдите к ним и узнайте. Формально вам отказано как не соответствующему облику советского студента».
Секретаря комитета комсомола всего университета я застал посреди сборов к какому-то туристскому походу. На полу лежали палатки, спальные мешки и котелки: какое-то очередное коллективное мероприятие. Узнав, в чем дело, она страшно возмутилась моей наглости:
— Еще вопросы пришел задавать! Разве вам не объясняли, что запретили учиться в институте? А потом, разве вы не читаете газет? Таким, как вы, не место в университете!
Действительно, в это время уже шел разгром Маяка, и наши фамилии часто появлялись в разных газетах, где нас именовали чуть ли не врагами народа. Разговор был явно бессмысленный: на мое упоминание о праве на образование она только хмыкнула. С тех пор в газетных статьях я именовался не иначе, как «недоучившийся студент» и «отчисленный из университета за неуспеваемость» — дурачок, дескать. Даже теперь, 15 лет спустя, иначе меня не именуют.
Честно говоря, я не очень жалел о случившемся. Было ясно, что учиться они мне не дадут все равно. Жизнь же в университете была настолько тусклой и неинтересной, что я испытывал к нему омерзение. Система преподавания мало чем отличалась от школьной. Посещение лекций было обязательным. Значительное количество предметов были пар¬тийные дисциплины, которые мне как биофизику были совершенно не нужны. Военное дело и опять проклятая физкультура, которую я терпеть не мог. Хоть сколько-нибудь интересных предметов было примерно половина, вторая половина времени тратилась даром. Атмосфера была казарменной: за посещаемостью следили специально назначенные старосты, и, если кто-то не пришел, они составляли рапорт. Студенты были полностью бесправны, особенно иногородние и нуждавшиеся в стипендии. За эту вот стипендию и за общежитие от студентов требовалась полная покорность. Многие из них доносили на своих товарищей, лишь бы не лишиться всего этого. Никаких средств защиты у студентов не существовало, как не существует и до сих пор. Отчислить из университета могли за малейший пустяк безо всяких объяснений, — иди потом, жалуйся министру высшего образования.
Получалось хуже, чем в школе, где, по крайней мере, огрызаться можно было. И хоть учиться мне хотелось, большой потерей отчисление я считать не мог: это было не ученье, а мученье. «Черт с ними, — решил я, — все равно сейчас некогда. Не до них!»
И точно, было не до них. Разведка моя доносила, что на Маяке готовится полный разгром. Получено наконец решение сверху: покончить с нами любыми средствами. Сведения о нас стали просачиваться в зарубежную печать, а в октябре должен был состояться XXII съезд партии, и к съезду все должно быть тихо.
В августе арестовали Илью Бакштейна. Он никогда не выступал на площади и не читал стихов. Иногда принимал участие, если возникали диспуты, и арестовывать его было не за что даже с этой точки зрения. Он был очень болен, почти все детство провел в больнице из-за туберкулеза по¬звоночника. То, что из всех нас выбрали для ареста самого неприспособленного, беспомощного человека, имевшего практически меньше всего отношения к чтениям, показывало, что КГБ постарается слепить дело против Маяковки из таких вот людей и на основании этого дела прикрыть чтения.
Словно сорвавшись с цепи, КГБ больше ни перед чем не останавливался. На площадь к моменту наших собраний пригоняли снегоочистительные машины и пускали их на толпу. Машины носились вокруг памятника, никого не подпуская к нему. Нас вызывали и грозили расправой.
Однажды поздно ночью, после окончания очередного чтения, я возвращался домой. Вдруг меня догнала машина. Несколько парней втолкнули меня внутрь и увезли. Ехали мы довольно долго, более получаса. Завезли в какой-то двор, где в подвальном помещении было что-то наподобие конторы. Нас и до этого часто задерживали, держали по многу часов, допрашивали, так что я не слишком удивился сначала. Однако кроме моих сопровождающих в помещении никого не было.
Меня провели в большую комнату без окон и без всякой мебели. Не успели мы войти, как шедший справа оперативник внезапно ударил меня в лицо. Тут же другой попытался ударить в солнечное сплетение и сбить с ног, но я был уже настороже и увернулся. Быстро отскочив в угол, я прижался к стенке спиной, а руками старался прикрыть лицо и солнечное сплетение.
Они били меня долго, часа четыре. Один, схватив за волосы, сильно дергал вниз, норовя коленом с размаху разбить лицо. Другой в это время со всей силы бил по спине, там, где почки. Я думал только о том, как бы не упасть, — тогда они ногами искалечили бы меня. Я уже плохо соображал, голова кружилась, трудно было дышать. Устав, они делали короткую передышку, при этом один из них наклонялся ко мне и гладил по щеке с какой-то сладострастной улыбочкой. И снова начинали бить.
Было уже четыре часа утра, когда меня вытолкнули на улицу. «Больше не появляйся на Маяковке, а то вообще убьем», — сказали мне только. Транспорт еще не ходил, и я с трудом добрел до дому.
Наступал последний этап Маяка. Все более или менее случайные люди как-то отсеялись, исчезли. Но тем больше близости возникало между оставшимися. Все труднее и труднее становилось устраивать чтения, и даже моя разведка часто оказывалась бессильна. А если чтение все-таки удавалось, то еще сложнее, чем прежде, было благополучно и незаметно по одному увести с площади читавших. Многие из них не жили дома, прятались по знакомым. И все равно мы считали своим долгом отстоять Маяк.
Каждое выступление оставляло невыразимое ощущение свободы, праздника, и было что-то мистическое в этом чтении стихов ночному городу, редким огням в окнах, запоздавшим троллейбусам. Не могло это пройти бесследно, тем более теперь, когда переставало быть безобидной забавой. И даже сейчас, много лет спустя, я испытываю чувство особой, родственной близости к людям, с которыми вместе отстаивали мы Маяк до конца.

Утром 6 октября 1961 года, за три дня до XXII съезда, нас всех арестовали. Я проснулся внезапно — с таким чувством, будто кто-то пристально смотрит на меня. Действительно, у меня в ногах на постели сидел капитан КГБ Никифоров, тот самый, что уже вызывал меня весной. Как уж он вошел в квартиру — не знаю. Внизу у подъезда ждала машина, отвезшая нас на Малую Лубянку.
Кабинеты, коридоры, лестницы и всюду снующие взад-вперед люди с бумагами, папками, портфелями. В одном кабинете — перекрестный допрос, в другом — запугивают, намекают на последствия, в третьем — и не кагэбисты вовсе, а отцы родные, закадычные приятели. Травят анекдоты, угощают чаем. Вновь крик, кулаком по столу: «Хватит запираться, мы все знаем!» Бить не бьют. Пыток нет. Наверное, это еще впереди. Переводят из кабинета одного начальника к другому — и всюду тьма народу.
Главное — терпение и выдержка. Что они знают? Чего хотят?
— Вот вам лист бумаги и ручка. Напишите все, что знаете.
Ишь ты, шустрый какой. Все, что я знаю, на этом листочке не уместится.
Постепенно из уговоров, криков и угроз выясняются две вещи. Первое — их интересует, что я знаю о готовящемся покушении на Хрущева. Второе — их интересует одна бумага, которую я написал и обсуждал с ребятами.
Действительно, незадолго до этого стали распространяться слухи, что кто-то из наших ребят якобы готовит покушение на Никиту. Это было бы чудовищной глупостью, просто провокацией, и мы переполошились. После долгих расспросов и дознаний удалось нам выяснить, что в одной группке ребят как-то вечером обсуждался вопрос о политическом терроре как средстве борьбы. Теоретически обсуждался, не более, и было к тому же это средство осуждено присутствующими как и бессмысленное и вредное. Волновал всех вопрос: что делать, если появится новый Сталин? Оправданно или не оправданно его убить?
Большинство сошлись на том, что убийство Сталина не привело бы к изменениям. Партия выдвинула бы нового, благо их у нее много. Давно уже стало ясно, что при нашей системе случайная смерть фюрера не влечет за собой перемен в политике. Скорее наоборот — когда назревает необходимость таких перемен, сама собой происходит загадочная смерть или открытая казнь. Убийство же Хрущева ничего, кроме ужесточения преследований, дать не могло. При всей нашей к нему нелюбви, даже нам это было ясно.
Однако КГБ решил использовать этот разговор как предлог для ареста даже тех, кто при нем не присутствовал. Более того, усиленно стал распространять слухи о готовящемся покушении. Видимо, так им было легче добиться партийной санкции на арест и на прочие решительные меры по ликвидации чтений на Маяке.
Другой пункт также возник случайно и тоже не содержал в себе ничего преступного. Мои комсомольские знакомые не понимали, почему мы, маяковцы, не хотим действовать в рамках комсомола, не вступаем в него, не доверяем их «внутрипартийной демократии». Чтобы объяснить это, я по их просьбе написал странички две рассуждений, чем же комсомол неприемлем. Основным пунктом моих возражений были их полная зависимость от партии, казенщина, директивное руководство и прочие обычные партийные атрибуты. Если бы комсомол смог обрести самостоятельность и независимость, позволял своим членам открытое обсуждение политических вопросов, выступал как общественная сила, — тогда, считал я, наше сотрудничество стало бы возможным.
Мои знакомые в райкоме отпечатали эти рассуждения на своей райкомовской машинке и собирались широко обсуждать. Я же, со своей стороны, предложил их на обсуждение своим друзьям — маяковцам на одной из встреч у Юры Галанскова. Никто из нас не считал такое дело противозаконным, и, когда Эдик Кузнецов попросил у меня копию, чтобы внимательнее прочесть дома, я охотно ему дал.
Теперь оказалось, что при обыске у Эдика эти бумажки нашли и он показывал, что получил их от меня. Разумеется, я без колебаний подтвердил его слова. Откуда нам с Эдиком, Галанскову и прочим, при сем присутствовавшим, было знать, что эту вот несчастную бумажку КГБ окрестит солидно «Тезисами о развале комсомола» и объ¬явит антисоветским документом? Мало ли какие бумажки обсуждали мы за последние месяцы!
Упорство КГБ в расспросах об обстоятельствах наших встреч и разговоров насторожило меня, и больше я никаких показаний не дал. Не сказал даже, кто печатал эти самые «Тезисы», чтоб не называть новых имен. Даже об очевидных фактах своего знакомства со многими из маяковцев стал отвечать уклончиво, ссылаясь на плохую память. Была у меня все-таки неплохая подготовка.
Весь день продержали нас на Лубянке, непрерывно до¬прашивая в разных кабинетах. К вечеру повезли на обыск. Естественно, эти самые «Тезисы» лежали у меня в ящике стола. Мне и в голову не приходило их прятать. Больше ничего существенного у меня не нашли. Забрали еще какие-то стихи да мои собственные рассказы. Обыск кончился поздно, часу в двенадцатом, но арестован я не был и остался дома.
Родители были сильно напуганы, и все происшедшее явно не улучшало и без того сложных отношений моих с отцом. Не могу сказать, чтобы мы враждовали. Просто существовала между нами какая-то неприязнь. Он был по-своему человек честный и очень преданный своей теме — судьбе деревни. Он родился и вырос в селе на Тамбовщине и всю жизнь писал о деревне. Верил он в колхозную деревню, раскулачивание оправдывал (может, оттого, что сам в нем участвовал в молодости). Ленин был для него высшим авторитетом, и всё последующее обнищание и разорение дорогих его сердцу колхозов он приписывал сталинским из¬вращениям. Впоследствии мы оказались, по существу, в близком положении: его практически перестали печатать, а в каждой принятой к печати статье половину вычеркивали.
