Домбровский Ю. О. Обезьяна приходит за своим черепом

Главная > Диссиденты СССР > Домбровский Ю. О. > Домбровский Ю. О. Обезьяна приходит за своим черепом

Роман

Любови Ильиничне Крупниковой

с уважением и благодарностью

посвящает эту книгу автор

ПРОЛОГ

Прежде чем приступить к подробному изложению всего того, что произошло со мной ровно пятнадцать лет назад, в дни оккупации, необходимо хотя бы в двух словах коснуться событий, побудивших меня взяться за перо. Но, во-первых, кто я такой? Меня зовут Ганс Мезонье, мне двадцать семь лет, два года тому назад я с медалью окончил Высшую школу юридических наук и до последней недели редактировал юридический отдел самой большой газеты нашего департамен-та. Формально редактором ее я состою и поныне, – но об этом после. Каждый день в течение двух лет, с двенадцати до четырех, я сидел в кабинете, просматривая целые груды судебных фотографий, газетных вырезок, отчетов и полицейских протоколов, а раза три в месяц выступал с развернутыми статьями по тем или иным вопросам. Конечно, приходилось писать о всяком, – мои милые соотечественники и современники падки на все необычайное и кровавое, все они любят загадочные преступления, невероятные убийства, взломы несгораемых шкафов, таинствен-ные автомобили без номеров и фар, и такие дела, как, скажем, отцеубийство или осквернение трупа, им только подавай.

Надо сказать, что на убийства нам везло. Не так давно было, например, такое: пятнадцатилет-няя школьница через окно в сад застрелила отца, которого, кстати, очень любила. Застрелила она его ночью, когда он сидел за письменным столом, отослав спать всех домашних и нетерпеливо ожидая жену, отлучившуюся неизвестно куда и к кому, – впрочем, он и дочка отлично знали, куда и к кому, – выстрел был произведен именно из пистолета любовника матери, офицера криминальной полиции. После убийства девочка подбросила две неиспользованные гильзы в корзину с грязным бельем, разделась, легла спать и была разбужена только полицией, уводившей ее мать. Был громкий процесс. Любовника и мать казнили, дочку, наследницу всего состояния, отдали под опеку бабушки. И вот, выждав с полгода, девочка явилась с повинной в полицей-президиум и рассказала все. Это был сенсационный материал, и тираж нашей газеты в дни суда увеличился ровно вдвое. А девочка давала обширные интервью репортерам, фотографировалась и так и этак и раздавала автографы.Пришлось нанять специального человека, чтоб следить за всеми перипетиями процесса. Да и я не вылезал в те дни из суда ровно десять дней.

Еще лучше газета заработала на другом деле, облетевшем весь мир. В одной из великих держав, без всяких к тому доказательств, по оговору единственного свидетеля, к тому же самого арестованного и ждущего суда по этому же делу, присудили к смерти двух супругов. Они обвинялись в шпионаже, во-первых, в передаче секретнейших военных документов иностранной державе, во-вторых, в тайных связях с Восточной Европой, в-третьих, и именно последний пункт и освещал все дело, темное и бездоказательное до чрезвычайности. Было совершенно ясно, что обвинительный акт – вульгарнейшая полицейская фальшивка, а приговор – расправа правитель-ственных верхов с неугодными людьми, которым вдруг почему-то перестали доверять. В эти дни мы печатали материал, поступающий со всех сторон, гонясь только за количеством строк. Так я работал в течение двух лет, и все это оборвалось сразу.

Вот как это случилось.

Несколько дней тому назад, возвращаясь из редакции, я зашел в почтовую контору, на адрес которой получаю свою корреспонденцию вот уже в течение добрых пяти лет. Когда я вошел, девушка, сидящая на выдаче корреспонденции, крикнула мне из окошечка:

– Писем для месье сегодня нет, а вот, кажется, бандероль! – и нагнулась к ящику с бандеролями.

В это время из соседней комнаты ее позвали. Она радостно сказала:

– Одну минуточку! – бросила на стол все, что было у нее в руках, и улетела.

В почтовой конторе почти никого не было, только посредине комнаты, за столом, забрызган-ным чернилами, сидел кудлатый старик в очках, читал какую-то бумажку и крупным каллигра-фическим почерком, букву за буквой, надписывал конверт. В это время я почувствовал затылком, что на меня смотрят. Я обернулся. Спиной ко мне стоял возле двери бородатый господин в кожаной желтой куртке, смотрел на расписание воздушной линии Гельсингфорс Женева – Неаполь – Александрия и что-то выписывал в блокнот. Но тут возвратилась раскрасневшаяся, сияющая девушка, сказала весело и сконфуженно: “Извините” – и сразу же подала мне мою бандероль. Я взял ее, хотел уже уходить и тут опять совершенно ясно, четко и остро почувствовал тот же взгляд. Я резко обернулся. Старик читал конверт, далеко отставив его от себя и бесшумно шевеля губами. Бородатый, в желтой куртке, кончив списывать, захлопнул книжку, сунул ее в карман и повернулся к двери, Я посмотрел на него сбоку, подумал о том, кто это, но, так ничего и не вспомнив, засунул бандероль в портфель и пошел к двери. И только я сделал два шага, как бородатый сразу же снова повернулся ко мне спиной. Очень трудно определить в таких случаях, почему и как тебе что-то западает в голову, но мне. вдруг отчетливо и очень твердо подумалось, что этот человек следит за каждым моим движением, безусловно, меня знает и именно поэтому не хочет со мной встречаться. Повторяю – это была не мимолетная мысль, это была совершенно твердая, хотя и мгновенно созревшая, уверенность, хотя я и сам не знаю, как и откуда она запала мне в голову. И вот опять-таки странность: мало ли людей, чья честь не без упрека, а имя не без пятна, стали избегать своих знакомых после войны и арестов. Самое, по-видимому, разумное в таких случаях – сделать вид, что ты и сам не заметил негодяя, и пройти мимо. Так именно я всегда и поступал. Но на этот раз я прямо подошел к бородатому и встал с ним рядом; он сейчас же спокойно и очень естественно поднял руку в блестящей черной перчатке и стал тереть нос так, что почти все лицо оказалось закрытым. Так мы стояли плечом к плечу, смотрели на расписание и молчали. Это продолжалось, наверное, с полминуты, может быть, даже больше, потом бородатый, даже не поинтересовавшись, кто с ним стоит рядом, повернулся, спокойно обошел меня и напра-вился к выходу. Но девушка в окошке, которая, очевидно, почему-то запомнила его, крикнула ему вдогонку:

– Месье Жослен, сегодня для вас кое-что есть!

И тут уж я чуть не схватил бородатого сзади за локоть. Жосленом звали одного из самых старых друзей моего отца. Я его уж не застал в живых – он погиб где-то на западе во время оккупации, – но имя его у нас произносилось чуть ли не каждый день: “Ах, что бы сказал Жослен, если бы он увидел это?”, “Ах, как жаль, что Жослен видел то-то, но не видел того-то…”

При крике из окошка бородатый замешкался, даже было приостановился на секунду, но сейчас же крикнул:

– Хорошо, хорошо, я сейчас зайду! – и выскочил на улицу.

Я кинулся за ним и увидел его всего. Нет, это, конечно, был не Жослен, столь хорошо известный мне по портрету, но ощущение у меня осталось такое, как будто при мгновенной вспышке молнии я узнал что-то очень мне близкое, страшно знакомое, но давным-давно позабытое. Так иногда, попадая в чужой город, человек вдруг вспоминает, что этот дом, никогда им не виданный, эту улицу, совершенно незнакомую, этого неизвестного человека, идущего ему навстречу, деревья, мост, – одним словом, все, все он когда-то уже видел во сне или в раннем детстве, а может быть, и того еще раньше, до своего рождения.

Вот так было и со мной.

Неизвестный шел, не оборачиваясь, крупно и уверенно шагая, высокий, стройный, прямой, твердо засунув обе руки в карман своей куртки. На перекрестке стояло такси, и он поднял руку. Тут, видя, что он сейчас же уйдет и я никогда не узнаю и не вспомню, кто же он такой, я крикнул: “Месье, одну секундочку!” – и тогда он, уже не оглядываясь, прямо и открыто ринулся к машине.

Но в это время на шасси ее зажегся красный огонек – “занято”, – и машина медленно тронулась с места. Теперь уйти от меня ему было уже невозможно – некуда. Мы стояли один против другого; третьим в этом отрезке улицы был только полицейский сержант в серой крылатке, стоящий на углу. Тогда, покоряясь необходимости, бородатый слегка дотронулся до шляпы и холодно спросил меня:

– Мы знакомы, месье?

И в то же мгновение я узнал его. Он сильно изменился, загорел, похудел, у него появилась густая, окладистая борода итальянского типа, очень смягчающая его длинное, хищное лицо с жестко выгнутыми линиями скул, всегда напоминавшими мне изгибы хирургического инструмен-та; мутноватые глаза, аккуратные, но мощные, как рога или крылья, брови, которые, хотя и срастались на переносице, но, как всегда, были аккуратно подбриты. Пока я говорил с ним и смотрел на него, он опять-таки очень прямо, все так же засунув руки в боковые карманы куртки, стоял передо мной и тоже смотрел мне в глаза. Для него это была безусловно очень решительная минута, и к его чести надо сказать, если он и был напуган или растерян, то и виду не показал. Я спросил его:

– Так вы стали уже Жосленом?

Мне хотелось, чтоб вопрос прозвучал резко и насмешливо, но голос мой прервался, дрогнул, и я спросил почти шепотом.

Он ответил спокойно и просто:

– Так мне удобнее получать почту до востребования.

Совершенно сбитый с толку, я молчал, а он сказал:

– Но если вы имеете что-нибудь против этого, скажите.

Тут вдруг у меня мелькнула сумасшедшая мысль: вот он сейчас выхватит револьвер, выстре-лит в меня в упор, да и юркнет в подъезд – ведь эти господа изучили все проходные дворы города. Я невольно схватился за карман. Тогда он повернул голову и крикнул:

– Господин сержант, будьте любезны, подойдите-ка сюда! – и спокойно вынул из кармана обе руки.

Полицейский, маленький, худощавый человек с чаплинскими усиками и землистым, впалым лицом, поправил кобуру и пошел к нам.

– В чем дело тут у вас, господа? – спросил он подозрительно. – О чем спор?

Не меняя положения, бородатый двумя пальцами дотронулся до шляпы.

– Вот, представляю: мой старый знакомый, известный журналист Ганс Мезонье (полицейский хмуро посмотрел на меня), он хотел бы проверить мою личность. Так пожалуйста. – Он полез в карман, вынул бумажник, раскрыл его, и я увидел целую кипу документов. – Пожалуйста, посмотрите, – повторил он ласково, подавая это все полицейскому.