Неприязнь наша была скорее личной. Он и вообще был человек тяжелый, деспотичный. Меня же не любил особенно, видимо, потому, что я оказался совсем не таким, каким он хотел бы меня видеть. Странно, что судьба жестоко мстила ему за эту неприязнь: вплоть до самой смерти, даже после того как он стал жить отдельно от нас, получал он регулярно выговоры и взыскания по партийной линии за то, что «неправильно» воспитал меня. Бесконечно его куда-то вызывали, обсуждали, наказывали всякий раз, как я попадал в тюрьму или советской пропаганде приходило в голову очередной раз обругать меня в печати. И так шест¬надцать лет — с самого первого моего дела со школьным журналом.
Тут, однако, он неожиданно выказал достоинство и презрение к КГБ. В самый разгар обыска у нас с матерью в комнате он вдруг вошел к нам и спросил чекистов очень злобно и подозрительно:
— Вы что, у меня тоже будете рыться?
— Нет-нет, что вы, что вы, — засуетились чекисты и довольно скоро умотались.
Он же хлопнул дверью и опять заперся у себя в комнате. Там он иногда мог просидеть неделю, ни с кем не разговаривая и лишь изредка выходя на кухню поесть.
Со следующего дня потянулись регулярные допросы в КГБ. Все мы, допрашиваемые в качестве свидетелей, — Галансков, Хаустов, я и еще человек двадцать — встречались после допросов, обсуждали ситуацию, советовались, как лучше отвечать. По существу, никто из нас ничего не добавил к показаниям первого дня, несмотря ни на какие ухищрения следователей.
Тут впервые узнал я о правовом положении свидетеля. Целую лекцию на эту тему прочитал нам Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, незадолго до того освободившийся из Ленинградской спецбольницы. Он пришел как-то раз на Маяковку, послушал, посмотрел. При первом знакомстве он не произвел на меня впечатления: чудаковатый человек, в ободранной меховой шапке, только что из психбольницы, да еще весь вечер толковал про уважение к законам. Лекция его, однако, принесла практическую пользу, и ни¬кто из нас не дал себя запугать и не наболтал лишнего.
А день открытия съезда мы им все-таки решили испортить. 9 октября Маяк дал последний бой, — вечером мы провели чтения по всей Москве. Не только у памятника Маяковскому, но и у памятника Пушкину, у других памятников Москвы и даже у Библиотеки имени Ленина. По¬следнее место мы считали самым важным, а остальные — скорее отвлекающим маневром. Вечером из кремлевских ворот стали выходить подвыпившие в кулуарах делегаты XXII съезда. Видя толпу у Библиотеки, они подходили, слушали стихи, аплодировали, а когда нас попытались разогнать, даже вступились за нас. Один такой делегат, сильно под мухой, отвел нескольких из нас в сторону и горячо благодарил, уверяя, что мы делаем очень большое и нужное сейчас дело. Конечно, мы тут же стали жаловаться делегатам на притеснения, разгоны, избиения и прочие беззакония со стороны КГБ. Некоторые из них обещали похлопотать, чтобы нас не трогали. Не думаю, однако, чтобы они что-нибудь сделали, так как это оказалось последним нашим выступлением. Чтения были официально запрещены, и всякий, кто осмелился бы их продолжать, оказался бы за решеткой.
Вновь партийная печать обрушила на нас потоки клеветы. Обо мне было сказано, конечно же, что я «недоучившийся студент» и «свихнулся от благ, предоставленных отцом». Откуда им было знать о наших реальных отношениях? Просто корреспондент углядел, что мой отец — член Союза писателей, а остальное дофантазировал. Это имело неожиданный эффект: отцу моему стало вдруг неловко за свою неприязнь ко мне, и он с некоторым смущением купил мне костюм — кажется, первый за мою жизнь. Как говорится, нет худа без добра.
Судьба наших арестованных ребят решилась через четыре месяца самым жестоким образом. Горбатый Илюша Бакштейн был осужден на пять лет, а Кузнецов и Осипов — на семь лет лагерей каждый. Конечно же, ни о каком этом фантастическом покушении речи больше не шло. Судили их за «антисоветскую агитацию и пропаганду», то есть за Маяковку, за чтения и диспуты, за сборники стихов. Московский суд еще пытался обвинять их в создании антисоветской организации, но и это потом отпало. Не смогли следователи правдоподобно придумать эту организацию. Даже названия не позаботились выдумать. Но мои так называемые «Тезисы» инкриминировались Эдику как один из пунктов обвинения — «хранение и распространение антисоветской литературы».
Суд был, разумеется, закрытый. Даже на зачтение приговора пытались никого не пустить. Однако наш заядлый законник Алик Вольпин с раскрытым кодексом в руках доказал охране, что приговор во всех случаях должен объявляться открыто. Алик был первым человеком в нашей жизни, всерьез говорившим о советских законах. Но мы всё посмеивались над ним.
— Ты действительно, Алик, чокнутый, — говорили мы ему. — Ну подумай, о чем ты говоришь? Какие же законы могут быть в этой стране? Кто о них думает?
— То-то и плохо, что никто не думает, — отвечал обычно Алик, нимало не смущаясь наших насмешек.
Однако на конвойных солдат Алик со своим кодексом произвел неожиданное впечатление, и ребят пустили послушать приговор.
— Вот видите, — ликовал Вольпин, — мы сами виноваты, что не требуем выполнения законов.
Но все только плечами пожимали. Знали бы мы тогда, что таким вот нелепым образом, со смешного Алика Вольпина с кодексом в руках, словно волшебной палочкой растворившего двери суда, начинается наше гражданско-правовое движение, движение за права человека в Советском Союзе.
Кончался поэтический этап в медленном пробуждении нашего общества. Поэтов и чтецов всерьез увозили за их стихи в самый настоящий концлагерь. Не солдат, не заговорщиков, а поэтов.

Нет, не нам разряжать пистолеты,
Но для самых решительных дат
Создавала эпоха поэтов,
А они создавали солдат.

Эпоха-то оказалась такая, что и поэтов не смогла стерпеть. Им-то и пришлось быть солдатами.
Я не пошел на суд, хоть и был в списке вызванных свидетелей. Получалась какая-то постыдная для меня нелепость: Эдик, который лишь взял почитать злополучные «Тезисы», был подсудимым, — я же, написавший их и давший почитать Эдику, оказался только свидетелем. В такой ситуации стыдно было оставаться на свободе, да еще и прийти в суд. Однако меня вовсе не забыли, и переживал я напрасно. Как рассказали ребята, после приговора было оглашено частное определение суда, в котором указывалось, что против меня тоже следует возбудить дело.
Мы по-прежнему часто виделись, но на площадь уже не ходили. Каждый ждал расправы, и эти встречи не были веселыми, как раньше. Нескольких ребят упрятали уже в сумасшедшие дома, и оставалось только ждать своей очереди. Мне нестерпимо было это ожидание. Бродя вечерами по Москве, я пытался придумать, что же такое еще сделать. Все равно арест был неминуем, терять нечего.
Больше всего мучило меня бессилие. Ровным счетом ничего не мог я сделать этой мрази за все их расправы и издевательства, и это было особенно нестерпимо. Ну, хоть что-нибудь, хоть плевок! Одно только воспоминание о том, как меня били, не давало мне спать. А институт, а разо¬гнанная Маяковка, горбатый Илюша в тюрьме… Со всех же сторон по-прежнему неслась наглая ложь, словно ничего не случилось. И это доводило меня до исступления.
Наконец, не придумав ничего лучшего, я организовал выставку картин двух своих знакомых художников-неконформистов на частной квартире. Выставка имела успех, приходило много народу. На какое-то время повеяло старыми временами, и получилась своего рода демонстрация против партийного руководства в искусстве. Однако и КГБ не дремал: трое из них пришли на выставку, долго молча разглядывали картины и так же молча ушли. Затем вызвали хозяина квартиры, пригрозили лишить работы, отнять квартиру и чуть ли не в тюрьму посадить. Выставка продержалась больше десяти дней. Тут уж стал я ждать ареста со дня на день, КГБ ходил за мной по пятам, нагло, почти не скрываясь.
Меня вдруг охватила злоба: почему, собственно, должен я покорно ждать этого ареста, позволить им проглотить себя медленно, спокойно, с аппетитом, точно кролика? Не слишком ли жирно им будет? И, внезапно оторвавшись от слежки, когда они меньше всего ожидали этого, я улизнул из Москвы. Они остались караулить меня у какого-то сквозного подъезда, а я в это время уже катил в поезде. Стучали колеса, проносились мимо хилые рощицы да нищие деревеньки, и под утро, проснувшись на каком-нибудь разъезде, я с наслаждением слушал, как перекрикиваются в тишине паровозы, сцепляют составы.
Вот, тяжело топоча по рельсам медными пятками, прошел наш паровоз и загудел где-то впереди, точно зевнул. Дернулся вагон, качнулся, скрипнул, и снова покатили вперед, вперед, в Сибирь… Душная Москва, где каждое окно подозрительно глядит тебе в спину, осталась позади, в прошлом. И пусть теперь ищут меня чекисты на одной шестой земного шара.
В Новосибирске я через знакомых легко завербовался в геологическую экспедицию, и через неделю мы уже тряслись по таежному бездорожью на восток. Томск, Красноярск, Иркутск, Байкал, Чита… Десять тысяч километров на колесах. По вечерам у костра — чаёк из закопченного чайника, песни. рассказы. Новые впечатления, новые лица, и никакой власти над тобой. Нет в тайге гражданина начальника, кроме косолапого мишки. Лишь изредка, проезжая через поселки, вновь видишь нищету и безнадежность советской жизни. А дальше — опять тайга, непролазные дороги да комары, словно тучи пыли, не продохнуть.
Вдруг от Иркутска до Байкала почти сто километров прекрасного асфальтового шоссе, и все деревеньки вдоль него такие аккуратненькие, чистенькие, крашеные, точно пасхальные яички. В конце шоссе, на берегу озера, — два современных роскошных коттеджа, аллеи, поле для гольфа. Что за чудо? Зачем? Все объяснялось очень просто: должен был, оказывается, приехать сюда в 60-м году Эйзенхауэр вместе с Никитой. Но вот дело расстроилось, и стоят теперь эти коттеджи, словно памятник советско-американской дружбе, — осколок Америки посреди советской непролазной тайги.
Где-то уже в Забайкалье другое чудо — мраморная дорога. И тоже простое объяснение: рядом, оказывается, месторождение мрамора, а вывозить его нечем. Не пропадать же добру — хоть дорогу вымостить мраморной щебенкой, чтобы машины не буксовали. В другом месте дорожная щебенка опять привлекла внимание моих геологов. Вылезли, постучали молотками — удивляются: цинковая руда. Дальше, через два километра, свинцовая руда пошла. Оказалось, стоят рядом два комбината: один добывает свинец, другой — цинк. Но подчиняются они разным управлениям, находятся в разных районах, и поэтому один выбрасывает в отвалы ненужную ему цинковую руду, другой — свинцовую.
А дальше опять тайга да болота, даже трактора не проходят, вязнут. Редкие села — такие неприютные, что и останавливаться в них не хочется. Бревенчатые избы крыты досками. И все это под ветром и дождями приобретает какой-то серый, сиротливый оттенок. Сибиряки — народ
угрюмый, потомки каторжников. Смотрят исподлобья, недоверчиво, отвечают сдержанно, неохотно.
Заночевали раз в селе у мужика. В избе хоть шаром покати — и шестеро детей по лавкам. Одни сапоги на всех, чтобы на двор выйти зимой. «Как же ты живешь?» — спрашиваем. «Так вот и живу». Переглянулись мы, оставили ему половину своих консервов, — как-нибудь перебьемся охотой да рыбалкой.
Говорили, года за два до нас топографы с вертолетов обнаружили село, никому до того не известное. Жили там раскольники-староверы еще с начала века и с тех пор ни с кем не общались. Счастливые люди — не знали ни про революцию, ни про мировую войну, ни про колхозы. Богатое, многолюдное село, каких уже не встретишь. То-то им новостей порассказали. Ну и, конечно, сразу загнали в колхоз, и вся их зажиточная, привольная жизнь кончилась.
Чем дальше на восток я ехал, тем больше понимал — от КГБ-то спрятаться несложно. А вот поди спрячься от советской жизни. Везде было то же самое, та же жизнь, только посерее, чем в Москве.

Уже темнело, когда добрались мы до китайской границы. Странное это ощущение — граница. Здесь, на этой стороне, степи, сопки — наши; там, через Аргунь, — уже китайские. Граница проходила по Аргуни, и оттого никаких видимых разделений не существовало: ни столбов, ни колючей проволоки. Практически граница не охранялась. Так, километрах в пяти-шести друг от друга небольшие заставы с вечно пьяными офицерами и солдатами. На китайской стороне и того не было видно. На заставе преду¬предили нас, чтобы не разводили больших костров, не плавали на тот берег да не стреляли в ту сторону. На душе было как-то тревожно, — никогда еще я не забирался так далеко от дома. И все здесь казалось уже каким-то не своим: чужие незнакомые звезды, слишком крупные цветы в степях и очертания гор на китайской стороне совсем какие-то не родные. И нет этой границы, и есть она. Только переплыть через Аргунь, всего-то метров 70—80, — и другой мир, другие порядки. Никто уже не будет за мной гнаться, ловить, тащить в тюрьму. Впрочем, так ли это? Так ли уж отличаются они от нас?
Как часто мы смеемся над этими иностранцами, что не понимают нашу страну, принимают за чистую монету всю нашу показуху с лозунгами и собраниями. Забавно читать их размышления о нашем фанатизме, об искреннем стремлении строить социализм. Да лучше ли мы сами, когда рассуждаем о Китае? Разве может это всерьез кого-то увлечь: коммуны, скачкÅ, массовые походы на воробьев и мух? Ну, на год, на три, ну, на пять лет от силы, — но не на всю же жизнь! Быть может, это даже любопытно — годик-другой погонять воробьев, побегать за мухами, расклеивать дацзыбао, если потом можно назад, к нормальной, разумной жизни, к нормальным людям. Да ведь не пустят.
В том-то вся и штука с социализмом, что начать можно, а кончить не дадут. Ты уже не себе принадлежишь, и они лучше знают, что для тебя благо, а что нет. И учи потом всю жизнь цитаты Мао Цзэдуна…
Уже поздно, все легли спать. Костер мой все-таки располыхался, красные блики прыгают по китайскому берегу. Уже в Китае. Но задержать их некому: пограничники, верно, спят спьяну. Я один на самом краешке страны, только мошки да ночные бабочки от любопытства налетают из темноты на пламя и тут же падают, лопаясь с легким щелчком, словно дождь идет. Тихо плещется равнодушная вода о тот и об этот берег.
И выходило все-таки, что нет ее, этой границы.
Рано утром, чуть свет, когда мы завтракали, проехал по той стороне китаец верхом, прогнал небольшой табун лошадей. Поравнявшись с нами, он снял шапку и сказал по-русски: «Здрасити!» — «Здравствуйте», — ответили мы через реку. «Но-о-о, мать твою!» — заорал он на лошадей и погнал дальше.
Осенью возвратился я в Москву с тяжелым сердцем: я знал, что меня арестуют. Но что было делать? Не прятаться же всю жизнь. И так уж почти полгода протаскался я по Сибири. Бежать некуда, — во всей этой огромной стране нет для меня места. И еще была догадка: может, их это устраивает? Может, они и не больно-то искали меня? В самом деле, какая им разница — в тюрьме я или где-то в Сибири прячусь? И в том, и в другом случае я им не мешаю, — лишь бы с глаз долой.
Опять вечерами бродил я по Москве, по ее кривым переулкам, беседуя со старыми арбатскими особняками. Осенью, когда желтеют деревья и ветер несет по мостовым сморщенные листья, а изо всех дворов и с бульваров, где их сгребают и жгут, доносится горьковатый запах, зимой, когда иней обрисовывает каждый карниз, каждую решетку, или весной, когда карнизы обрастают сосульками, а все звуки становятся гулкими, точно под сводами собора, — эти особняки были единственными моими друзьями. Каждый из них имел свою неповторимую личность, свою историю. Они как бы хранили отпечаток иной, исчезнувшей жизни, и я знал буквально все об их прежних хозяевах. Облупившийся фронтон или форма окна. резьба на дверях, лепные орнаменты, стоптанные крылечки и садовые решетки рассказывали мне семейные тайны давно исчезнувших семейств — истории, которые только в безмятежном спокойствии прошлого века могли считаться трагедиями. И я снисходительно их выслушивал, усмехаясь наивности их драм.
— Счастливчики.

Сколько ни жди ареста, он всегда приходит неожиданно и всегда не вовремя. Арестовали меня только спустя семь месяцев после возвращения в Москву, то есть когда я уже и ждать перестал. Через одного своего приятеля познакомился я с женой американского корреспондента, был у нее в гостях и вдруг углядел на полке книгу Джиласа «Новый класс». Давно уже я слышал о ней, но прочесть не пришлось. Увидя мой алчный взгляд, жена корреспондента стала показывать мне знаками, чтоб я вслух ничего не говорил, — дескать, все прослушивается. Сама же достала книжку и протянула мне. Рассуждая вслух о самых посторонних вещах, она дала мне понять, что книжку нужно вернуть через день. Я просидел еще с полчаса, а затем ушел.
Глупо было читать ее впопыхах, перескакивая через страницы, чтобы вернуть в срок. Я решил быстренько сделать фотокопию, а потом, на досуге, почитать не торопясь. Так я и сделал: книгу переснял, молча вернул хозяйке и принялся проявлять пленки. Всю ночь впотьмах печатал снимки и только утром заснул. К вечеру нагрянул КГБ. Все тот же капитан Никифоров и еще четверо. Естественно, я ничего не успел спрятать: работа была не кончена, оставалось допечатать еще несколько страниц. Ничего другого они не искали — похоже, знали, за чем пришли. Как водится в таких случаях, они стали уверять мою мать, что сейчас же меня отпустят, только свозят побеседовать к начальнику. Сам я уже давно свыкся с мыслью об аресте, и больше всего меня волновало, как воспримет это мать. Потому я тоже старался всячески убедить ее, что тут же вернусь, и так торопился уйти, делал такой непринужденный вид, что, кажется, только больше напугал ее. Машина уже давно ждала нас внизу, и меня повезли прямиком на Лубянку, в одиночку.
Как сейчас помню, камера номер 102 — маленькая, под самой крышей, так что к окну потолок опускался до высоты моего роста. Помещались в ней только койка, тумбочка и параша. Дверь такая узкая, что даже кормушки в ней нет, — чтобы подать пищу, отпирали. Прогулка у них была на крыше, на седьмом этаже, везли туда на лифте. Дворики наподобие глубоких колодцев: стенки обиты листовым железом, а наверху намотана колючая проволока. Окошко в камере было на уровне груди, и верхняя его часть чуть-чуть приоткрывалась. Увидеть через него ничего нельзя было. Слышно было только, как меняется внизу, во дворе, караул: «Объекты наблюдения — окна следственного изолятора и дверь номер два. Пост сдал. Пост принял».
Первую ночь, как ни странно, я крепко спал. Немного непривычно было спать без простыни, прямо под одеялом, — колко. Неловко было и спать при свете, и я — видимо, как все новички в свою первую тюремную ночь — постучал в дверь и наивно попросил погасить свет.
— Не положено, — ответили из-за двери.
На четвертый-пятый день повели меня к генералу Светличному, тогдашнему начальнику московского ГБ. Роскошный особняк, бывший дом графа Ростопчина — московского градоначальника времен войны с Наполеоном, соединен был с управлением КГБ специальным крытым переходом. Потолки высокие, лепные, паркетные полы, ковры всюду, высокие резные двери, из кабинета в кабинет снуют какие-то люди. После четырех дней в своей камере я почти ослеп от этого великолепия. Так и казалось, что из-за поворота выйдут сейчас, церемонно беседуя, дамы в кринолинах и господа в пудреных париках.
Генерал, небольшой человек с огромной головой, точно злой карлик из сказки, сидел за высоким столом. Еще двое — начальник следственного отдела полковник Иванов и мой следователь капитан Михайлов — сидели сбоку, все трое в штатском. Допрос продолжался недолго, и, по¬скольку я угрюмо отказывался отвечать на вопросы, генерал перешел прямо к делу. Приподняв над столом ордер на мой арест, он сказал внушительно:
— Не назовешь, у кого взял книгу и кто тебе помогал, — подпишу и будешь сидеть. Назовешь — сейчас же пойдешь домой.
Интересно, сколько людей, выйдя из этого золоченого кабинета, сделались дипломатами, писателями, академиками, выступают на международных форумах, учат своих детей нравственности и говорят о чувстве долга. Солидные уважаемые люди. Дамы в кринолинах и господа в пудреных париках.
Только этот злой карлик знает секрет их успеха. Достаточно поставить свою подпись, ну хотя бы крестик начертить или палец приложить — в лучших традициях Средневековья. Ничего ужасного. И он запирает расписку в несгораемый шкаф.
Лишь много позже я выяснил, что они отлично знали, у кого я взял книгу. Их вообще не интересовали мои показания, а планировали они сделать из меня стукача — за тем и арестовали. Всему виною был мой первый разговор в КГБ весной 61-го года, когда я, как меня учили, вел себя уклончиво, прикидывался советским патриотом и по наив¬ности считал, что всех перехитрил. Тогда-то, видимо, в моем досье сделали соответствующую пометку, оттого и не посадили вместе с ребятами осенью, да и сейчас держать не рассчитывали.
Но, видимо, одного взгляда на меня было теперь достаточно, чтобы понять ошибку. Я настолько излучал ненависть, настолько явно жаждал их растерзать, что спрашивали больше для формальности. Не помню точно, что я тогда ответил генералу, — что-то очень обидное насчет их деятельности при Сталине. А за недостатком иных, более эффективных средств уничтожения изъяснялся я таким отборным русским языком, что он только головой покачал и подписал ордер. Помню, вернувшись в камеру, был я очень собой недоволен. Такой уникальный случай — живой генерал КГБ. Столько можно было ему наговорить — всю жизнь помнил бы. Дня три потом переживал я эту сцену заново и так вошел в роль, что, когда меня вызвал следователь на допрос, я ему выдал самый лучший вариант. И все-таки, вернувшись в камеру, был опять собой недоволен.
Примерно через месяц перевезли меня в Лефортово.
Кроме старого дела о Маяковке, обвиняли меня в «хранении и изготовлении с целью распространения антисоветской литературы» — двух неполных фотокопий книги Джиласа. Наличие цели распространения вытекало из того факта, что я пытался сделать две копии, а не одну.
Я наотрез отказался с ними разговаривать и за все время подписал только один протокол — о своем отношении к коммунистической власти и к КГБ. Там же я написал, что не поручал им решать, какие книги мне читать, а какие — нет. И уж потом, сколько ни уговаривали меня следователи, сколько ни кричали, ни стучали кулаками об стол, — ничего не подписывал. Показывали какие-то фиктивные протоколы, якобы чьи-то показания против меня, обещали сгноить, заслать куда Макар телят не гонял, — я молчал. Не били, правда, но, думаю, и это не помогло бы. Слишком я был на них зол.
«Ничего, — думал я. — Дайте только до суда дотянуть. Там я вам все выложу. Пожалеете, что связались». На до¬просы меня почти перестали вызывать, — смысла не было. «Понимаешь, — грустно говорил под конец следователь, — мне ведь неприятно, что дело не клеится, ну, так же, как, скажем, художнику неприятно, если у него картина не выходит».

Мне кажется, всю свою жизнь я провел в Лефортове. Засыпал — и только грезилось мне, что я на воле, дома. Просыпался — вновь лефортовские стены. Все начинания и надежды, все оттепели и заморозки кончались в лефортовской камере и начинались в ней. Примерно каждые три года, точно взмахами маятника, забрасывало меня сюда: в 63-м, 67-м, 71-м, 73-м и вот теперь в 76-м. Вся история схватки медведя с колодой.