Но тот не брал бумажника, а стоял и ждал объяснения. То, что у меня от волнения дрожат руки, а бородатый стоит совершенно спокойно, явно сбивало его с толку.

– Так что вам нужно от этого господина? – спросил он меня.

– Я хочу, – ответил я, – чтобы он объяснил, когда и почему он стал Жосленом.

– То есть, – усмехнулся бородатый, – я понимаю так, сержант: господин Мезонье именно и хочет объяснить вам, когда и почему я стал Жосленом.

Наступило секундное молчание. Сержант взял из рук бородатого бумажник и повернулся ко мне.

– А в чем все-таки дело? – спросил он недовольно. – Что вы имеете против этого господина?

– Да это же гестаповец, – сказал я. – Он был в нашем доме и убил моего отца.

Я еще и не договорил, как все мгновенно переменилось, полицейский словно вырос на голову. Четким, резким движением он сунул документы в карман и положил бородатому руку на плечо.

– Дойдемте до полицей-президиума, – сказал он коротко. – А ну, вперед!

И вытащил револьвер.

– Да нет, вы посмотрите сперва документы, – мягко и добродушно улыбнулся бородатый, не двигаясь с места. – Ведь вот же они у вас все в руках. Это одна минута, я никуда не денусь.

Полицейский вдруг быстрым, профессиональным движением дотронулся до карманов куртки бородатого, потом бегло провел по его брюкам; убедившись, что у него ничего нет, раскрыл бумажник и уткнулся в него, как в молитвенник.

– Как вы назвали этого гражданина? – спросил он, читая какой-то документ. – Жосленом?

– Его зовут Гарднер, – начал я. – Он…

Я остановился. Что тут говорить?! Какими словами мог бы я передать, как чернело обгорелое здание с выбитыми окнами и дверью, болтающейся на одной петле, как мертво хрустели под ногами перегоревшие стекла с неуловимым радужным отливом, какая была черная, сухая, жаркая, обгорелая проклятая земля в нашем саду и как страшно выглядели два трупа в нашем доме: один – отцовский, закрытый простыней, на диване, и другой – прямо на полу, маленький, скорчен-ный, с размозженным черепом и разбросанными руками, в одной из которых так и закостенел, так и прирос к ладони, пока его не выломали силой, крошечный лиловый браунинг. Все это только на секунду блеснуло перед глазами и ушло опять, оставляя только тупую боль и тяжесть в душе. Оцепенело я смотрел на бородатого и чувствовал, что слова у меня не идут из горла.

В это время полицейский негромко воскликнул:

– Ну, так, правильно: “Иоганн Гарднер, уроженец города Дрездена, рождения тысяча девятисотого года”. Вот, – он протянул мне паспорт Гарднера. – Значит, таки не Жослен, а Гарднер?

Я был так сбит с толку, что ничего не ответил.

– Ну, так что же вам нужно от этого господина? – спросил, помедлив, полицейский и, не дождавшись моего ответа, снова полез в бумажник. – Вот тут есть постановление министерства юстиции о прекращении наказания Иоганна Гарднера ввиду того, что осужденный, – дальше он читал по бумаге, – “по состоянию здоровья неспособен к несению наказания и не будет способен к этому в дальнейшем”. А вот, – и он вытащил другую бумагу, – протокол медицинской комис-сии, вот акт, ну и так далее. А, по правде сказать, больным-то вы что-то совсем не выглядите! – сказал он вдруг зло и насмешливо. – Что же, интересно, у вас заболело? Сердце небось сдало? А? Гарднер молчал. – У тех, кого вы расстреливали, тоже сдавало сердце, да тогда вы что-то внимания на это не обращали. Возьмите, пожалуйста, ваши документы. – Он сунул ему обратно бумажник и грубо спросил: – Так с сердцем, говорю, неполадки?

– Но вы же читали медицинское заключение, – вежливо улыбнулся Гарднер. Вообще он держался очень хорошо, не егозил, не забегал вперед, не улыбался, а просто стоял и давал объяснения.

– Медицинское заключение, – недоброжелательно сказал, как будто выругался, сержант и выхватил у него из рук бумажник. – Дайте-ка еще раз взгляну на это самое медицинское заключение. “Частые потери сознания, судорожные припадки эпилептического порядка, головные боли в области затылка и тошнота”. В области затылка! Это, наверное, при исполнении служебной обязанности вас и хватили по затылку?

Я даже вздрогнул. Так вот почему он оказался “неспособным” к несению наказания. Ганка спас его от петли – стрелял с десяти шагов в упор и все-таки не убил. Как бы не в силах нагляде-ться, я смотрел на каштановую бороду, серые спокойные глаза, а видел не это, а то, как пятнадцать лет назад его, обвисшего и окровавленного, выносила из кабинета топочущая, до смерти перепу-ганная охрана, а прямо перед столом, на ковре, в черной луже крови лежал маленький человек с размозженным черепом и браунингом в далеко откинутом, твердом и злобном кулачке.

– Поэтому вас и освободили? – спросил я ошалело.

Полицейский вдруг внимательно посмотрел на меня, быстро сунул документы Гарднеру и приказал:

– Идите!

Гестаповец положил бумажник в карман и сказал нам обоим:

– Я сейчас зайду на почту, а вы тем временем подумайте. Я сейчас выйду.

И тут мной овладела такая бессильная злоба, так меня затрясло, что я не помню, как подскочил к нему и схватил его за воротник. Еще секунда – и я ему выбил бы челюсть, но он только слегка отвел голову и мягко, но сильно перехватил мою руку на лету.

– Какой же вы невыдержанный! – сказал он почти добродушно. – А ведь журналист. Разве кулаком что-нибудь докажешь? Почитайте-ка собственные фельетоны!

– Ну, вы лишнего-то тоже не болтайте! – обрезал его полицейский. Какой еще кулак! Что никто вас не трогал, тому я свидетель.

– Да что вы, что вы, сержант! – любезно развел руками Гарднер. – Разве я заявляю претензии? До свидания! – Он пошел и остановился. – Но только два слова на прощание вам, дорогой господин Мезонье. Вы же юрист – вот я все время с большим удовольствием читаю ваши интереснейшие статьи, – так неужели же вам не понятно, что если меня десять лет тому назад судили и осудили, то это только потому, что какие-то очень уважаемые круги сочли, что им будет спокойнее, если я, вместо того чтобы гулять по Парижу и Берлину, буду сидеть за решеткой. И если меня освободили, то опять-таки потому, что эти же самые в высшей степени авторитетные и высокочтимые круги вдруг решили, что теперь для их безопасности и спокойствия нужно, чтоб я именно гулял по Берлину и Парижу, а не сидел за решеткой. Вот и все! До свидания!

Что мне оставалось делать? Он все понимал и знал. Знал, где я был, знал, что я сейчас делаю, кем работаю, я же про него не знал ровно ничего, даже что он такой же равноправный гражданин, как и я, и того не знал. Вот он повернулся к нам спиной и пошел к зданию почты, за письмами, которые получает на имя убитого им Жослена. Конечно, теперь он уже не постесняется их взять. Мы, я и сержант, как бы легализировали его. Мы связались с ним, чтобы его погубить, а он сразу же нам показал, что мы и гроша медного не стоим перед ним, так чего ж ему с нами стесняться?

Он ушел, и с минуту мы стояли оба молча.

– Вы уж очень расстроились из-за него, – сказал сержант, – вот даже побледнели. Значит, действительно насолил он вам, мерзавец.

Я промолчал.

– Но я вас понимаю, – продолжал он, понижая голос. – Я сам был в плену и знаю, какой там у них мед. Говорите, следователь гестапо?

– Нет, – сказал я, – начальник.

– Ай-ай-ай! – сержант пощелкал языком. – У него и взгляд-то волчий. И, значит, он и допрашивал кого-нибудь из ваших?

Я опять промолчал.

– Да, – сказал полицейский, смотря на дверь почты, – и вот смотрите, опять в своем полном праве, опять при деньгах и положении. – Он вздохнул. Что делается, что делается на свете, и не поймешь даже что! Болен! усмехнулся он. – Да таких больных бы…

Из почтовой конторы вышел Гарднер и, даже не взглянув на нас, ровным, неторопливым шагом пошел по улице. Дошел до перекрестка, поднял руку, остановил такси и сел в него. Поли-цейский смотрел ему вслед, пока машина не скрылась за поворотом, и вдруг повернулся ко мне.

– Слушайте, – крикнул он в страшном волнении, – а что, если он нас обманул? Бумаги-то, может, поддельные, а? В одном кармане документ на Гарднера, а в другом – на Жослена… Постойте-ка, я… – И он сделал движение броситься к углу улицы, полицейскому телефону.

– Бросьте, – сказал я, удерживая его за руку. – Бросьте! Будьте спокойны, у него все в полном порядке. И фамилия, и служба. Это у нас все время что-то не так, а у него полный порядок.

Ночью этого же дня я сидел в своем кабинете и думал. Мне крепко запала в голову одна мысль, и я никак не мог отказаться от нее, как вдруг зазвонил телефон. Сняв трубку, я узнал голос моего шефа:

– Алло, Ганс! Что вы сейчас делаете?

То, что шеф позвонил мне так поздно, в двенадцать ночи, меня не особенно удивило. Старик любил меня и звонил мне в любые часы, как только ему была нужна справка. Но именно этот звонок меня насторожил. Ведь не далее как четыре часа назад мы расстались в редакции. Его куда-то вызвали, и я даже помню слова, которыми мы обменялись на прощание. Он спросил меня, готова ли у меня статья о прениях в парламенте. Дело шло о законе XIV века, который карал лиц, заглядывающих с улицы в чужие окна. Парень, которому впервые за четыреста лет предъявили такое странное обвинение, был осужден условно на две недели заключения, тем бы дело и кончи-лось, но левые газеты заговорили о судьях в пудреных париках, цепляющихся за порядки средне-вековья, и дело было перенесено во вторую инстанцию, а потом и в третью, то есть в верховный суд. Наша газета тоже поместила обширную статью о законах арбалета и лука, действующих в век атомных двигателей. Тогда другая сторона, крайне правая, заметила: “Если вы так против всего старого, зачем же тогда цепляться за средневековую формулу: “Мой дом – моя крепость”? Почему и ее не сдать в архив, как безнадежно устарелую и не отвечающую конкретным условиям современности? А то ведь повелось так – как обыск в редакции левой газеты или ночной арест, так поднимается крик на весь свет: “Помилуйте, нарушено право убежища!” Будьте уж логичны, господа ниспровергатели!” Мы ответили, и заварилась каша. Вот обо всем этом я и должен был написать ученую статью, сославшись на все узаконения, прецеденты и судебную практику. Именно об этом мы и говорили с шефом при последней встрече в редакции. Он спросил тогда: готова ли статья, и я ответил, что будет готова к утру. Он мне сказал: “Ну, я надеюсь на вас, Ганс. Тряхните их хорошенько, так, чтобы у них вся пудра с париков посыпалась”. Так мы и разошлись. И вот ночью он звонит мне опять и спрашивает не о том, готова ли заказанная статья, а что я делаю сейчас. Я ответил ему, что отдыхаю. Он засмеялся и воскликнул:

– И, конечно, не один?

Я сказал, что нет, один, да и всегда в это время я бываю один, – и тогда он быстро, даже как-то скороговоркой, сказал, что коли так, то он заедет ко мне на пять минут и хорошо бы, если бы в это время я был действительно один: надо поговорить. Я опять повторил что я один, и, отложив рукопись, стал его ждать.

Он приехал ровно через пять минут – значит, был рядом, – и когда я увидел его, то понял, что не зря его тон был слишком легок и бегл, а смешок так продолжителен. Старик приехал с серьезным разговором. Однако, как бы то ни было, войдя в комнату, он сразу стал кривляться. Со слоновьей грацией пошутил насчет подушек, разбросанных по дивану (“Кто их разбросал? А не прячется ли кто-нибудь в соседней комнате?”), потом сказал, что он меня обязательно женит, – в мои годы у него уже был сын, – и вдруг выпалил:

– А знаете, между прочим, Ганс, у меня был сейчас очень серьезный разговор о нашей газете.

Тут я даже усмехнулся – до того старик не умел хитрить – и спросил его напрямик:

– И обо мне что-нибудь такое?

Он страдальчески поморщился. Я сбивал его с толку, он не мог так, ему нужен был разбег, разгон, только в минуту открытых лобовых атак он становился груб и даже циничен – куда более циничен, чем это требовалрсь обстоятельствами разговора. Поэтому сейчас он сгоряча ответил мне:

– Нет, о вас ничего! – Но сейчас же спросил: – А ваша статья готова? Я могу ее посмотреть?

Я сказал, что еще нет, что только завтра утром она будет послана в типографию.

– А что, разве и о ней шла речь?

– Да нет, нет! – замахал он руками и быстро, смущенно зашагал по комнате. – Ух, как у вас душно! Разрешите, я открою форточку? – Он с минуту провозился у окна; а когда повернулся, то опять был уже ясным, благожелательным и спокойным. – Дело в том, что я хотел бы посмотреть эту статью до сдачи в типографию, – сказал он наконец любезно, но твердо. – Вы разрешите, конечно?

Тут я опять повел себя как-то не так, то есть попросту протянул ему рукопись. Он ждал от меня беспокойных вопросов, недоумений и недовольства, и то, что я так сразу взял да выложил ему рукопись, насторожило его опять. Он взял ее в руки, пробежал несколько первых строчек, уныло воскликнул: “Ну, великолепно!” – и, перегнув вдвое, спрятал в портфель. (Портфель этот стоит особого описания: он был для меня подлинным символом его хозяина эдакая откормлен-ная, разбухшая жаба величиной с большого кролика, и цвет-то у этой жабы был зловещий, какой-то жухлый, буро-желтый, в грязных пятнах и разводах.)

– Я вам отдам ее через три дня, – сказал старик. (Значит, понял я, посылка статьи утром в типографию отпадает.) – Мне она нужна для передовой. (Значит, понял я, передовую он пишет сам или передаст ее кому-нибудь, во всяком случае, мне писать ее не дадут.) – Надо, знаете ли, чтобы газета выработала какой-то общий взгляд на все эти столь умножившиеся, – он улыбнулся и сделал пышный жест рукой, – скандальные правовые эксцессы.

Ох, и как бы еще надо! Только об этом я и кричу все последние месяцы! В чем дело, в чем дело, господа хорошие, что случилось у нас в стране? Эти невероятные дела, беспричинные, казалось, самоубийства, эти осуждения по законам восьмивековой давности, наконец, то, что такие древние преступления, как убийство, похищения, изнасилования, “помолодели” до такой степени, что стали достоянием бойскаутов, – все эти трагические и комические ватерлоо нашей цивилизации, имеют же они какую-то общую почву, из которой и растут, как поганки? Почему мы так захлебываемся, описывая их, и совершенно забываем о нем, о том перегное, который их и питает своими соками?

А старик щелкнул замочком, выпрямился на стуле и спросил:

– Но вы не согласны со мной, Ганс?

– Конечно, – ответил я, – конечно, согласен! Вы отлично сказали, что все это явления одного корня.

– Вот-вот, – просиял шеф, – я так и знал, что вы меня поддержите тоже. – (“Я тоже тебя поддержу! Ах ты, премудрая жаба!”) – И вот как раз сегодня у меня был разговор об этом… – он замялся.

А я прямо спросил:

– Разговор о том, что я вас поддержу, шеф?

Он взмахнул руками и чуть не вскочил с места. Он терпеть не мог, чтобы его подчиненные чрезмерно забегали вперед и угадывали его мысли.

– Но при чем тут вы, при чем тут вы? – чуть не закричал он и схватился за грудь. – Ох, вот всегда так! При чем тут вы, Ганс? Я же говорю, что разговор шел не о сотрудниках газеты, а обо всей газете целиком. Ну, боком мы затронули и ваш отдел, конечно. – (Тут я слегка улыбнулся, а он снова забеспокоился.) – Но это же совершенно естественно, Ганс! Если речь идет о газете, то, значит, говорят и обо всех нас – ее работниках, не так ли? – (Я кивнул головой и он успокоил-ся.) – И, знаете, некоторые претензии имеются, к сожалению, имеются. Часть их я сейчас же категорически отвел. Ну, насчет того, например, что мы печатаем уж что-то слишком много отзывов насчет казни этих двух несчастных. Тут я им прямо сказал: “Да, мы печатали эти отклики и будем печатать, и тут никто нам, конечно, не указ! Мы – свободная пресса, а не агенты правительства, прошу это помнить!” – С полминуты он благородно фыркал. – Но некоторую часть упреков пришлось все же признать. А что же делать? – он усмехнулся. – Надо же быть объек-тивным. Один папа только непогрешим, да и то в этом кое-кто сомневается! А, Ганс?

Тут мы немного посмеялись оба, и я предложил:

– Если вы, шеф, не торопитесь, то я пойду закажу кофе.

Это для того, чтобы он посидел, подумал, как и в каком объеме ему высказать мне то, что он принес в своем портфеле, а то будет целый день сидеть и мяться, да и мне самому надлежало собраться с мыслями. Ведь предстоял один из самых решительных разговоров в моей жизни. Он, конечно, сейчас же ухватился за мое предложение и сказал, что с истинным удовольствием выпьет чашку, так как у него совсем пересохло горло. Когда я вернулся, он уже опять был благожелательный, улыбающий-ся, спокойный, положил мне на руку благостную белую ладонь и сказал ласково:

– Да, очень, очень хвалят ваши статьи. А некоторые из них считаются прямо-таки образцовыми.

Я взглянул на него почти с благодарностью. Как-никак, а все это давалось ему с трудом. Старику было искренне жаль расставаться со мной, но надо было идти ва-банк. И я спросил:

– Но ведь они сделали и кое-какие замечания? Они не во всем, наверное, согласны со мною?

Только я это сказал, а он приоткрыл рот, как я понял, что зря и спрашивал. Чем больше я буду выпытывать, тем больше он будет прятаться. И он мне в самом деле ответил, что нет, литературно и даже политически они во всем согласны со мной. Но…

– Но будьте же объективны, Ганс, есть и другая сторона вопроса. Вот вы ведете большой, важный отдел и – ничего не скажу – очень хорошо ведете, добросовестно, интересно, принципи-ально, с самым небольшим уклоном. Но смотрите – что получается в итоге! Каждая статья сама по себе настолько правильна, что ни одно слово не может быть оспорено. Но в течение года газета помещает по вашему отделу не одну, а около двухсот таких статей и фельетонов, которые вы заказываете лицам определенного направления и взгляда на вещи. Это не считая мелких заметок, подписей и хроники. И вот вся эта масса, взятая вместе, представляет из себя уже нечто совершен-но иное, – это кропотливый подбор фактов, пронизанных совершенно ясной тенденцией.

Я слушал и молчал, а он продолжал:

– Вот хотя бы взять отклики насчет казни этих несчастных. Я сказал тогда, что мы их помещаем и будем помещать, – это, конечно, не только наше право, но и прямая обязанность. Но ведь, друг мой, признаюсь, сказав так, я сейчас же подумал: да, но ведь наши отзывы – это все туфли с одной ноги. Все они хором клеймят и осуждают, – только клеймят и осуждают! – но не осужденных, а осудивших, то есть не преступников, а правительство. Иными словами – мы предоставили нашу газету для огульного охаивания всей правовой системы нашего великого и великодушного друга, хорошенько даже не разобравшись, чем же эта система так нехороша и кому она так не понравилась. Ну, ведь, знаете ли, это похоже уже не только на вмешательство во внутренние дела другой страны, но и на прямую идеологическую диверсию.

Я смотрел на него. Он говорил пока еще тихо и ласково, но так как лицо его уже слегка порозовело, а глаза поблескивали, я знал, что теперь он не остановится, не высказав всего.

– Так вот, – продолжал он, – я и подумал: “Полно, да правильно ли это? Кому это надо? На кого же мы работаем? ” И, признаюсь, спросив себя так, я не нашел что ответить.

“Ничего ты не подумал, – понял я, – это все там тебе вбили в голову. Для этого и вызывали…”

Но сказал-то я совсем другое:

– А почему вы не ответили им, шеф, что не далее как в последнем номере мы поместили за полной подписью кряду целых пять писем, одобряющих приговор суда и казнь?

– Ну да, – ответил он грубовато, – мы их поместили, это так, конечно, но, дорогой мой Ганс, то, что вы поместили в газете,- давайте уж говорить прямо! – это не отклики, а выкрики. Да, да! Истерические выкрики каких-то пьяных молодчиков ку-клукс-клановского типа. И поместили их вы, дорогой, он говорил уже не “мы”, а “вы”, – поместили вы их на одной странице, а напротив, на развороте, дали обстоятельную и, надо сказать, очень убедительную статью о роковом падении правового чувства у масс и в доказательство привели как раз пять этих писем. Вы думаете, это прошло совершенно незамеченным?