Сюда привозили меня с воли, только что выловленного, еще тепленького, полного впечатлений. Здесь каждый раз я подводил итоги, мучился по ночам, что опять ничего не успел, вспоминал детство, отсыпался после лихорадочной жизни на «свободе». Здесь видывал я самую последнюю ступень человеческой подлости и самую отчаянную честность. Здесь же впервые построил свой замок, заложив его фундамент. Сюда меня привезли в 73-м году из Владимира, отощавшего и одуревшего, надеясь заставить раскаяться, отречься.
Начальник тюрьмы полковник Петренко приходил ко мне по вечерам под хмельком как старый приятель.
— Ну вот, скажите, — спрашивал он, — вы теперь все тюрьмы видели и лагеря, можете сравнить. Скажите им: как я кормлю, а?
И, услышав похвалу лефортовской кухне, расплывался в улыбке.
— Знаете, — говорил он, — мне хочется взять вас за руку и провести по всем камерам, чтобы вы это всем повторили. А то у меня сидят сейчас прокуроры, за взятки. Они вчера на воле шашлык по-карски ели, и то морщились, ну а теперь овсяную кашу есть не хотят — жалуются! Нет, не та стала Лефортовская тюрьма, не то время. Вот он, — тут он тыкал пальцем в грудь угрюмого корпусного, стоявшего рядом навытяжку, — он еще помнит, что здесь делалось в старое-то время. А теперь — не то!
Действительно, при Сталине было Лефортово пыточной тюрьмой. «Что, в Лефортово захотел?» — зловеще говорил следователь упрямому арестанту, и у того обрывалось сердце — что угодно, только не Лефортово! Здесь же, в подвалах, убили Ежова, — и на время прекратились пытки. Но только на время.
Здесь всегда хотели от людей только одного — раскаяния. Оттого, верно, сами стены Лефортовской тюрьмы пропитаны покаянием. Кряхтят, ворочаются арестанты, не могут уснуть: все постыдное, что совершилось в их жизни, напоминает им тюрьма.
Я всегда каялся в Лефортове, только не в том, за что был арестован, не так, как хотели следователи, да и не перед ними. Все, в чем я мог упрекнуть себя, неизменно лезло в голову.
В тот первый раз, в 63-м году, вспоминал я почему-то зайца, которого убили мы в Сибири, в экспедиции. Дело было ночью, машина шла под уклон, с горы. Только что прошел дождь, и дорога размякла, расквасилась глина. Вдруг сбоку выскочил заяц, пробежал метров десять в свете фар и сел на дорогу. Сел, съежился и закрыл голову лапами, точно зажмурился от страху.
— Ага! Дави его, зайца! Дави! — закричали мы. — Будет на ужин зайчатина.
И через секунду стукнуло что-то снизу об машину. Съехав с горы, мы вернулись за зайцем. Вскоре он уже варился в ведре. Ребята смеялись надо мной, но я не мог его есть. Не знаю, почему, но я вдруг понял, что изменится теперь моя жизнь. Раньше мне все сходило с рук, больше этого не будет.
За этого-то зайца, выходило, и сидел я теперь в Лефортове, потому что вспоминался он мне чаще всего и никакие оправдания не помогали. Я не убивал его, да и склон был крутой, глинистый, после дождя, затормозить было нельзя. Но я хотел ему смерти, всего только секунду хотел, и этого было достаточно. Случалось мне потом убивать на охоте птиц, да и зайцев тоже, — их я никогда не вспоминал.

Сам вид Лефортовской тюрьмы, ее К-образная форма, сетки вместо перекрытий между этажами, так что корпусной за своим столом в центре мог постоянно видеть всех надзирателей и все коридоры, таинственное цоканье языком, принятое надзирателями как условный сигнал, когда они ведут заключенного, — все это поразило меня в тот первый раз.
Режим тогда был не то, что сейчас. Следственным не полагалось иметь ни карандаша, ни бумаги, не давали газет. Даже календаря в камере не было, и счет дням, чтобы не сбиться, приходилось вести очень своеобразно. Висели в камере на стене «Правила внутреннего распорядка в следственных изоляторах КГБ». Слово ПРАВИЛА было напечатано крупным шрифтом сверху, как раз под веревочкой, на которой они висели. И вот это слово служило календарем. В нем ровно семь букв, и если повесить клочок бумаги на эту веревочку, а затем каждый день передвигать его так, чтобы он закрывал одну букву, то можно было отсчитывать дни недели: П — понедельник, Р — вторник, А — среда… Тяжелее всего было, что не разрешали спать днем. Поднимут в 6 часов утра, и весь день сиди на табуретке. Только начал задремывать, — стучит в дверь надзиратель: «Не спать! Спать не положено!»
Теперь уже всего этого нет. Постепенно слабел режим.
С 65-го года стали давать газету «Правда», в 67-м уже можно было прилечь днем на койку, и календари были в каждой камере. Карандаши и тетради стали продавать зэкам свободно, в ларьке. А с 70-го года вообще лафа: каждый месяц — передача из дому, до пяти килограммов. Теперь в следственной тюрьме сидеть одно удовольствие, даже побриться дают два раза в неделю.
Раньше работал здесь брадобреем старшина по имени Яшка, — никто его иначе не называл, хоть было ему уже за пятьдесят. Худой, вечно или под хмельком, или с похмелья, всегда с запасом анекдотов, Яшка влетал в камеру со своим неизменным чемоданом, быстро расставлял приборы, на ходу отшучиваясь, и так же стремительно начинал брить. Легко сказать — за день целую тюрьму побрить, успевай поворачивайся. Разговоры с ним обычно вертелись вокруг двух тем: выпивки (тут он был экспертом и сообщал последние новости с этого фронта) и Сталина. Когда-то в молодости был Яшка в его охране и даже имел от него именную благодарственную грамоту, а потому говорил о нем с благоговением и называл не иначе как Батька. В более поздние годы, когда разрешили выдавать зэкам на руки бритвенные приборы, Яшка уже нас не брил, только разносил станки, а потом собирал. И хоть из-за этого задерживался в камере меньше, все-таки не упускал случая поболтать.
При всей своей общительности был он, однако, очень осторожен и никогда не говорил лишнего. А если в камере был наседка, то он вообще держался сухо. По поведению Яшки почти безошибочно можно было сказать, кто твой сосед. Интересно, работает он еще или уже на пенсии? Надо посмотреть, как он поведет себя при моих соседях.

Тогда, в 63-м году, меня, естественно, тоже посадили в камеру с наседкой, неким Александром Синисом. Это был весьма развязный молодой человек лет двадцати пяти, уже получивший свои восемь лет по валютному делу. О нем даже фельетон напечатали в газете, и теперь он этот фельетон всем показывал для убедительности. Подъезжал он ко мне со всех сторон, уговаривал колоться: все равно, дескать, они все знают, а расколешься — меньше дадут. Кое-что о наседках я уже слышал от Вольпина и других ребят, поэтому гнал ему какую-то туфту. Каждый раз, возвратясь с вызова, где его, видимо, ругали за плохую работу, он придумывал какой-нибудь новый трюк, чтобы вытянуть меня на откровенность. Наконец он сказал, что его должны увезти на Красную Пресню, в пересылку, и там дадут свидание с женой. Он долго распространялся, как там свободно, на Пресне, какие порядки да как легко на свидании передать жене любую просьбу. Видя, что и это меня не заинтересовало, он прямо предложил мне написать записку ребятам на волю. Я дал ему какой-то несуществующий адрес, а с этим он выкатился.
Теперь-то мне все его трюки кажутся примитивными, почти детскими, но тогда я колебался. Может, просто у парня такой навязчивый характер — болеет за человечество, как за самого себя? И если я удержался, то скорее из боязни подслушивания. Да еще с детства был приучен определенные вещи никогда и никому не говорить. Иначе, кто знает, может, и поделился бы своими заботами с симпатичным соседом.
Думаю, наседки существуют с тех пор, как существуют тюрьмы. Сотни раз они описаны в литературе, и теоретически все о них знают. Но одно дело знать теоретически, другое — поверить, что вот этот парень, с которым ты делишь хлеб, шутишь и болтаешь, только притворяется другом. Да и трудно это — месяцами жить бок о бок с человеком и знать, что он враг, скрывать от него свои настроения, свои мысли. Ведь вас только двое, и общаться больше не с кем. Так или иначе, а следственных в Лефортове всегда содержат с наседками, и очень часто это оказывается эффективным.
Вопреки распространенному мнению, наседки — вовсе не штатные работники КГБ, а такие же заключенные. Получив большой срок, обычно по валютной или хозяйственной статьям, они должны уже ехать в лагерь. Но тут вызывает кум и начинает объяснять выгоды работы наседкой, обещает через полсрока обеспечить помилование или условное освобождение, всякие поблажки и льготы. Редко кто из них отказывается, — слишком очевидны выгоды. Тут с них берут формальную подписку о сотрудничестве, а для своих письменных сообщений и отчетов они получают агентурную кличку. Сажают такого агента в камеру к подследственному, предварительно сочинив ему легенду — версию его дела, которую он должен рассказать соседу. Чаще всего эта легенда приспособлена так, чтобы в чем-то напоминать дело подследственного, хотя бы в общем виде, и таким образом подготовить сближение, вызвать доверие. Однако по инструкции об агентурной разработке запрещается давать наседке легенду политического.
Задача наседки вовсе не обязательно ограничивается выведыванием каких-то тайн. Он должен стараться склонить сокамерника к раскаянию, убедить его добровольно раскрыть все следствию. Должен он, кроме того, следить за настроением сокамерника, особенно когда тот возвращается с допроса, уловить, какой прием следователя произвел наибольшее впечатление, узнать, чего больше всего боится сокамерник, какие у него слабости, и так далее. Казалось бы, очень примитивно, грубо, а тем не менее весьма эффективно. На неопытного человека действует без¬отказно.
Начиная с 61-го года КГБ стал вести очень много дел о хищениях, крупном взяточничестве, валютных операциях и т.д. По таким делам под следствие попадают директора заводов, фабрик, совхозов, государственные чиновники, руководители кооперативов, то есть публика совершенно не подготовленная, с абсолютно советской психологией.
У всех у них, как правило, где-то запрятаны драгоценности: золото или облигации. Важнейшая задача КГБ — найти эти клады. И вот наседка начинает нашептывать своей жертве:
— Отдай! Что ты цепляешься за это золото? Расстреляют, — в могилу не унесешь. Думаешь — ты им нужен со всеми твоими делами? Им золото нужно, камешки. Отдашь сам, — отпустят или хоть дадут меньше…
Примерно на то же намекает и следователь. Ну, как тут не поверить? Действительно, власть грабительская, ей только и нужно от нас, чтоб выжать побольше. И начинает казаться им, что можно сторговаться с советской властью.
Помню, в 67-м году привели мне в камеру человека, пожилого уже, за шестьдесят, директора какой-то текстильной фабрики. Целыми днями он то сидел неподвижно на койке, уставясь в одну точку, то вскакивал, бил себя кулаками по голове, бегал по камере и вопил: «Идиот! Какой я идиот! Что я наделал!» Постепенно я выспросил у него, что случилось. Оказалось, просидел он девять месяцев в КГБ и девять месяцев молчал. Практически обвинения против него не было — так, пустяки, года на три. Уже и следствие шло к концу, но наседка уговорил его сдать свои зарытые ценности, — дескать, меньше дадут. И старый дурак послушался: отдал золота и бриллиантов на три с половиной миллиона рублей. Тут же ему, во-первых, влепили еще статью: незаконное хранение валютных ценностей, а во-вторых, пришлось объяснять, откуда он их достал. В результате он не только сам получил 15 лет, но и еще девять человек посадил.