Положив руки на подлокотники, я смотрел ему прямо в глаза и слушал. Ведь ясно же, что он принес в своем портфеле уже готовый ультиматум и не уйдет, не поставив его передо мной во всей его грозной нерушимости. Шеф был сговорчивым редактором, он мог бесконечно долго закрывать глаза на работу какого-нибудь отдела, который проводит определенную линию, даже на то, что на его голову за это льют помои и изощряются в самой неприличной ругани правые газеты, – это ведь, в конце концов, только поднимает тираж. С истинным величием выносил он также стрелы сатирических журналов, угрозы анонимов, развеселые звонки хулиганов и даже то, что кое-какие объявления ускользнули от нас к соседям. Эти жертвы поднимали репутацию газеты. Но ведь жертва жертве рознь, и одна угроза не похожа на другую. Иногда ласковый совет помолчать и подумать весит во сто раз больше всех истошных угроз и криков. А именно такой совет ему, по-видимому, и дали.

Я ответил ему, что и у таких писем свои читатели: есть не один десяток тысяч таких, для которых крик “Бей предателя!” убедительнее всех статей на свете о праве и справедливости. Вспомните дело Дрейфуса.

Он мне ответил грубовато, хотя все еще ласково:

– Бросьте, Ганс! Это у вас попросту бесцельная болтовня. Никого эти ослиные вопли убедить не могут, и вы хорошо знаете, что подбирали. Будем хоть честными друг с другом.

– Честными? – переспросил я и пожал плечами.

Это взорвало его, но на этот раз он еще сдержался.

– И объективными, Ганс, да, еще, кроме того, и объективными! – сказал он. – Да будет выслушана и другая сторона. Это же основное правило нашей юриспруденции. И когда суд его нарушит не в пользу обвиняемого, вы, юристы, ведь черт знает что поднимаете. А в газете, которую выписывают сотни тысяч, а читают миллионы, вы, судья праведный, сами отбираете нужных вам свидетелей. Да еще как отбираете!

– Постойте, – сказал я, глядя на его покрасневшее лицо с тяжелыми глазами. – Но ведь для того, чтобы выслушать эту другую сторону, нужно, чтобы она не только была налицо, но еще и умела по-людски говорить и писать.

Этого он только и ждал, – сразу просветлел, успокоился, ударил пухлой ручкой по своей откормленной рыжей жабе, и она глухо квакнула, подпрыгнула и развалилась, а он полез в ее нутро и с легкостью фокусника выхватил оттуда четыре листика бумаги, сложенные вдвое.

– Ну, а это? – спросил он скромно и торжественно.

Две недели тому назад я действительно получил это письмо по почте, но не опубликовал его, а спрятал в одну из папок. Теперь шеф сидел и тряс передо мной его копией. Я хорошо знал историю автора этого письма редактора пронацистской газетки “Факел”, выходившей в нашем городе в дни оккупации. Этот редактор вдруг исчез, как сквозь землю провалился, в тот день, когда в наш город вошли союзные войска и первой запылала редакция его газеты.

С полгода он прятался по предместьям, а потом его поймали, судили и приговорили к каторж-ным работам. Он даже где-то не то год, не то два просидел за решеткой, но кто его судил, где это было, а главное, как он освободился, я так и не знаю. Важно то, что вот уже с год он гулял по нашему городу, а судя по тому, что все газеты нашего города получали его письма под копирку, снова готовился спасать мир. Только теперь он ратовал за демократию, а особенно не мог нарадо-ваться на ту ее энергичную форму, которая была, по его словам, исполнена решимости защищать свое достояние “всеми доступными ей средствами, от атомной бомбы до электрического стула включительно”. “Лучше пойти на риск атомной войны и полного физического уничтожения человечества, чем потерять хоть что-нибудь из нашего священного достояния, – писал он в одной из таких статей,- пусть лучше падают на нас атомные бомбы, чем падет у нас наша демократия”. Я, конечно, никогда не решился бы отправить это письмо в корзинку или редакционный архив, но передо мной лежало письмо этого же человека, написанное двенадцать лет назад. Тогда он писал: “Нас совершенно зря зовут антикоммунистами, – истина тут заключается в том, что коммунизм и коммунисты действительно являются первым и главным объектом нашего нападения, но так же энергично и последовательно мы боремся против любой формы демократии и демократизма, даже против простого либерализма, одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладет в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому”.

Я хранил тогдашнее письмо, двенадцатилетней давности, и письмо, полученное мной десять дней назад, в одной и той же папке и собирался поместить их в одном номере газеты.

Но этого шеф как раз и не знал и мое молчание понял по-своему.

– Вот поэтому-то, Ганс, нас и обвиняют в подыгрывании красным, сказал он поучительно и спрятал письмо.

До сих пор с начала этого разговора, да и всю эту неделю, если говорить начистоту, мне было довольно-таки тоскливо, но тут я по-настоящему разозлился и на какую-то долю секунды вдруг увидел не себя и его, зарвавшегося сотрудника и добродушнейшего шефа самой большой газеты департамента, а совсем других людей и другое время. Как это бывало уже не один раз в течение последнего полугодия, я на одну секунду опять пережил тревожный рев сирены, кошачий визг флейт и грохот барабанов – всю страшную музыку триумфальных маршей захватчиков в оккупи-рованном городе. И в глубине этих годин я опять увидел зал, увешанный гипсовыми мордами обезьян, глубокое кресло, в котором сидел мой отец, – худощавый, щупленький, с растерянной улыбкой и близоруко моргающими глазами, – а перед ним стройную, злую, сухую, подтянутую фигуру офицера оккупационной армии; увидел я и себя – растрепанного мальчишку, вплотную прижавшегося лицом к неплотно затворенной двери, пахнущей сосной и воском. Все это было страшно далеко и, конечно, совершенно непохоже на сегодняшний разговор, но и там ведь все начиналось каким-то документом, и там приводились доводы, и там далеко не сразу и совсем не свирепо звучали ласковые, осторожные угрозы, и даже не угрозы, а просто предупреждения. И, вспомнив все это, я не мог уже ни хитрить, ни вести игру, а мягко, но прямо спросил шефа, так прямо, как никогда не осмеливался спрашивать раньше:

– Так что же вы хотите мне предложить, господин Ланэ?

Именно “господин Ланэ” – так его в те годы называла и моя мать. Он вздрогнул от неожидан-ности, но тут внесли кофе – великолепный мельхиоровый кофейник моей матери со стеклянным верхом, с массой ситечек, фильтров, отстойников, каких-то колес и суконок, – и я захлопотал над столом. Пока я расставлял чашки, он смотрел на меня и думал, а потом бросил бумагу обратно в портфель, застегнул его и, улыбаясь, сердечно и дружески приказал:

– Ганс, это все надо прекратить.

– Да? – спросил я.

И так как в моем голосе не было действительно ничего, кроме любопытства, это взорвало его опять. Он тяжело отшвырнул мягкий портфель он мягко шлепнулся на кресло – и почти закричал:

– Да, да, все это надо прекратить раз и навсегда! Коли все редакторы будут вести такую линию, знаете, во что мы превратимся? Вот! – он ткнул куда-то в угол. – В коммунистический агитационный листок, в копеечную прокламацию, в воскресное приложение к “Юманите”! Вы хотите этого? Ну, так я этого совсем не хочу. Я им не слуга! Вы смотрите, до чего мы дошли! – Он снова распахивал портфель и выхватывал оттуда какие-то бумаги, письма, вырезки, тряс ими, а потом швырял на диван. – Вы видите, – говорил он яростно, – видите, что мне пишут о нашей газете? А с кем я говорил, вы знаете? Ну так вот, мне довольно! Я больше не хочу так! Себя мне не жалко, но газету, газету я вам не дам губить!

– Хорошо, – сказал я, – не будем губить газету, а главное – пусть больше вас не требуют туда, где вас сегодня так расстроили.

Он не слушал меня.

– И я еще желаю знать: кому мы служим, – кричал он, – на чью мельницу мы льем воду? Да, я вас хочу прямо спросить: кому и на чью? А? Вы не знаете этого? Вот и я не знаю. А это уж очень плохо, когда сотрудники газеты не знают, какому господу они молятся. Да, ради Бога, что же это такое? Девчонка убила отца, а мы вдруг вместо отчета о суде начинаем свергать правитель-ство. Почему? К чему? Мне это не известно! Старый дурак выследил кавалера своей дочери, накостылял ему шею и притащил в полицию – не заглядывай по окнам, а другой дурак, но в парике, дал ему полмесяца. Так вот, вместо того чтобы говорить по существу, плох этот приговор или хорош, мы начинаем орать, что не судья дурак, а весь строй плох. А раз строй плох, так, значит, делай социальную революцию, зови коммунистов? Выходит, что так. Поймали за океаном двух шпионов – Боже мой, на кого и на что мы тут только не обрушивались! Пишем и о ловцах ведьм, и о коррупции, и о подлогах, только о самих шпионах ни слова: ну как же, они – жертвы! Да что же это, наконец, такое?

Меня вот спрашивают: “Во имя чего все это делается у вас?” И я молчу и думаю: “А верно, во имя чего, зачем?”

– Я вам налью кофе, – сказал я мирно.

Но он уже не хотел остановиться и кричал:

– Почему тот виноват, этот виноват, президент виноват, премьер виноват, английская короле-ва виновата, только коммунисты, даже пойманные за руку, только они ни при чем? Нет, в конце концов, хватит! Есть какие-то пределы для терпения, хорошенького-то понемножку…

Он давно себя накачивал для этого разговора, и было видно, что, несмотря на все – на то, что он шеф, хозяин газеты, а я его сотрудник, что его линия совершенно пряма и неуязвима, а у меня и линии-то нет никакой, одно сплошное шатание, что он профессор, а я никто, – он чувствовал себя передо мной все-таки отнюдь не твердо. А я поглядел на его трясущиеся руки, незастегнутый желтый портфель, на бумаги, которые он разбросал по столу, и вдруг совершенно ясно понял, что буффонада, происходящая между нами, никому не нужна и ни к чему не ведет. Единственно, что сейчас требуется, – это прекратить всякие разговоры. Ведь ни себя я не чувствовал прокурором, ни его не считал подсудимым. Кроме того, его положение и с этой стороны было понятнее моего. В самом деле – он хочет сохранить свою газету, которой грозят большие неприятности, и свою незапятнанную репутацию, потому что уж очень будет плохо, если заинтересованные люди начнут копаться в его прошлом. А чего хочу я? Автор уклончивых статей, полных намеков на что-то такое, о чем я не смею сказать громко? Кому страшны мои булавочные уколы? Еще удивительно то, что вокруг этих однодневок разгораются какие-то страсти, старика куда-то вызывают, толкуют ему о какой-то опасности (это мои-то статьи опасны!), а он, пугаясь до смерти, орет на меня дурным голосом и трясет портфелем, набитым бумажной трухой. Как я могу ждать от него чего-то иного? Разве уже вылетело у меня из головы некое письмо, написанное им пятнадцать лет назад, где он уже не вопросы задавал, как сейчас, а просто и уверенно ставил крест на всей цивилизации и говорил, что самое главное и самое важное сейчас – это пронести через этот страшный мир свое бедное человеческое сознание? Ну вот, он и выжил и пронес его, да еще стал героем .Так куда же я его толкаю сейчас, чего я от него хочу?..

В общем, я понял, что надо кончать, и сказал:

– Шеф, я все понимаю и со всем согласен.

– Ну и отлично! – рассерженно фыркнул он.

– Я все понимаю. Дайте мне обратно мою статью – И протянул руку.

Тут он сразу осекся, лицо его сделалось растерянным, а глаза близорукими. То, что ему не пришлось хитрить и чертить вокруг меня лисьи петли и, значит, все речи и ультиматумы, которые он так тщательно подготовлял, пропали даром, произвело на него впечатление осечки, как будто он примерился, размахнулся, чтоб ткнуть противника в челюсть, а тот пригнулся или отскочил – и вот вместо упругого ощущения удара только ноет вывихнутая рука, и никак не поймешь: что же случилось?

Я взял у него статью и бросил ее на стол. Он пробормотал что-то вроде того: “А вы что, разве хотите сами?..” – и замолк, не зная, что сказать.

Я обошел стол с другой стороны, взял чашки – его и свою, – налил кофе и сказал:

– Не будем ссориться. Я все продумал и вижу, что нам хотя на время надо разойтись.

– Как? – кудахтнул он уже в полной растерянности, охваченный, может быть, настоящей тревогой. Все ведь шло совсем не так, как он думал: я сам уходил, а не он меня увольнял.

– На время, на время, шеф! – успокоил я его.

И после того, как я произнес это решительное слово разрыва, все мое раздражение, неприязнь, даже чуть не ненависть – все как ветром снесло. Ибо не было уже передо мной врага, изменника, капитулянта, а было, наконец, только препятствие, которое я – наконец-то! – одолел одним рывком и о котором после этого уже не стоило размышлять.

– Пейте кофе, профессор, – сказал я и чуть не улыбнулся, потому что и это все ведь было когда-то.

Весь последний год я ненавидел этого человека, ненавидел все, что он делает, пишет, органи-зует, редактирует, ненавидел его за все доброе, ненавидел за все злое, а больше всего за то, что он все время менялся в своей роковой значимости. То он был для меня действительно дядей Иоган-ном, давним другом моего отца, у которого я играл на коленях, – это был, конечно, миф, но так уж повелось издавна. (“Ах, я же помню вас, Ганс, когда вы еще были вот какой! Помните, как вы играли у меня на коленях?” Или: “Вы же играли у шефа на коленях, разве он вам в чем-нибудь откажет?” – это когда надо было замять какую-нибудь неудобную редакционную историю.) Потом пришла война, в город вошли нацистские войска, на фонарях появились повешенные, на улицах – убитые. Нашу семью покинули все. Мы жили за сорок километров от города, и когда Ланэ появился там и пришел сначала к матери, а потом к отцу, впервые проползло по почти опустевшим комнатам таинственное и скользкое, как змея, слово “предатель”. Но на предателя он не походил никак, – этакий толстый, добродушно-унылый человек, молчаливо скитающийся по комнатам нашего почти опустевшего дома. Я хорошо помню, как он вздрагивал при каждом выстреле, как подавленно говорил: “Боже мой, боже мой, чем же это кончится?!” Как все осталь-ное время сидел в углу дивана с книжкой в руках, но не читал, а глядел поверх нее, на противоположную стену. Ему не доверяли, при нем не разговаривали. Мать говорила про него: “Преда-тель”, отец говорил про него: “Шкурник”, а я украдкой смотрел в его круглые ореховые глаза и думал: “Так вот какие бывают шкурники!” Затем события пошли с невероятной быстротой. На меня сразу свалились смерть отца, убийство и самоубийство в нашем доме, пожар… А дальше началась Восточная война, и все завертелось так, что я сразу потерял счет времени и событий. Тут я впервые услышал, как затрещала по всем швам гитлеровская империя. Наш город, как находя-щийся в глубоком тылу, еще не бомбили, и поэтому война чувствовалась здесь меньше, чем везде, но меньше – это еще не мало вообще. Война нависала над нами, как грозовая туча. Город запол-няли беженцы с запада и раненые с востока, и там, где они жили, лежали или останавливались, постоянно шел разговор о таких страшных вещах, как ковровая и утюжная бомбежка, о том, что в городе стоят кварталы черных развалин, что людей заваливает в бомбоубежищах и они гибнут там. Рассказывали, как из зоопарка после бомбежки вырвались звери и метались по улицам. Они бежали не от людей, а к людям, и скажем, медведь ревел и тряс лапой, страус махал обожженным крылом, а слон становился на колени, поднимал хобот и жалобно трубил. Но что могли сделать люди, когда и под ними горела земля? А коралловый аспид, очень ядовитая и красивая змея, похожая на красное и черное ожерелье, по пожарной лестнице заползла на шестой этаж и смиренно свернулось под чьей-то кроватью. И в этих рассказах о развалинах больших городов, об улицах, где ползают африканские гады и трубят умирающие слоны, было что-то и от Уэллса и от апока-липсиса – в общем от легенд о конце мира и тотальной гибели человечества. Очень страшно было слушать также о том, как налетают самолеты. Вдруг начинают сразу гудеть все сирены, воют, воют, воют, люди, как крысы, шмыгают сразу в подполье, а те летят волнами – две, три, Бог знает сколько тысяч, – гудят, гремят и аккуратно выжигают квартал за кварталом. Вот тогда-то от прямого попадания зажигалки и сгорел наш институт. Я хорошо помню эти дни. В подвалы набивалось столько народу, что ни встать ни сесть; раз один старичок-аптекарь умер от инфаркта, и труп его продолжал стоять, так как был со всех сторон зажат живыми людьми.

Шептались о русских снегах, о партизанах, о смерти Кубе и покушении на Гитлера, о том, как под ударами Советской Армии трещит восточный фронт, как пала европейская крепость и что одна только надежда у гитлеровцев Neue Waffe – новое оружие – панацея от всех болезней и бед. Уже по тому, как произносились эти слова, можно было понять, с кем ты имеешь дело. Один говорил и сам улыбался, и тогда я отлично понимал: “Какое там к дьяволу новое оружие! Ничего им не поможет! Оружие-то новое, да обезьяна старая (по-немецки это получается очень складно: “Neue Waffe und altte Affe”).

Другие произносили эти два слова с угрозой. “Посмотрим, – словно говорили они, – посмотрим, господа, что останется от Лондона и Парижа! Посмотрим, что будет на месте Москвы! Яма с зеленой водой и лягушками”.

Были и третьи – паникеры. Они произносили эти слова.шепотом и заглядывали в лицо: они всего боялись.

Четвертые делали значительные физиономии: “Я не знаю, конечно, что это за штука – новое оружие, но я слышал один разговор в бомбоубежище, говорил очень сведущий человек, очень сведущий! – Это ужасно, ужасно! Бедные матери, бедные их дети!”

Пятые – сразу же в крик: “Когда же, господа хорошие, когда же?! Ведь мы сгорим, как моль, пока вы там раскачиваетесь!”

“Но оно обязательно появится”, – отвечали им шестые, и это была самая тупая, но зато и самая стойкая публика – столпы империи! И оно действительно появлялось, и то оказывалось сверхмощным танком “тигр”, то сверхманевренным танком “пантера”, то фаустпатроном. Все эти “фаусты”, “пантеры”, “тигры” должны были кончить войну еще в этом сезоне, а она тянулась, тянулась, тянулась неизвестно куда, и все меньше оставалось земли, куда можно было попятиться. А потом появлялась очередная еженедельная статья Геббельса, и все понимали, что новое оружие еще впереди, еще о нем надо гадать и гадать. А что конец не за горами, чувствовали все. Ужасны были мелочи, говорящие о конце. Например, в магазинах появилось мясо диких коз и кабанов – за килограммный талон два килограмма. Знаменитая “Мадонна” была скатана в трубку и тщатель-но упакована, а памятники забиты в ящики, спрятаны в подвалы, зарыты. Ходить после десяти часов по улицам запретили. Ползли слухи о шпионах. В окрестные леса будто бы сбросили парашютистов. И было, например, такое: в кафе “Лорелея” один офицер на глазах у публики застрелил другого – встал из-за столика, подошел к другому и бабахнул в затылок полковнику, который сидел и читал газету. А потом оказалось, что все это шпионское дело, – только неясно, кто из двоих шпион: убитый или убийца?

Вдруг газеты сообщили: вчера гильотинированы три очень известные женщины – оказались шпионками. Еще кого-то казнили за распространение рукописных листовок, еще – за спекуляцию продовольствием и еще – за грабеж после бомбежки. Появилось страшное слово “дефатизмус” – дискредитация власти – и такие же страшные, короткие дела в полицейских судах. Жить станови-лось не то что страшнее (конечно, страшнее, но истощались болевые способности людей), а бессмысленнее с каждым днем. И опять-таки не то что не было уж решительно никакого выхода немецкому народу, – выход был, и такой, и эдакий, – но стало ясно, что все пошло прахом. На долю одних уже досталась смерть, других еще ждет позор и разорение. Вот тут и исчез куда-то Ланэ. Потом я узнал, он не был предателем, оккупанты вывезли его в Германию. Пришла весть, что его гильотинировали в Баумцене. Это в корне меняло все дело. После победы в конференц-зале вновь отстроенного института водрузили его портрет, обвитый траурными лентами и лаврами, и вскоре в нашей городской газете я прочел некролог, подписанный всем научным коллективом нашего института: “Погиб выдающийся ученый, честнейший человек, бесстрашный борец фронта Сопротивления”. И тогда он вдруг появился сам, сильно поседевший, потерявший все зубы, немного припадающий на левую ногу, – отдавили во время допросов, – но живой и в высшей степени деятельный. Он вернулся, и сразу все закипело в его руках. Теперь он был виднейшим антифашистским деятелем, крупным ученым, почетным пердседателем муниципаль-ного совета, одним из секретарей Партии прогрессистов. И какие речи он тогда произносил над могилами павших бойцов! На каких собраниях выступал! С какими деятелями и как фотографиро-вался в обнимку! “Нет, еще живы старые дубы”, – говорили слушатели, расходясь после его выступлений. В отношении же ко мне он был по-прежнему старым другом моего отца, у которого я играл на коленях.