История очень типичная. Знаменитый в то время Ройфман, с которого начались «текстильные» процессы, тоже молчал, и даже наседки не могли его уговорить. Тогда его вызвали Семичастный, тогдашний начальник всего КГБ, и Маляров, зам. Генерального прокурора, и под свое честное партийное слово обещали, что его не расстреляют, если он добровольно сдаст ценности. Ройфман поверил им, сдал, — и был расстрелян.
Часто этот торг принимает анекдотические формы. Подпольным миллионерам жалко накопленных богатств, но жить-то хочется, и вот они принимаются сдавать ценности по частям, каждый раз уверяя, что это — все, последнее.
А следствие и наседки, отлично понимая, что должно быть еще, давят и давят.
— Слушай, — уговаривают миллионера. — Подходят октябрьские праздники, годовщина власти. Сдай к празднику еще чуток, — глядишь, пару лет сбросят.
Так и сдают в рассрочку: к Седьмому ноября, к Первому мая, к Дню Советской Конституции, а то и к Восьмому марта. Следователю — премиальные, наседкам — досрочное освобождение, а ему — пуля.
Миллионеры эти — большей частью публика неприятная, продажная, легко закладывают соучастников, а сидеть мне приходилось в основном с ними или с наседками. (Не полагается соединять политических под следствием, чтоб друг друга не учили.) Бывают, однако, и среди них занятные люди. В 63-м году сидел я некоторое время с Иосифом Львовичем Клемпертом, директором красильной фабрики в Москве. Дело у него было крупное — миллионы.
О нем и фельетон был в газете: «Миллионер с Арбата». Он знал, что его расстреляют, но нисколько не унывал.
— Я свое пожил, — говорил он бодро, — так пожил, как никто из них не сможет! — И только об одном жалел: коньячку ему хотелось, особенно к вечеру.
Попался он весьма поучительным образом. Пока он крал, делал всякие сделки и махинации да набивал себе карман, никто его не трогал, все ему с рук сходило. Но вот как-то захотел он построить своим рабочим дом, — до тех пор жили они в бараках. Стыдно стало: что же это у меня так плохо рабочие живут? Официально же государство на дом для рабочих денег не дает. Потыкался он, помыкался — бесполезно.
«Да что я, бедный, что ли? — решил он. — Все равно деньги в земле лежат, девать некуда». И выстроил дом целиком на свои деньги. Отгрохал домину хоть куда, как для правительства. — Нате, живите, поминайте Иосифа Львовича!
Не успели, однако, вселиться туда рабочие — инспекция, проверки; откуда деньги, из каких фондов? Так его и зацапали. Потом под следствием вскрыли и другие махинации.
Держался он твердо, запирался до последнего и никаких денег не сдал. Но вот уже после приговора и после того, как отклонили ходатайство о помиловании, сломался и он. Стал сдавать понемножку деньги, покупая себе этим каждый раз месяца по два жизни. Кончились деньги, — стал вспоминать всякие нераскрытые эпизоды, давать показания на других людей и опять каждый раз покупал таким образом месяц-другой. Два года жизни откупил он в общей сложности, потом все-таки расстреляли. Ничего удивительного, что при таких торговых отношениях между расхитителями и КГБ уговоры наседок звучат убедительно.
Я же со временем настолько привык к наседкам, что стал их использовать для своих целей. Если разобраться, наседка больше зависит от тебя, чем от КГБ. Обыкновенно уже через два-три дня я мог точно сказать, наседка мой сокамерник или нет. И если да, я предъявлял ему свой ультиматум: или он работает на меня, или я его раскрою — и не видать ему досрочного освобождения как своих ушей. Не было случая, чтобы упрямились. Наоборот, были такие, что сами, по своей воле, признавались и предлагали с их помощью надуть КГБ. Вот от них-то я и узнал порядок их вербовки и работы и обычно сразу же требовал назвать кличку и дату, когда они подписку дали. Это чтоб потом не могли отвертеться.
В результате такой операции я фактически менялся ролями со следователями. Я знал о них все, а они обо мне — ничего. Ведь по характеру вопросов, задаваемых наседкой, очень легко определить, куда следствие клонит и что знает. А дезинформируя их через наседку, можно завести следствие в такой тупик, что им впору в петлю лезть.
Какие только наседки мне за все эти годы не попадались: и наглые, и робкие, и умные, и глупые. Бывали уж такие хитрецы, что никак бы не догадаться. А в 67-м сидел со мной некто Присовский — до того глупый парень, что даже легенду свою складно рассказать не мог, запутался. Оробел после этого я вообще умолк, вопросов не задает, сам ни о чем не заговаривает. Стало меня сомнение брать: может, он и не наседка — просто робкий малый. Тут как раз сняли Семичастного, и председателем КГБ стал Андропов. Прочли мы об этом в газете. Я и говорю:
— Надо же, интересно как. Я его дочку хорошо знал.
Примерно через неделю следователь мой спросил:
— Вы ведь, кажется, знали Таню Андропову?
Не утерпел. Он-то всего лишь мелкий чиновник, а тут — дочка самого хозяина. Вдруг что-нибудь выйдет: новая метла по-новому метет. А я и не знал ее вовсе, только слышал, что есть у Андропова дочка.
Другого, в 71-м году, мне даже жалко стало. Совсем не годился человек для этой роли, не за свое дело взялся. Мужик он был неглупый, да уж больно неопытный. Сидел в первый раз, и вся эта тюремная жизнь была ему в новинку. Попался в первый же день и на самую простую примочку.
По легенде был он следственный и говорил, что сидит уже два месяца. Но по всему видно — совершенно этой тюрьмы не знает. Я его спросил только, снимали ему уже отпечатки пальцев или нет. Говорит — снимали. Обычно их снимают в первую же неделю после ареста.
— А где, — говорю, — их теперь снимают? Все там же, где баня, в том корпусе?
— Ага, — кивает он.
Сроду их там не снимали, и будь он действительно следственный, никак не забыл бы такого факта. Тут же я его и расколол.
Признался, что сидел до сих пор в Бутырках, получил уже семь лет по хозяйственной статье, но испугался ехать в лагерь. Уж больно здоровье плохое, — побоялся, не выживет. Был он без ноги, — потерял на войне. Работал начальником строительного управления. Звали его Иван Иванович Трофимов.
Когда я его прижал, — покраснел, стал оправдываться, уверял, что ничего плохого говорить обо мне не собирался. Долго я его стыдил потом:
— Как же так получается, Иван Иваныч? На фронте воевал, ногу потерял, — там ведь небось страшнее было. Не ожидал я, чтоб фронтовик и на такую мерзость согласился — на сокамерников доносить.
Он чуть не в слезы.
— Видишь, — говорит, — никогда бы не подумал, что могу на такое пойти. Здоровье проклятое, не выживу в лагере. А у меня дети. Ради них только и согласился. Старший парнишка в этом году в институт поступил. Грозили вы¬гнать, если не соглашусь.
Действительно, видно было, что ему стыдно. Исполнял он все, что я от него требовал, очень старательно, как школьник. Работал не за страх, а за совесть, а когда должны были уже нас разводить по разным камерам, взмолился:
— Выручи! Я боюсь отказаться, выгонят парня из института, да и меня заморят. Ты лучше знаешь, как сделать, чтобы меня в лагерь отправили, — не смогу я здесь!
Обычно я никогда не открывал, что разоблачил их агентов, — не выгодно мне было, чтоб считали меня подозрительным. Лучше пусть думают — простодушный, доверчивый. Да и вся работа, что мы с ним проделали, шла насмарку. Но тут пожалел старика: написал заявление Андропову и закрытую жалобу прокурору. Его сразу забрали, и через неделю я точно установил; нет его больше в Лефортове. Даст Бог, выживет в лагере.
Вскоре после него встретил я самого хитрого камерного агента в своей жизни. Мужик лет сорока, здоровенный, энергичный, в прошлом офицер, десантник. За какую-то драку его из армии выгнали, и он работал вольнонаемным на Колыме — добывал золото. За это золото и сел. В отпуск ездил в Москву и продавал его, пока не попался. Под следствием сидел в Бутырках, дали ему пять лет. Должны бы больше, да он ухитрился доказать, что золото не краденое, не с государственного прииска, а сам, дескать, нашел самородок. Говорил, что уже был в лагере, как вдруг этапировали его в Москву: будто бы вскрылись новые эпизоды, и грозит ему теперь пятнадцать лет, а то и вышка. Мужик очень бывалый, и никак я его поймать не мог, никакие мои излюбленные приемы не действовали. Только Яшка-парикмахер при нем точно воды в рот набрал.
Я было по привычке ему: «Ну, как, Яша, похмелился с утра?»
А он губы поджал, смотрит в сторону: «Кому Яша, а кому Яков Митрич — гражданин начальник…»
Самый скверный признак…
Фамилия этого хитрого наседки была Грицай. С Украины родом, из города Галича. И с самого начала он себя так поставил, будто это он меня подозревает. А раз так, то, естественно, я уж не должен был настораживаться — по его расчетам. Игрой его я мог только восхищаться и так его и не поймал, хоть на сто процентов был уверен, что он наседка. Просидели мы с ним аж до самой моей отправки во Владимир. Когда он пришел, следствие уже фактически закончилось. Но была у КГБ надежда, что после суда я стану разговорчивей и неосторожней. Так часто бывает с людьми: дескать, терять уже нечего, все в прошлом. Да еще интересовало их, что я готовлю к суду. Я, конечно, виду не показывал, что разгадал его, — напротив, был с ним душа нараспашку, лучший друг и таким образом многое через него все-таки сделал.
Очень его интересовало, почему я уверен, что все происходящее в суде станет известно за границей. Через кого — через родственников, что ли?
— Да ты что, — смеялся я, — какие родственники? Они у меня глупые и не в курсе дела. Весь суд просидят, и дай Бог, если поймут, сколько мне лет дали. Бабы — что с них взять? А вот погляди, КГБ перемудрил и вызвал на суд свидетелями двух иностранных корреспондентов.
Сработало как по писаному: мать с сестрой пустили на суд, а этих двух свидетелей не пустили, хоть сами же и вызывали. И еще несколько таких вот штучек я ему все-таки протолкал.
Перед уходом из камеры, незадолго до моего отъезда во Владимир, он объявил, что дело его закрыли, не смогли ему пришить новых эпизодов, опять должны забрать его на этап. Действительно, через пару дней его забрали, но, выводя из дверей, повели не к выходу, а в глубь тюрьмы, в другую камеру. Сплоховало начальство, да, видимо, считали и несущественным теперь: все равно я уезжал. А через год, когда привезли меня опять, по делу Якира, случайно узнал я продолжение его истории.
В это время шел большой процесс алмазников, больше сорока человек по делу, и вся тюрьма была ими забита, почти в каждой камере сидел кто-нибудь из них. На суде они встречались и могли перекинуться словцом в перерыве. Практически вся тюрьма оказалась связана. Я, разумеется, стал через них узнавать, где кто сидит из наших, и вдруг наткнулся на Грицая. Он все еще сидел — и все с той же легендой. Оказалось, что и алмазники почти все его знают, почти все с ним пересидели и были от него в восторге.
— Во мужик! — говорили они. — С такого дела соскочил. Верный вышак! Свидетелей всех запугал и улизнул. Теперь дело закрыли, опять в лагерь пойдет добивать свой пятерик.
Когда же я объяснил, что он наседка, долго не хотели верить, — уж больно сильное на них произвел впечатление. Но никак не могло выйти по его легенде, чтобы он и в
71-м году оказался в Лефортове. Волей-неволей пришлось им со мной согласиться.