Шли годы. Умерла моя мать. Я окончил юридический факультет и год проболтался без дела, ибо и не такие, как я, юристы в то время занимались вычиткой корректур. И тут помог он, уже полностью отошедший от ученой деятельности и ставший редактором одной из самых больших газет нашего департамента. Он приехал ко мне домой, расцеловал, посадил в авто и увез к себе в редакцию. Там мы и стали работать. До войны это был листок самой средней руки: четыре полосы в будни, шесть – в праздник, при нем стало двенадцать и восемнадцать. Стало выходить иллюст-рированное приложение “Мир за семь дней”, появились статьи известных авторов. И как мы буше-вали тогда в этой обновленной газете, какие тирады произносили, сколько у нас было энергии, любви к жизни, беспощадности к ее врагам! Как мы обличали тогда спрятавшихся в крысиных норах усмирителей, как громогласно требовали им смертных казней! Позорной веревки требовали мы палачам Освенцима и Треблинки. Это были траурные дни больших процессов, раскопок братских могил, торжественных панихид, открытия памятников Неизвестным солдатам. Это опять были дни клятв в зале меча и светлой веры и надежды на будущее. И гением мести, карающим во имя человечества и счастья его, казался мне тогда мой шеф. Ведь и он видел смерть в глаза, и он ползал по мокрому цементу Баумцена, и на него надевали смирительную рубашку и затягивали так, что трещали ребра. И было очень радостно думать, что теперь он плотно сидит в своем редакторском кресле и все громы сосредоточены в его пухлых, коротких пальцах.

Так шли годы. Затем наступил перелом, такой резкий и острый, что я долго не мог понять: что же произошло? Все, что казалось установленным на веки веков, стало опять таким же неясным, как и десять лет тому назад. Добро и зло, ставшие в первые послевоенные годы уже бесспорными, ощутимыми, зримыми, осязаемыми понятиями, опять начали вдруг тускнеть, убегать, а под конец обменялись между собой местами. И уж нельзя было разобраться, кто враг и кто друг и что почетнее – ловить скрывшихся от суда нацистов или выпускать на волю даже тех, кто в свое время ждал петли.

Вот отрывок из моего репортажа, написанного сейчас же после оправдания одного из главных участников процесса военных преступников:

“Зал суда большой, квадратный, без окон, но от сияния сотни искусственных солнц нестерпимо светло и жарко. В нем и был под утро объявлен приговор.

Тридцать человек были приговорены к смерти, десять – к заключению на разные сроки, один же…”

Два солдата из комендатуры подошли к скамье подсудимых. Тогда с самого конца ее поднялся маленький, длинноволосый человек, почти карлик.

Он огляделся, сделал один шаг, потом другой и пошел вдоль стены к выходу – чем дальше, тем быстрее и увереннее.

На нем был глухой военный френч с отпоротыми нашивками на руках и, совсем не к месту, модные желтые полуботинки.

Карлик дошел до поворота и вдруг остановился.

Он увидел, что движение в зале сразу же прекратилось.

Все, кто был около двери, даже солдаты из комендантского отделения смотрели на него молча и не двигались.

Так в цирке смотрят на акробата, шагающего по проволоке под самым куполом цирка: неужели сумеет пройти? Карлик, видимо, испугался. Это было, может быть, только секундное оцепенение. Он сразу же и нашелся – повернулся и быстро пошел обратно к скамье подсудимых: он сидел на ней около полугода, и сейчас только на ней он чувствовал себя безопасно.

Он дошел до нее, сел, повернулся так, чтобы от дверей видели одну его сгорбленную спину. Тут к нему подошли защитник и комендант и что-то сказали, показывая на комнату совещаний, – очевидно, там был запасной ход.

Карлик долго молчал, потом резко и коротко кивнул головой и совсем отвернулся от них, потом вдруг сорвался и быстро пошел к дверям.

Он шел теперь вслепую, через весь зал, не разбирая дороги, и было видно, какого усилия ему стоило, чтобы не побежать. Но люди стояли на его дороге, и их взгляды как бы отбрасывали его назад. Он не выдержал этой невидимой преграды, остановился и дико посмотрел на толпу. Ему встретились неподвижные лица, остановившиеся глаза, но он был храбрый человек и поэтому решил идти уж до конца. Он вошел в толпу, и тут вдруг вокруг него образовалась пустота. Люди раздались молчаливо и отчужденно, так, как будто все боялись коснуться руками его рук, лица или костюма.

Тогда я встал и сказал свидетелю обвинения, сидевшему около меня:

– Идемте.

Но он мне не ответил и продолжал смотреть.

– Что вы на него смотрите? Что в нем интересного? – повторил я более настойчиво.

И, продолжая смотреть на карлика, который теперь, вбирая голову, косо, почти панически бежал к дверям, свидетель спокойно ответил:

– А вот то, что он оправдан!”

С этого всего и началось. Потом освободили и тех, кого осудили раньше на больших и малых процессах, и они стали появляться среди нас в глухих военных формах с орденами и значками военных лет. Наряду с акафистами водородной бомбе и атомной гибели появились издевательские призывы к милосердию. “Забудем все прошлое!” – орали газеты, и тогда по улицам замарширова-ли солдаты, солдаты, солдаты, сначала наши, потом развеселые американцы, в городах начались учебные затемнения. Вместо восстановления разрушенных столиц и деревень производительные силы мира начали изготовлять смерть во всех видах. Она была в бомбах, в газах, пахнущих орхидеями, в изящных перламутровых облатках, похожих на пудреницы, в мутных, бурых колбах, где неясно, бесшумно и грозно пульсировала живая плазма. Это было поистине страшная индустрия уничтожения, и скоро вся нация, каждый труженик ее уже работал не во имя жизни, своего ребенка, не на свою семью, не на самого себя, а исключительно на смерть неизвестного солдата. И вот в тот год, когда людям наконец, огромному большинству их, окончательно вбили в голову, что самый надежный и неподкупный гарант мира – война, тогда и начали расти, как поганки из наво-за, сенсационные процессы о невероятных убийствах, малолетние бандиты, школьники с ножами, девочки, пустившиеся во все тяжкие, шпионы и изменники, слухи о том, наконец, что враги нации всюду и везде, что ими могут быть даже наши жены или наши друзья, – люди, садящиеся ежедне-вно за один стол с нами. Кого-то хватали, судили и осуждали, до крайности упростив судопроиз-водство, без доказательств, без свидетелей, фактически без всякого суда, на основании каких-то чрезвычайных законов об охране государства. Людей казнили, а после я подбирал письма читателей и печатал статьи за и против их казни.

И хотя я был юристом, но ничего не мог понять толком в этой вальпургиевой ночи и поэтому молча обращал глаза к тому креслу, где сидел мой шеф, – разум и совесть нашей газеты. Но и он молчал до сегодняшнего дня, и вот вдруг разговорился.

Зазвонил телефон, и когда я снял трубку, то сразу понял, кто это. Узнал меня и тот, кто звонил.

– Это вы, Ганс? – спросил он.

Я ответил, что да, я.

– Ну, здравствуйте, дорогой! Смотрите – через столько лет я узнал сразу ваш голос! Вы знаете, я страшно обрадовался, когда получил ваше письмо. Как вы, однако, узнали, что я здесь?

Я объяснил ему, что прочел о его приезде в местной газете, а адрес узнал через бюро.

– Ах, так? – усмехнулся он по ту сторону провода. – Значит, вы все-таки получаете нашу газету? Ну, и я тоже всегда читаю ваши статьи и хотел написать вам, да не знал, будет ли вам это приятно. – Он опять засмеялся. – Ладно, об этом после… Так вы пишете, что вы страшно порази-лись этой встрече на почте? А вы знаете, что этот тип сейчас занимает очень видное место у себя на родине?

– Ну! – воскликнул я. – Нет, этого я не знаю.

– Ну, не официально, конечно, занимает, до этого еще они не дошли стыдятся, – но общественная его карьера хоть куда! Он уже заместитель председателя фонда ветеранов войны и член президиума общества бывших ветеранов.

– Да разве он был в плену? – поразился я.

– Был, как и все ему подобные. Сдался англичанам за два дня до капитуляции. Если вас все это интересует и вы ничего не боитесь, зайдите-ка ко мне. Мы собираем все материалы, касающи-еся наших старых друзей. Авось когда-нибудь пригодятся для будущих процессов.

– И даже очень скоро пригодятся, – ответил я. – Так дальше не может продолжаться.

Он неопределенно хмыкнул.

– Да, по вашему письму я почувствовал, что вы так думаете. Вот даже повстречали Гарднера и не поверили своим глазам. Полисмена позвали, и тогда выяснилось, что перед вами стоит лояльнейший и охраняемый всеми законами гражданин, который каждую минуту может возбудить против вас иск за оскорбление личности. Этого и испугался сержант. А вот когда я приезжаю на съезд ветеранов и борцов Сопротивления, у меня нет даже полной уверенности, что этот самый сержант мне даст дожить до конца съезда. – Он помолчал, подумал. – Вы сейчас свободны?

Я ответил, что у меня сидит гость, да уж и не поздно ли?

– Нет, не поздно, – ответил он. – Приезжайте тогда, когда освободитесь.

Я положил трубку и сказал Ланэ: “Извините, но сегодня у меня была такая невероятная встреча, что…” – и нарочно не окончил. Старик мельком мой разговор по телефону его очень насторожил и встревожил – покосился на меня, потом взял из сахарницы два куска сахара, положил осторожно в чашку и, помешивая ложечкой, спросил:

– Это какая же? – а пальцы у него уже слегка подрагивали.

– Да вот, понимаете… – и я рассказал все.

На него я не смотрел, но ложечка что ни секунда, то сильнее дребезжала в его руке, а потом он и вообще поставил чашку на стол и спросил, только для того, конечно, чтоб спросить:

– А это был точно он? Вы не могли ошибиться?

Но я даже не ответил на этот жалкий вопрос, только усмехнулся. Тогда он снова так же осторожно поднял ложечку и положил в чашку, но только она звякнула, как он с отвращением отбросил ее на стол.

– Черт знает, что делают эти идиоты! – сказал он искренне и сильно. И к чему? Кого они, дураки, дразнят? Народ, что ли? Так народ дразнить нельзя! Милость, конечно, милостью, без нее не обойдешься, но… И, говорите, совершенно здоров?

Как яблочко румян.

… И весел бесконечно…

продекламировал я. – И говорит, что его выпустили для общественного спокойствия. Но вот вам, я вижу, от этого не спокойнее, мне тоже. Так кто ж такие эти судьи милосердные? Вы думали об этом?

– Болваны они, – сердито отрезал старик, – болваны, вот и все, о чем тут еще думать?!

– Ах, шеф, но и болванам так же не хочется умирать, как и нам с вами, – улыбнулся я. – И трусы хотят войны не больше, чем храбрые. Значит, дело не в этом.

– Ну, а в чем же? – безнадежно вздохнул Ланэ и вдруг вскочил с места. – Ганс, вот вы опять вдаетесь в высокие материи. Да ну их ко всем чертям! Поверьте, что появление этого негодяя мне так же неприятно, как вам, но только не ищите, пожалуйста, за ним, как теперь любят выражаться, силы войны и тайных происков.

– Почему же тайных? – спросил я. – Как же тайных, когда…

– Когда мы ежедневно читаем газеты и сами даже издаем одну, самую крикливую,- улыбнулся Ланэ. – Ганс, милый друг, юный сын моего старейшего друга, если взять и выписать на бумажку имена всех тех почтеннейших людей, кого ежедневно то одна, то другая газета называет поджигателями, то не останется ни одного мало-мальски порядочного человека, которого не следовало бы повесить, по крайней мере за шпионаж. Наш брат, конечно, свое дело делает – мы не даем людям успокоиться, – и это уж само по себе великое дело. Но, дорогой, пророков среди нас нет и не будет: ни один еще святой не работал репортером.

– А вы ведь однажды были самым настоящим пророком, дорогой шеф, сказал я.

Ланэ махнул рукой.

– Ну да, действительно, нашли пророка! Я старый грешник, дитя мое, он засмеялся. – Старый грешник, который давно не верит ни во что хорошее, а все-таки стремится к добру, а где оно и что оно, никто на свете толком не знает. Тот подлый змий все-таки не солгал Еве, когда говорил, что только одному Господу Богу известно полностью, что хорошо, а что плохо.

Он совершенно успокоился, взял чашку, стал пить маленькими, аккуратными глотками. Под старость он говорил так же, как и писал, длинно, многословно и возвышенно. (Впрочем, замечу в скобках: все мы, когда нам нечего сказать, начинаем с Адама и Евы, с бесконечной сказки про добро и зло.)

– И все-таки вы однажды были самым настоящим пророком, – повторил я упорно. – Это было в самом начале оккупации. В столовой тогда сидели вы и Ганка и речь шла о первых повешенных. И вот когда отец стал долго, красиво и возвышенно, – а вы ведь знаете, он умел говорить красиво, – рассуждать о новых антропоидах, дерзнувших, – слышите, как пышно: “дерзнувших”! поднять руку на человека, помните, что вы тогда ему ответили?

Ланэ подумал и сказал:

– Представьте себе – нет, не помню. Но, наверное, что-то такое, что на много лет запало вам в память.

– Даже на всю жизнь. Вы сказали отцу примерно: “Профессор, пора бросить разговаривать и клеймить презрением. Слова словами, все это очень красиво и правильно, но вот если откроется дверь и в столовую войдет самый настоящий питекантроп и потребует у вас свой череп, который хранится у вас в сейфе, что вы тогда будете делать?”

Ланэ молча смотрел на меня, и на лице его я прочел сразу несколько разнородных чувств: тут были и неясный страх перед воспоминанием, и умиление перед временем, когда он был моложе на пятнадцать лет, и озабоченность, и колебания. И вдруг он вскочил с места.

– Да, Ганс, я все вспомнил, но то, что последовало тогда за моими словами, эта была чистая случайность! – воскликнул он, очевидно, действительно сразу вспомнив все.

– И дальше вы сказали, – методически продолжал я: – “И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят и ведут идиотский разговор о Шиллере и Гёте, – так черт бы подрал, – так сказали вы, – эту дряблую интеллигентскую душонку с ее малокровной кожицей!” Но, к сожалению, ни один из интеллигентов, сидящих в зале, вас тогда не послушал, и вы знаете, чем это кончилось. И вот я весь последний год думаю: да полно, стоит ли тот мир, который мы создаем с вами, хотя бы наших покойников?

Пока я говорил это, Ланэ сидел, качал в такт моей речи головой, и глаза его были тихи и спокойны. Только при словах “мир, который мы создаем” он чуть поморщился, но возмутиться у него уж не хватило ни сил, ни желания.

– Вы думаете все-таки, что вы говорите, Ганс? – сказал он вяло и ворчливо. – “Мир, который мы создаем”. Но ведь это тот самый мир, в котором живете и вы, судья праведный, не забывайте же об этом, пожалуйста.

– Живу вместе с Гарднером! – напомнил я ему. – С палачом моего отца, ныне чудесно избавленным от темницы. Ныне он продолжает то дело, за которое пятнадцать лет тому назад он убил моего отца! Как же так? Почему? Ведь он не переменился, он сам мне сказал об этом. Значит, не только он стал нам нужен, но и мы стали для него подходящими партнерами. Но тогда чей же мир мы строим? Кому он нужен? Кто в нем будет жить?

Ланэ молчал.

– Нет, шеф, говорю серьезно, или я сошел с ума, сидя на этих невероятных убийствах, или мир взбесился? Третьего не дано.

Он мне вдруг сказал очень просто и искренне:

– “Если это сумасшествие, Ганс, то в нем есть система”. Так, вероятнее всего, словами Шекспира ответил бы вам ваш батюшка, если бы он слышал наш разговор. Вы правы, ваш отец всегда любил выражаться красиво.

– И это его погубило, – грустно улыбнулся я. – Когда я буду писать воспоминания о последнем годе его жизни, я так и начну: “Отец мой любил говорить красиво”. – Я помолчал и посмотрел на моего шефа. – Можно мне будет посвятить их вам?

Он вдруг спросил:

– Ганс, можете вы мне поклясться, что в вашем вопросе сейчас не прозвучала угроза? Считаете ли вы, что вам есть чем мне грозить?

Я ответил ему просто и очень серьезно:

– Откровенно говоря, еще не знаю. Все зависит от того, как толковать некоторые правовые понятия. Вы смолодушничали тогда перед Гарднером, это так. Но, прежде всего, что такое малодушие, какова юридическая природа его? Если оно право необходимой обороны, то скажу под присягой, в те годы вы его не превысили – речь действительно шла о вашей жизни. Но вот второй вопрос, и существеннейший: не превысили ли вы его сейчас, зарезая мою статью про живого Гарднера? Тут вопрос о вашей жизни не стоит, вы – редактор, а он только преступник.

Он вскочил с места, как заводной.

– Да кто вам сказал, что я отказываюсь ее печатать? Кто вам сказал это? Вот еще маньяк! Честное слово, маньяк! Я взял, чтоб посмотреть, как она уляжется в передовицу, а вы уж невесть что подумали… Посылайте ее завтра в типографию и не треплитесь!

Ровно через три дня Юрий Крыжевич сказал мне:

– Как это вам удалось подбить старика на то, что он согласился пропустить этакую статью? Ведь это же полный скандал!

Мы сидели в кафе на крыше двенадцатиэтажного отеля “Регина” в весенний вечер – светлый, теплый, сладко пропахший душистым горошком и табаком. Возле нашего столика бесшумно, прямо из клумбы, бил невысокий фонтан, попеременно то синий, то красный, и цветы на клумбе все время мелко вздрагивали. Город лежал глубоко внизу, и даже самые большие огненные рекламы – синие, красные, желтые – находились под нами. Было так высоко, что до нас доносился только ровный, однообразный шум ночного города.

Крыжевич усмехнулся и сказал:

– И знаете, после этакой статьи разумнее всего вам было бы не ходить сюда – слишком уж высоко!

Я не мог уловить по его тону, шутит он или нет, и ответил:

– Ну, я еще не страдаю манией преследования.

Он задумчиво перегнулся через балюстраду, посмотрел вниз и, поднимая голову, спокойно сказал:

– А еще одна такая статья, даже четверть такой статьи – и вам придется заболеть ею. Впрочем, вы и сейчас не избавитесь от неприятностей. Шеф вам здесь не защита. – Он говорил совершенно спокойно, серьезно, и я понял, что он имеет в виду что-то совершенно конкретное, но я не спросил, что именно, а он сейчас же заговорил о другом – о шефе.

– Ваш шеф в общем-то благая сила, – сказал он задумчиво, – в этом никаких сомнений нет. Но сейчас рассчитывать на него вам просто глупо. Скорее всего ваша статья – последняя капля в чаше его многотерпения.

– Очевидно, – сказал я.

– И вы так думаете? Вот тогда и возникает вопрос: до каких же пределов он может пойти в своем желании загладить вину перед хозяевами, ибо они от него за эту статью могут потребовать очень многого? Вполне возможно даже, что они нарочно поджидали какого-нибудь такого демарша и теперь очень рады тому, что могут предъявить старику ультиматум – это на них очень похоже!

Он говорил задумчиво, тихо, смотря не на меня, а на город, блистающий под нами. Это были мысли, высказанные вслух.

– На очень многое он не пойдет, – ответил я ему. – Как хотите, но он честный человек.

Словно не слыша меня, Крыжевич вынул деньги, положил их под тарелку и встал.

– Идемте, – сказал он. – Я остерегаюсь ходить слишком поздно.

Потом мы очень долго шли по маленьким узким кривым переулочкам и говорили о том, о сем, о докторе Ганке, о Марте (“Самая замечательная женщина из всех, которых я только знал!” – воскликнул Крыжевич), потом немного о том, что я буду делать, уйдя из редакции, и опять о моей статье. И только когда мы уже стали прощаться, пожимая мне руку, он вдруг сказал:

– Ганс, помните только одно: подлецы никогда не делают ничего сами, для этого у них есть честные люди, которым стоит только шепнуть словечко и все будет обделано за два-три часа в лучшем виде.

А статья моя действительно вызвала переполох. Когда я приехал из апелляционного суда, у всех сотрудников на столе лежал сегодняшний номер и они читали именно мою передовую. А когда я вошел в машинописное бюро, то увидел, как по-разному смотрят на меня и мои славные барышни и мои исполнительные старушки, – кто с улыбкой, кто с любопытством, а кто даже с некоторой оторопью. Затем вдруг ко мне влетел редактор соседнего отдела и крикнул:

– Ух, старина, до чего же ты их здорово откатал! Но ты обеспечил себе тыл? Письмо этого редактора у тебя действительно имеется?.. Ну, тогда валяй их на все корки! Тогда все правильнее правильного! Не сдавайся, старик!

Потом были звонки от читателей. Звонили целый день. Кое-кто недоумевал: да неужели же я ничего не приукрасил? Кто-то спрашивал: “И фамилии подлинные?” Кое-кто сообщал, что и он знает такой же случай. Вот, например, в соседнем с ним доме, в квартире 20… И, рассказав все про своего соседа, спрашивал, нельзя ли и про него написать такую же статью, а материал он даст самый достоверный, если нужно, даже двух свидетельниц приведет. Был и такой звонок: кто-то, судя по голосу, очень злой и желчный, попросил позвать к телефону автора статьи, а когда я подошел, спросил:

– Это именно вы, господин Мезонье, а не секретарь отдела?