Дело алмазников было в то время самым крупным, и не удивительно, что Грицая сажали с ними. В тюрьме оказался весь московский алмазный завод: из 50 человек, работавших там, — 48 были арестованы за хищение алмазов. Да еще сколько покупщиков выловили. Оказывается, уже лет пять КГБ отлично знал об этом хищении, но никого не трогал. Интересовался КГБ, к кому эти камешки идут, кто покупает да куда прячет. И периодически выгребал эти запасы. Так бы, может, и по сей день стриг КГБ этих алмазных овечек — работа не пыльная. Но вот приехал на завод Косыгин, сфотографировался с передовиками производства, с мастерами, чем-то их наградил, тут-то КГБ и зацапал срочно, — нужно же доказать свою полезность, показать, что без них и шагу ступить нельзя. Политический расчет, как обычно, возобладал над экономическим, и возникло гигантское «дело алмазников», — завод же остановился.
Методы и задачи КГБ мало изменились со сталинских времен, только если тогда им нужны были повсюду враги, заговорщики, чтобы запугивать народ, то теперь нужно засилье жуликов и расхитителей. Разница лишь в том, что расхитители действительно всюду и изобретать их не надо. Дух предпринимательства неистребим в человеке. Тот же Клемперт рассказывал мне, как он начал карьеру подпольного миллионера.
— Жалко, — говорил он, — добра. Все равно пропадает, никому не нужно. Начал я с того, что стал использовать для левой продукции отходы, которые все равно вы¬брасывали. Потом усовершенствовали оборудование, технологию, производительность повысилась, а прибыль стали делить между собой, — с этого-то все и началось. Потом оказалось, что мы не одни такие, что весь хозяйственный мир работает так же.
Действительно, каких только причудливых дел не прошло в шестидесятые годы через Лефортово. Обычно я писал этим людям кассационные жалобы, и они давали мне прочесть свои приговоры — иногда объемом в целый том, аккуратно переплетенный, как книга. Десятки страниц занимало только утомительное перечисление изъятых у них ценностей: бесконечные кольца, браслеты, диадемы, золотые монеты царской чеканки, слитки, драгоценная посуда, картины, иконы — груды золота и бриллиантов. Целые предприятия работали вместе с парткомами, профкомами и соцсоревнованиями, а доходы шли в карманы част¬ных лиц — замминистров и начальников управлений. И, наоборот, числились на бумаге целые промышленные комплексы, значились в планах, получали государственные ассигнования, — в действительности же рос на их месте среднерусский лесок или расстилались степи. Все контролеры и инспектора получали регулярную зарплату от расхитителей, и процветали мифические предприятия. Даже ОБХСС был у них на зарплате. Куда там Чичикову с его убогими мертвыми душами! Даже мэр Москвы Бобровников сел в тюрьму за торговлю квартирами. А секретарь Рязанского обкома партии Ларионов застрелился, когда вскрылись его махинации.
Хрущев был недалек от истины, когда в одном из своих выступлений сказал: «Если бы у нас хоть на один день перестали воровать, коммунизм был бы давно построен». Не понимал он только, что без этого «воровства» советская экономическая система вообще бы не работала.
Без приписок и махинаций ни один план не был бы выполнен, а без этой, хоть нелегальной, частной инициативы вообще ничего бы не производилось в стране. Все эти колхозы и совхозы, которые стали образцово-показательными хозяйствами-миллионерами, выжили только потому, что ими руководили умные жулики. Чаще всего их и жуликами-то назвать трудно. С точки зрения общечеловеческой, эти миллионеры никакого преступления не совершили. Только советская юстиция считает преступным экономически разумное ведение хозяйства.
Помню, сидел со мной мужичок, все преступление которого сводилось к нормальному коммерческому посредничеству, и никому он вреда не причинил. Он приезжал на угольную шахту и предлагал за умеренную плату убрать с территории шахты горы шлака. Директор был счастлив: за эти горы шлака он уже получил не один выговор от начальства. Да и мешают. Затем мой мужичок ехал в колхозы и предлагал председателям дешевый шлак для коровников. Те тоже были счастливы. Тогда мой сокамерник брал колхозные машины, мужиков и ехал убирать шлак с шахты. Всем было хорошо, все стороны были в восторге, одним махом решалась масса хозяйственных проблем, и только мой предприимчивый сосед получил в результате шесть лет тюрьмы.
Тот же Иван Иваныч Трофимов, мой застенчивый наседка, рассказывал о своей работе начальником строительного управления как о сущем кошмаре.
— Сначала они сами же толкают тебя на преступление, — рассказывал он, — а потом сажают. Что ни месяц, требуют из обкома партии сдать досрочно то один объект, то другой, при этом отлично зная, что ни фондов, ни строительных материалов у меня для этого нет. Изворачивайся, Иван Иваныч, как знаешь, — их дело приказать. Это еще что, а то для них лично, левым образом, требуется построить то гараж, то виллу или дорогу к дому. И письменных приказов никто, конечно, не посылает, а трубочку поднимет: «Иван Иваныч, сделай доброе дело, сам знаешь…» И все. Будто у Иван Иваныча свой завод или своя фирма. Как быть? Не сделаешь, — сразу найдут у тебя недостатки. Тут же Иван Иваныч оказывается и мошенником, и расхитителем. А рабочие? У меня по управлению только краски за день на 500 рублей крали, — им же тоже нужно подработать, на зарплату не больно-то проживешь. А с кого спросят? С Иван Иваныча! Хочешь, не хочешь, а воруй…
Очень его возмущала система образования:
— Учат всякой чепухе, которая никогда потом не понадобится. Всякая высшая математика, сопротивление материалов. Нет чтоб сразу учить, как доставать эти материалы, как взятки давать да липовые наряды закрывать. А то приходят из институтов — инженеры называются, бегают с логарифмическими линейками, а как выбить цемент с завода, не знают.
Случайно попались ему в руки из тюремной библиотеки «Записки» Гвиччардини издательства «Academia» 30-х годов.
— Вот это был деловой человек, — восхищался он, — правильно жизнь понимал! Для делового человека прежде всего что нужно? Уметь правильно выбрать личного шофера, чтобы не болтливый был, преданный. Секретарши — тоже важный пункт.
Делал он все время какие-то пометки и выписывал чуть не полкниги.
— Освобожусь — напишу пособие для делового человека. Только не издадут, сволочи, лицемеры. Все знают, что так, а вслух не скажешь.
Да, каких только великих махинаторов и комбинаторов не видела Лефортовская тюрьма! Погиб здесь в 60-е годы весь цвет экономической мысли. Один мой сокамерник, тот, что три с половиной миллиона государству подарил, с грустью говорил мне:
— Зря-то я взялся за эти дела. Тесть-покойник много раз говорил: «Миша, брось, зачем тебе эти мелочи? Я ворую — нам всем хватит, еще внукам останется!» Нет, не послушал. Жалко было — пропадает добро.
Тестя его, впрочем, тоже расстреляли — по другому делу.
Удивительное дело — увлеченные проблемой интеллектуальных свобод, не заметили мы, что в 60—70-е годы власть фактически пыталась уничтожить экономическую оппозицию в стране, зарождающийся подпольный капитализм. Тогда и наверху существовала оппозиция — так называемые экономисты, или менеджеры. Никакой особой теории у них не было, и все их предложения сводились к одной очень простой мысли: чтобы развивалась экономика, нужно платить людям деньги за их труд, настоящие деньги, не сковывать до такой степени хозяйственную инициативу аппарата управления. Даже с марксистской точки зрения — первична экономика, а не идеология.
К началу шестидесятых стало очевидно, что экономика страны находится в таком развале, что всерьез стали думать о возможности второго НЭПа. И уж по крайней мере, была очевидна необходимость широких экономических реформ с введением большей материальной заинтересованности. Было проведено несколько любопытных экспериментов, о которых взахлеб писали газеты. Однако первые восторги от поразительных результатов этих экспериментов быстро прошли, — слишком очевидно проступало в них превосходство капиталистического принципа ведения хозяйства над социалистическим. Было ясно, что проведение таких экономических экспериментов в масштабах страны хотя и даст стремительный экономический рост, выведет ее из полувекового застоя, но тотчас же породит все те «язвы» капитализма, которыми наша пропаганда пугает детей с малолетства. Моментально возникнут безработица, инфляция и «анархия производства» — то есть рыночное хозяйство, и государство не сможет жестко контролировать экономику. Самое же главное — это сделает абсолютно ненужным и невозможным партийное руководство хозяйством, а люди станут более независимыми, — государство не сможет больше шантажировать их каждой копейкой.
Естественно, это породило скрытую, но отчаянную борьбу между «экономистами» и «идеологами». Основным аргументом «идеологов» была картина грядущего всеобщего воровства, хищений и бесконтрольной экономики: теряя контроль над экономикой, партия теряла контроль над всей жизнью страны. Планы «экономистов» фактически исключали руководящую роль партии, но сказать открыто они этого не могли. Шла глухая борьба между партийным и государственным аппаратом, и все это под флагом экономической реформы, необходимости которой не отрицал никто. Даже Брежнев в своем закрытом письме в ЦК в декабре 69-го года признавал отчаянное положение промышленности.
Вот в этой-то борьбе и понадобились все хозяйственные процессы — эквивалент террора 30-х годов. Известно, что только с ноября 1962-го по июль 1963 года прошло более восьмидесяти хозяйственных процессов в десятках городов Советского Союза и на них было вынесено 163 смертных приговора. Поразительно, что Запад со своими исследовательскими институтами, занятыми советологией, совершенно проглядел смысл происходящего. Смешно вспоминать протест лорда Рассела, который не усмотрел в этих приговорах ничего, кроме антисемитизма. С таким же успехом можно увидеть только антисемитизм в преследованиях троцкистской оппозиции.
Одних уголовных репрессий, конечно, было бы недостаточно для того, чтобы обеспечить победу «идеологов», — решающую помощь им оказал Запад. В качестве альтернативы широким внутренним реформам «идеологи» выдвинули план «мирного наступления», разрядки. Они сделали ставку на получение широкой экономической помощи и увеличение торговли с Западом. Зачем нужны опасные реформы, если все можно получить в заграничной упаковке? Даже пшеницу можно сеять в Казахстане, а урожай собирать в Канаде. Все эксперименты были прекращены, а экс¬периментаторы, как правило, оказались в тюрьмах.
Символична в этом смысле судьба Ивана Никифоровича Худенко. Крупный финансовый работник Совета Министров СССР в ранге замминистра, Худенко в 1960 г. до¬бровольно взялся провести экономический эксперимент в совхозах Казахстана. Предложения Худенко были очень просты: он предлагал систему полного хозрасчета и хозяйственной самостоятельности, а главное — реальную систему материального стимулирования. Оплачивались достигнутые результаты, а не затраченные усилия. Эксперимент имел фантастический успех. Занятость людей и машин в совхозах сокращалась в 10— 12 раз, себестоимость зерна — в 4 раза. Прибыль на одного работающего возрастала в
7 раз, а зарплата — в 4 раза. С цифрами в руках Худенко доказал, что повсеместное введение его системы в сель¬ском хозяйстве страны позволит в 4 раза увеличить объем производства — при том, что заняты в сельском хозяйстве будут пять миллионов человек вместо нынешних тридцати миллионов.
Об эксперименте Худенко восторженно писали газеты, снимали фильмы, однако никто не спешил применять его систему в масштабах страны. Более того, в 1970 г. его сов¬хоз «Акчи» был закрыт по распоряжению сверху. Совхоз закрыли в разгар сезона, не заплатив рабочим денег и не вернув сделанных ими капиталовложений. Худенко и его рабочие продолжали борьбу легальными средствами, обращаясь в суды. Перипетии этой борьбы отражали борьбу внутри советского руководства. Решения судов несколько раз отменялись и принимались новые. Некоторые органы прессы продолжали писать о ценности эксперимента. И наконец, в августе 1973 г. Худенко и его заместитель были осуждены за «хищение государственной собственности» — к шести и четырем годам. Даже после приговора продолжались протесты крупных хозяйственных работников страны по этому делу. 12 ноября 1974 года Худенко умер в тюремной больнице.
И это далеко не единичный случай уголовного подавления новых экономических тенденций. То, что в 60-е годы было разрешено сверху, в 70-е сверху же расценивалось как уголовное преступление. В середине 60-х годов по всей стране возникли клубы «Факел» — добровольные сообщества технической интеллигенции, которые на договорных началах выполняли заказы на технические проекты, внедрение новой техники и рационализацию. Те же самые инженеры и научные сотрудники, которые днем в своих НИИ и КБ за зарплату не могли осуществить этих проектов, — в свободное от работы время, самостоятельно, без парткома и профкома, но за хорошую плату, делали это отлично, в рекордные сроки и принося государству многомиллионные прибыли. В семидесятые годы, в разгар разрядки и импорта западных капиталов и технологии, все до одного эти клубы были закрыты, а руководители их сели в тюрьму.
Но все эти процессы не прошли бы так гладко, не будь к ним психологической подготовки в виде процессов подпольных миллионеров. Нужно было прибрать экономическое руководство страны к рукам, запугать расправами, показать уродливую, хищническую сущность этого неизбежно нарождающегося капитализма. Почти как в тридцатые годы, нужно было сделать из них врагов, преступников и на них же свалить ответственность за все хозяйственные неудачи. Для народа это тоже звучало убедительно: «Если б хоть один день не воровали, давно был бы коммунизм!» Вот кто враг — держи вора! И стоило Косыгину похвалить алмазный завод, как всех уже взяли.
Ведь одно время дошло до абсурда: обвинение во взяточничестве или хищении стало таким же средством террора, как в тридцатые — обвинение в контрреволюции. Никакое объективное правосудие по этим делам становилось невозможно. Помню, один старый уголовник рассказывал на этапе:
— Освободился я, приехал домой. Пошел в милицию, — не прокалывают, сволочи. Сколько ни ходил к начальнику паспортного стола — бесполезно. Такая сука, уперся: не пропишу, и все. Ну, думаю, я тебя устряпаю, взвоешь! Пошел к соседке, говорю: «Тетя Маша, дай тридцатку». Она меня давно знала, еще пацаном. «Зачем тебе?» — говорит. «Да вот, понимаешь, начальник паспортного стола требует, сука такая. Не дашь, говорит, на лапу, — не пропишу». Ну, она и дала мне тридцатку — два червонца и две по пятерке. Пошли с кирюхой, выпили пива. Я и ему: мол, сволочь, требует тридцатку, придется дать, — вот у тети Маши взял. Пошли в милицию, я в паспортный стол, а он внизу остался. Начальник, как меня увидел, руками замахал: «Иди прочь! Сказал — не пропишу!» Пока мы с ним ругались, я тридцатку-то незаметно ему под бумаги на стол сунул. Вышел — говорю кирюхе: «Вот ведь гад какой — деньги взял, а проколоть опять отказался. Ну, я ему сейчас устрою!» Взял да и позвонил дежурному по городу: так, мол, и так, сотрудник ваш взятку взял, а прописывать не хочет. В момент прилетели оперативники, сделали у него шмон в кабинете — точно, нашли мою тридцатку, как я и описывал: две по червонцу и два пятерика. Тетя Маша тоже деньги опознала, и мой кирюха — в свидетели. Так и впаяли гаду шесть лет, чтоб сговорчивей был!
Ну, чем не Великий Террор?
Ведь и уничтожения так называемых ни в чем не повинных коммунистов в 37-м году не могло бы быть, если бы перед тем последовательно не уничтожали сначала «контрреволюционеров», потом членов социалистических партий, потом внутрипартийную оппозицию, все расширяя и расширяя понятие «врага народа». Точно так же в наше время расширялось и понятие экономического преступления.
Но вот задавили экономическую оппозицию, и к середине 70-х годов кончились процессы расхитителей, точно воровать в России перестали. Нет больше надобности. Даже полемику в «Литературной газете» допустили о проблемах экономики и права. Академики, Герои Социалистического Труда, директора предприятий, ведущие экономисты писали, что правовые нормы в хозяйстве настолько запутанны и противоречивы, что фактически любой из них каждо¬дневно совершает преступления. И поскольку это уже потеряло политическое значение, даже Брежнев сказал свое слово: пообещал улучшить законодательство. На том полемика и кончилась.
Не кончилась только вечная экономическая война граждан с властями. Как только люди изобретают способ заработать сверх своей убогой зарплаты, так государство объявляет этот способ вне закона. Купил человек машину, — казалось бы, кому какое дело? Нет, тут как тут полиция — откуда деньги взял? Да что там машина, в ресторан лишний раз сходил, — уже следить начинают. Знают, бесы, что обычному советскому человеку на зарплату машины не купить, да и в ресторан не разбежишься.

Невелика Лефортовская тюрьма, а сколько народу в ней пересидело. Каждое лето в ней ремонт: красят стены. В 63-м были темно-зеленые, в 67-м — оливковые, в 71-м — серовато-зеленые, теперь вот вообще не поймешь, что за цвет. И если слой за слоем снимать эти напластования времени, точно как археологи, раскопаете вы великое здание социализма, и появятся наружу окаменелые останки тех вредных существ, которых в данную эпоху требовалось устранить. Помню, когда в 63-м году увидел я ее впервые, поразило меня, что только два этажа из четырех заполнены, остальные — пустые. Всего-то каких-нибудь 80 камер действовало: сидели в них по двое, по трое, то есть никак не больше двухсот человек, да еще половина — наседки. Неужто так мало нужно КГБ теперь арестовывать, чтобы поддерживать страх в людях? Но, поразмыслив, понял, что, пожалуй, больше и не требуется. Представим себе, что Гитлер продержался у власти не тринадцать, а десятки лет. Зачем бы ему тогда газовые камеры? Кого сжигать? Хватило бы ему и одного Лефортова, если с умом действовать.
Конечно, тогда, в шестьдесят третьем, не мог я знать всех тонкостей работы этой машины. Моя тюремная биография только начиналась, да и пробыл я там недолго, — отправили меня на психиатрическую экспертизу. Дело не клеилось, не вырисовывалась картина у моих художников, и даже наседка не помог. Что же им оставалось делать?

Самому теперь смешно вспоминать, как я обрадовался, когда узнал, что экспертиза признала меня невменяемым. О Ленинградской спецбольнице на Арсенальной я уже слышал порядком, в основном от Алика Вольпина, и по всем рассказам выходило, что попасть туда значительно лучше, чем в концлагерь. Работать не гонят, кормят все-таки лучше, чем в лагерях, лечить — не лечат, карцеров нет, днем спать можно, свидания каждый месяц, и даже можно получать из дома книги. Алик рассказывал, что в его время сидели там почти сплошь политические, вполне нормальные люди. Со многими своими сосидельцами он познакомил меня еще в 61-м году, и все они рассказывали то же самое.
В сталинские времена попасть в психбольницу вместо лагерей считалось чуть ли не спасением, и некоторые врачи-психиатры сознательно спасали там людей. Во все времена, правда, требовалось там каяться, признавать вину и соглашаться с диагнозом. Требовалось признать, что совершил преступление под действием болезни, но благодаря пребыванию в больнице это состояние прошло. Без такого признания врачи не могли выписать, а суд — освободить: нечем было доказать, что больной действительно больше не опасен. Но в сталинские времена это обстоятельство мало кого смущало: на следствии из людей и не такие признания выбивали. Мало кого смущало и звание сумасшедшего. Напротив, в условиях террора это просто спасение, — сумасшедшего, по крайней мере, не расстреляют. Один только Вольпин, который патологически не мог лгать, придумывал какую-то сложную логическую формулировку, позволявшую ему, формально что-то признавая, фактически ничего не признавать. Словом, какой-то логический компромисс, который его удовлетворял.
Упрямиться же откровенно считалось опасным: такого человека могли записать в хроники, то есть счесть хронически больным, и отправить в колонию для хроников, в Сычевку, откуда уже не выходили. Кроме этой Сычевки, было по стране только три спецбольницы: в Ленинграде, Казани и Рыбинске. Последняя — для заболевших уже в лагере.
Как раз незадолго до моего ареста Хрущев где-то за¬явил, что у нас в СССР нет больше политзаключенных, нет недовольных строем, а те немногие, кто такое недовольство высказывает, — просто психически больные люди. Редко кто тогда серьезно отнесся к словам Хрущева, — мало ли какую чепуху он болтал… Однако это оказалось не просто очередной шуткой премьера, а директивой, и означало поворот в карательной политике. Хрущеву, разоблачившему сталинские преступления, невозможно было вновь вернуться к временам террора, к показательным процессам и массовым арестам. Внутри страны, а особенно за границей это вызвало бы слишком резкую реакцию. Вместе с тем он панически боялся той самой оттепели, которая, по злой иронии истории, до сих пор носит его имя. Расшаталась партийная дисциплина, появились какие-то неомарксисты. Поди суди их показательным судом — крику не оберешься. Да и как организовать такие процессы, если не применять пыток? Возвращать же вновь сталин¬ское время в его полном масштабе Хрущев и не мог, и не хотел. Все понимали, чем это кончится.
Было у Хрущева и еще одно важное соображение. Он всерьез собирался строить коммунизм, а это означало: полностью исчезнет церковь; вернется идеологическое единство, достигнутое Сталиным путем террора; само собой, без особых затрат, возникнет изобилие; исчезнет преступность и постепенно отомрет государство. Но если с церковью было сравнительно просто — закрыть, и все, если изобилия он всерьез надеялся достигнуть химизацией, распространением кукурузы и технической помощью Запада, то с преступностью была загвоздка. Она не только не уменьшалась, но, напротив, росла. О единстве и говорить не приходилось: только что прошли восстания в Александрове, Муроме, Новочеркасске. Разболталась и интеллигенция. Как быть?
Строго следуя марксистско-ленинскому учению, вывел Хрущев, что при социалистическом строе не может быть антисоциалистического сознания у людей. Сознание определяется бытием, и логически не могло быть преступности в обществе кукурузного изобилия. Не могло быть и какого-нибудь инакомыслия. Вывод напрашивался самый простой: где эти явления нельзя объяснить наследием прошлого или диверсией мирового империализма, там просто проявление психической болезни, а от этого, как известно, одним коммунистическим бытием не излечишь. По всем подсчетам получалось у Хрущева, что к 1980 году он действительно сможет показать последнего преступника. (Послед¬него сумасшедшего он показывать не обещал.)
Уже объясняли студентам-юристам на лекциях, что профессия их отмирающая, и набор на юридические факультеты сокращался. Скоро государству не понадобятся услуги юристов, а их обязанности перейдут частично к товарищеским судам, частично — к психиатрам. Кое-где по стране пошли закрывать тюрьмы — это наследие мрачных времен царизма, а специальные психиатрические больницы стали расти как на дрожжах. О церквах было принято специальное постановление ЦК: сломать их в течение десяти лет. Интеллигенцию слегка приструнили идеологическим Пленумом. КГБ же вместо сталинского тезиса об обострении классовой борьбы получил новую идеологическую установку — об обострении психических заболеваний по мере построения коммунизма.
У КГБ были свои трудности. Во все времена, даже в самый разгар сталинского беззакония, требовали от них, чтобы арестованные признавали свою вину, раскаивались, идейно разоружались и осуждали свои заблуждения. Тогда это достигалось сравнительно легко: битьем, ночными до¬просами, пытками. Теперь же наступили времена послесталинского гуманизма: бить и пытать подследственных не разрешалось. И если не удавалось запугать, уговорить или чем-то шантажировать подследственного, то выходило, что следователь не справился со своей работой, не смог идейно разоружить противника. Два-три таких неудачных дела, и можно было вылететь из КГБ за неспособность. Особенно же скверно, если не хотел каяться какой-нибудь извест¬ный человек, или неомарксист, или верующий. Ну, как его пускать на суд? Совсем некрасиво. Изменилось и количественное требование: если раньше нужно было хватать как можно больше контрреволюционеров, шпионов, диверсантов и прочих врагов народа, то теперь каждый такой случай рассматривался наверху как недостаток воспитательной работы среди масс, и местное партийное руководство, а с ним вместе и КГБ, могло схлопотать выговор за нерадивость. Другое дело, если псих, — тут уж никто не виноват.
И если бы все шло по генеральному плану партии, то исчезла бы у нас преступность полностью, а вместо массового террора, шпиономании и других ошибок культа личности глядели бы мы друг на друга с опаской — псих или не псих? Десятки миллионов временно заболевших граждан, включая некоторых членов политбюро, после непродолжительного лечения вновь вливались бы в здоровые ряды строителей коммунизма. И, кто знает, может быть, настали бы такие времена, когда две трети какого-нибудь XXVII съезда нужно было бы слегка подлечить от вялотекущей шизофрении.
Пока что, однако, все было довольны: и КГБ, и партийное начальство, и Хрущев, и психиатры, и мы сами. Несколько десятков человек — почти все, кто был в это время арестован по политическим обвинениям, — оказались психами, и почти все радовались: не попадем в концлагерь. Было, правда, несколько исключений. Некто Ковальский, сам врач-психиатр из Мурманска, арестованный за антисоветскую пропаганду, как и большинство нас, совсем не радовался. «Дурачки, — говорил он, — чему вы радуетесь? Вы же не знаете, что такое психиатрическая больница». И может быть, чтобы показать нам это наглядно, а может, просто ради забавы, он начал доказывать нам, что мы действительно психи. Прежде всего потому, что оказались в конфликте с обществом. Нормальный человек к обществу приспосабливается. Затем потому, что ради глупых идей рисковали свободой, пренебрегали интересами семьи и карьерой.
— Это, — объяснял он, — называется сверхценной идеей. Первейший признак паранойяльного развития личности.
— Ну, а ты, ты сам — тоже псих? — спрашивали мы.
— Конечно, псих, — радостно соглашался он, — только я уже это осознал и поэтому почти выздоровел, а вы еще нет, вас еще предстоит лечить.
Наши эксперты рассуждали прямо по этой схеме. Своего ведущего врача я видел раза два — не больше, и она говорила примерно то же. Затем вызвали меня на комиссию и там задавали всё те же вопросы: почему я оказался в конфликте с обществом, с принятыми у нас нормами жизни, почему мои убеждения кажутся мне важнее всего — важнее свободы, учебы, спокойствия матери? Вот, например, ходил я на эту самую площадь Маяковского. Ведь я же знал, что это запрещено, ведь нас предупреждали. Почему же я продолжал ходить туда? Почему не стал учиться в университете?
На самом деле ответить на эти вопросы не так просто. Если сказать, что в моем конфликте с обществом виновато общество, получается: все кругом меня неправы, — один я прав. Ясное дело, я выходил сумасшедший. А что сказать насчет убеждений? Кто-то из ребят привел пример Ленина, который тоже был в конфликте с обществом и ради своих убеждений попал в ссылку. Но для психиатра это не объяснение, и все, что получишь в результате такого ответа, — запись в истории болезни: «Страдает манией величия, сравнивает себя с Лениным». Как ни крути, любой нормальный искренний ответ лишь доказывает твою болезнь. А уж если говоришь о преследованиях КГБ, мания преследования неминуема. И даже, когда меня под конец спросили, считаю ли я себя больным, мой отрицательный ответ тоже ничего не доказывал: какой же сумасшедший считает себя сумасшедшим?
Мы же еще больше облегчали задачу врачам, сами того не понимая, потому что вели самую веселую жизнь в своем политическом изоляторе в четвертом отделении Института Сербского. После стольких месяцев камерной жизни и полной лефортовской изоляции видеть сразу столько единомышленников, привезенных со всех концов страны, обмениваться новостями, анекдотами и шутками было просто праздником. Каждый рассказывал о своем деле, о друзьях, о планах, и многим даже в голову не приходило, что старухи санитарки все это мотают на ус и докладывают врачам. Я, помнится, забавы ради пересказал ребятам книжку о хиромантии, которую прочел перед арестом, и только потом узнал, что это тоже оказалось симптомом моей болезни. Затем один из ребят, Серега Климов, объявил голодовку по каким-то своим причинам. Его не изолировали несколько дней, и он продолжал лежать в той же камере, где мы все ели за столом. Наконец мы возмутились и тоже объявили голодовку полным составом, потребовали его изолировать, чтобы он не мучился, глядя, как мы едим. И эта наша голодовка тоже оказалась симптомом болезни.
Впрочем, мы нисколько не боялись оказаться психами — напротив, были этому рады: пусть эти дураки считают нас психами — вернее, наоборот, пусть эти психи считают нас дураками. Мы вспоминали все книги о сумасшедших: Чехова, Гоголя, Акутагаву и, конечно же, «Бравого солдата Швейка». От души хохотали над врачами и над самими собой.
Только один из нас — Аркадий Синг — воспринял все это трагически. Он был индус по происхождению, но с детства жил в СССР, в Свердловске. Работал инженером. Лет двадцать не мог он получить квартиру и ютился с женой где-то в подвале. Наконец, совершенно потеряв терпение и надежду, он сделал плакат «антисоветского содержания» и с ним пошел к обкому партии. Вокруг него собралась большая толпа: кто сочувствовал, кто просто любопытствовал узнать, что выйдет. Толпа росла, и получилось уже что-то вроде демонстрации. Власти заволновались, вежливо пригласили Аркадия войти в обком, дружески побеседовали, обещали дать квартиру, а затем вывели через черный ход, посадили в машину — якобы чтоб не возбуждать толпу — и отвезли прямо в тюрьму КГБ.
И этот вот Синг, когда узнал, что его признали сума¬сшедшим, чуть действительно с ума не сошел. «Как же так? — рассуждал он. — Меня же смотрели врачи-специалисты. Они лучше знают. И если они установили, что я сумасшедший, значит, так оно и есть. Я просто сам этого заметить не могу». Он постоянно спрашивал нас, не замечаем ли мы за ним каких-нибудь странностей, надоедливо рассказывал, какие он обнаружил у себя симптомы, и так нервничал, что по всему телу у него пошла экзема.
Любопытно, что в это же время было на экспертизе несколько человек по хозяйственным делам и хищениям, но ни один из них больным признан не был.
К осени всю нашу веселую компанию политпсихов отвезли в Лефортово, и тут выяснилось первое неприятное обстоятельство: на суд никого из нас пускать не собирались, всех судили заочно. Рухнули мои надежды увидеть своих судей, высказать им все, что накипело. Оправдываться я не собирался, — я собирался обвинять. И готовился сделать так, чтобы этот суд им дорого обошелся. Теперь же получилось, что они опять безнаказанно расправились со мной, и это бессилие было хуже всего.
Хотя формально, по закону, суд должен был проходить в полном объеме: с допросами свидетелей и рассмотрением доказательств, — фактически процедура занимала не больше часа. Зачитали обвинение, затем заключение экспертов и вынесли постановление о направлении на принудительное лечение бессрочно. Узнал я об этом только от матери, когда пустили ее на свидание в сентябре. Свидание было коротенькое, всего час, и то в присутствии надзирателя, все время прерывавшего разговор. Происходило оно в комнате, разделенной широким столом. С одной стороны стола — я, с другой — мать. Передавать что-нибудь или даже прикасаться друг к другу строго запрещалось. Мать была напугана всей этой обстановкой и еле-еле осмеливалась говорить. С трудом я успокоил ее как мог. Сам же буквально корчился от бессильной злости.
Итак, официально я уже считался больным, не ответственным за свои поступки, однако никто не спешил отправлять меня в больницу, — все мы продолжали сидеть в Лефортове. Говорили, что нет еще наряда в больницу, да и в больнице нет свободных мест. Лишь к концу года, в декабре, отправили нас — кого в Ленинград, кого в Казань. Тяжелая это вещь в тюрьме — расставанье с теми, с кем успел сдружиться. Как знать, увидимся ли еще…

В Ленинград прикатили к вечеру и сразу погнали в баню. Там санитары первым делом остригли нам волосы, причем не только на голове, но и под мышками, и на лобке.
И все это одной и той же машинкой. У Сереги Климова отросли пышные усы, — состригли и их. Он было сопротивляться: «Хоть машинку-то смените!» Куда там — мало ли какая блажь сумасшедшему в голову взбредет. Скрутили его, дали слегка под ребра: не дури! Видим, дело плохо. Санитары — уголовники, которых вместо лагеря прислали сюда в обслугу, срок отбывать. Злые как собаки, благо есть на ком безнаказанно сорвать зло. Обрядили нас в обычную арестантскую робу, отобрали все вещи, развели по камерам. Полагалось здесь всех вновь прибывающих помещать сначала в первый корпус, в наблюдательное отделение.
Когда-то, года до сорок восьмого, была здесь просто тюрьма. Корпуса старые, камеры сырые, холодные. Держат в камерах по трое. Обычные камеры, как в Лефортове, с глазком и кормушкой, на окне решетка. Только туалета нет, и даже парашу не дают: не полагается психам иметь под руками тяжелых предметов. Чтобы оправиться, нужно стучать в дверь — просить надзирателя вывести в общий туалет в конце коридора. Ему же некогда, да и лень.
— Чего стучишь? — орет издали.
— В туалет!
— Подождешь!
Какое там «подождешь». Стучишь опять.
— Ты у меня сейчас достучишься! Все ребра переломаю.
— Да в туалет бы надо, начальник. Невтерпеж!
— Ссы на пол!
И так целый день. А слишком надоешь ему, науськает санитаров, и рад не будешь, что просился.
В камере, куда я попал, сидело еще двое. Утром один из них, только глаза продрал, начал выкрикивать лозунги: «Довольно большевистского рабству! Треба хлопцам воли и амнистию! Треба вильну незалежну самостийну Украинську державу организоваты! Треба хлопцам жупаны, шальвары, саблюки!» Целый день кричал, не затихая, до самого отбоя. Узнал я потом, что он просидел за украин¬ский «буржуазный национализм» семнадцать лет во Владимирской тюрьме и сошел с ума. Били его каждый день немилосердно, — надоедало надзирателям слушать его крики. Дверь отопрут, и человек шесть санитаров, точно псы, кидаются. Я было первый день полез заступаться, но получил такую затрещину по уху, что улетел под кровать, — еле выполз потом. Помочь я ему ничем не мог, но и молча смотреть, как его избивают, был не в состоянии.
Другой наш сосед ни во что не вмешивался и целый день блаженно улыбался. Сидел он за убийство своих детей. Была у него мания — все глотать. Сразу же после убийства детей он отрезал себе уши и съел их. Уже в больнице проглотил партию шахмат, и даже ложку ему не давали, чтоб не съел.
Был момент — я думал, что уже не выйду живым из этой камеры. Каждый раз, когда врывались бить моего соседа, я, как дурак, опять лез их останавливать и, естественно, получал свою порцию. Невмоготу было смотреть, как его лупят, иногда даже ногами. По заведенному же здесь порядку медсестры вели журнал наблюдений за больными. Чтобы объяснить синяки, ссадины и прочие следы побоев, сестры записывали, что больной сам «возбудился» и бросился на санитаров. На другой день врач, видя в журнале такую запись, назначал больному уколы сульфазина или аминазина. Моего соседа, таким образом, еще вдобавок нещадно кололи. Он пытался сопротивляться уколам, — его опять принимались бить. Получался замкнутый круг. Ни побои, ни уколы не могли, конечно, изменить его, и он продолжал выкрикивать свои бесконечные лозунги, только все тише и тише день ото дня, как бы затухая. Я же, со своим глупым заступничеством, рисковал тоже попасть на этот замкнутый круг и никогда уже не выбраться отсюда.