Я сказал, что нет, это точно я.

– И вы действительно написали эту гадость? – спросил мой собеседник с таким неподдель-ным возмущением, что я даже улыбнулся.

– А что вас интересует? – спросил я.

– Как вас земля еще носит, вот что меня интересует! – заорал он так, что даже задребезжала мембрана. – Это вы к чему же призываете? К убийству, что ли? “Враг гуляет между нами” – что это за лозунг такой? Гарднера выпустили по болезни. А если человек, кто б он ни был, болен, значит, он мне не враг, а враг мне тот, кто подбивает меня линчевать больного. Вы что же, уважаемый, опять виселиц захотели? Мало вам было их при нацистах?

– Позвольте, позвольте, – спросил я, несколько растерявшись, – а кто вы такой будете?

– А какое тебе дело, кто я такой? – закричал он в телефонную трубку. Христианин я – вот кто я такой, уважаемый господин Мезонье!

– И, я надеюсь, вы точно также, – спросил я, – согласно христианскому закону, звонили во время оккупации и нацистам? Ну, хотя бы редактору той газеты, за которого вы так возмущаетесь, вы звонили по поводу его передовых?

– Да, звонил! – заревела телефонная трубка. – А какое тебе дело, мерзавец, звонил ли я или нет? Тебя это совсем и не касается. Вот я тебе звоню и говорю, что ты негодяй, поджигатель! – и он со звоном обрушил трубку на рычаг.

Затем позвонил еще кто-то и тихо сказал:

– Извините, господин Мезонье, я часто вижу, как вы гуляете по улицам. Сегодня мне очень хотелось подойти и пожать вам руку – и от себя, и от товарищей, – но у вас всегда такой отсутствующий вид…

Я спросил:

– Речь идет о нынешней статье?

Он ответил:

– Ну конечно.

Я спросил:

– И как, по-вашему, я правильно ставлю вопрос?

– Ну, – ответил он, и я почувствовал, что он улыбается, – это мало сказать, что правильно.

А потом позвонили из экспедиции нашей газеты и сказали, что по распоряжению полиции номер газеты конфискуется по всему городу, но только у газетчиков уже ничего не осталось, номера продаются по двойной цене на улице. Вечером я встретился с Крыжевичем.

А утром следующего дня меня вызвал к себе шеф.

Когда я вошел в кабинет, шеф разговаривал с двумя посетителями. Я могу их хорошо описать, потому что оба они запомнились мне сразу и на всю жизнь. Один из них был высоким, худым человеком, с желтым, пыльным лицом, длинными прямыми складками около рта и носа и удиви-тельной смесью совершенно черных и совершенно белых, седых волос. Он сидел около стола боком, и я сразу понял, кто это такой. Другой посетитель, тоже высокий и молодой, с богатырски-ми круглыми плечами и круглым же затылком, сидел ко мне спиной и даже не повернулся, когда я вошел, зато сразу же вскочил и засиял шеф. По его чрезмерной оживленности, по обворожитель-ной и любящей улыбке, предназначенной только мне, я понял, что речь шла о моей статье. Эти двое затравили его, как зайца, и вот он прячется за улыбку, как за кусты.

– Ну вот, – сказал шеф и потер ручки, как будто бы все это его очень радовало, – вот и сам автор этой столь нашумевшей статьи. А это, обратился он ко мне, – тот журналист, письмо которого вы цитировали. Он желает с нами объясниться и представляет ряд соображений и новых данных. Надо послушать его, Ганс.

– Как и нам выслушать вас, – сказал молодой и повернул ко мне холеное, широкое, полное, уже чуть обрюзгшее лицо. – Здравствуйте, господин Мезонье. Я адвокат, представляющий интересы господина Гарднера, который, к сожалению, только вчера поручил мне поговорить с вами. Если разрешите, я хотел сейчас бы и приступить.

– Я вас слушаю, господа, – ответил я. – Что вам угодно?

Шеф поднялся из-за стола, собрал какие-то бумаги, засунул их в папку и, держа ее как щит, быстро и суетливо сказал:

– Ну а я пошел, господа. Куча дел! Мы с вами, Ганс, еще потом поговорим. До свидания! – И, очень озабоченный, он выскочил из кабинета.

– Замечательный старик ваш шеф, – мечтательно сказал редактор фашистской газеты, смотря на дверь. – Ясный и острый ум, и это после стольких переживаний…

Я не ответил, и наступила неудобная пауза.

– Так что вам угодно, господа? – повторил я, проходя за стол и садясь на место шефа.

Смотря прямо мне в глаза, адвокат ответил мягко, ласково и нагло:

– Ну, прежде всего дружески предупредить вас, господин Мезонье: вы допустили серьезную ошибку, и ее последствия уже необратимы.

– А именно? – спросил я так же мягко и нагло. – Я что-нибудь наврал, перепутал, напри-мер, факты, оклеветал кого-то? Может быть, ваш почтенный доверитель в действительности никогда не работал в гестапо, так же, как и вы, уважаемый коллега, никогда не издавали нацист-ской газеты и я просто спутал вас с вашим однофамильцем?

– Кстати, – вдруг спохватился редактор фашистского листка, – вот вы цитировали статью, якобы написанную мной. Надеюсь, я могу ознакомиться с ней полностью?

– Вполне, – сказал я радушно. – После конца разговора я вам вручу фотокопию. Это все, что вас интересует?

– О, нет, далеко не все, – улыбнулся редактор. – Насколько я знаю, цитированная вами статья никогда и нигде не публиковалась?

Тут я засмеялся и сказал:

– Совершенно верно, никогда и нигде! Но когда я сегодня же вручу вам фотокопию, вы увидите, что машинописный текст содержит множество мелких помарок, сделанных вашей рукой. Учтите, что этот документ находится в моих руках уже очень давно – лет тринадцать по крайней мере. Он был вручен лично шефом, когда шеф еще работал в институте, моей матери и хранился все время в ее бумагах. Цитированные строчки, как вы безусловно вспомните, несколько строк вашего письма в редакцию, написанного от имени группы сотрудников института, отрекшихся от моего отца и осудивших всю его деятельность.

Наступила пауза. Редактор все еще улыбался, но с каждой секундой улыбка его становилась все задумчивее, тусклее, а потом он и совсем посерьезнел. Я безусловно вышиб из его рук очень сильный аргумент.

– Так я вам буду очень благодарен за фотокопию, – сказал он наконец с легким поклоном. – Но, возвращаясь к вашей статье, я должен сказать, что вы совершенно неправомерно представили дело так, как будто вами цитируется текст какого-то опубликованного фельетона.

– А, чепуха! Разрешите-ка лучше мне, – досадливо отмахнулся от редактора адвокат. – Опубликовано, не опубликовано – дело, в конце концов, не в этом! Такая статья есть – это главное, а вам не надо было оставлять компрометирующие документы! Но, господин Мезонье, ваша статья содержала прямой и очень деятельный призыв к убийству моего клиента, и это уже совершенно недопустимо.

Я сидел и молча смотрел на его полное, чуть обрюзгшее лицо, чем-то напоминающее мне лицо Оскара Уайльда, на спокойные глаза, изобличающие пронырливого, но не очень умного человека. А он продолжал:

– Как вот, например, понять такие строчки: “И вот тут возникает вопрос отнюдь не меньшей важности. Государство по каким-то своим, очень особым соображениям отказывается карать убийцу. Но что случится, если меч, выпавший из рук одряхлевшей Фемиды, подхватит брат, отец, сын жертвы или даже сама жертва, если она по непостижимому счастью окажется живой? Одним словом, что должна делать юстиция, если жертва казнит своего палача? И не приведет ли это, в конце концов, к возрождению библейского талиона, к тому знаменитому “око за око, зуб за зуб”, при котором роль государства доведена до нуля? А что делать с мстителем? Повесить его за убийство? Но это значит только довершить то, что не сумели доделать наши общие враги. Посадить в тюрьму? Но уже сажали! И самое опасное. Если и посадить и судить, то можно ли быть уверенным, что человек, убивший собственного палача, все-таки не будет оправдан присяжными? А когда это произойдет, не будет ли это как раз тем прецедентом, который снова восстановит права ножа, револьвера и убийства из-за угла? Как забыть далее, что государство, осуществляющее великий принцип “Мне отмщение, и аз воздам”, так же не вправе оказать произвольную и преступную милость убийце, как и покарать за убийство невинного?” Достаточно ясно, правда? И вот этих-то строк, – адвокат постучал согнутым пальцем по газете, – одного этого места вполне достаточно, чтоб возбудить против вас судебное преследование за подстре-кательство к убийству. Вы юрист и должны знать, что это такое.

Он замолчал, ожидая моего ответа. Но я тоже молчал. Мне было совершенно ясно, что все, что говорит этот сукин сын, очень разумно. Правда, возбудить дело против меня сейчас все-таки довольно трудно. Такие процессы и осуждения по ним возможны только после совершившегося покушения. Но разве не абсолютно ясно, что это же отлично сознают и мои противники? Так, значит, они уже приняли все меры к тому, чтобы угроза по крайней мере хотя бы выглядела реальной. Конечно, покушение будет совершено в надлежащие сроки и с надлежащими результа-тами. Негодяй получит несколько шишек на лбу или синяк, преступник будет задержан на самом месте преступления, да и всего вероятнее он даже бежать-то не будет, и при первых же допросах выяснится, что на преступление его подтолкнула статья известного журналиста (называется моя фамилия), и вот уже загудело, завертело меня громоздкое, бестолковое колесо юстиции. Все это было для меня вполне понятно, и я даже знал по опыту, как это делается.

– Итак, господа, – сказал я, – мне все понятно, кроме одного: чего же вы все-таки от меня хотите?

Смотря мне в глаза, адвокат ответил:

– А наши условия будут достаточно жестки, господин Мезонье. Мы будем просить прекра-тить вашу разрушительную деятельность, то есть,- поправился он, – разрушительную, конечно, только в той части, которая непосредственно направлена на разжигание междоусобной войны. Вы правы, но вы чрезмерно далеко зашли. Перед вами два потерпевших. Один из них пришел со мной и имеет честь с вами разговаривать. Другой, представителем которого являюсь я, мог прийти вчера, но сегодня он уже не придет.

Он говорил благожелательно, тихо, но все время смотря мне в глаза. От его тяжелого взгляда и ласковости мне стало так неприятно, что я грубо спросил:

– Но неужели Гарднер стал за эти дни таким трусом?

– Трусом? – спросил адвокат с хорошо разыгранным удивлением. – Нет, конечно. Но он вообще перестал быть человеком. Он убит вчера ночью за городом.

Надо сознаться, удар был подготовлен и нанесен мастерски. Я чуть не вскрикнул от неожидан-ности. Мне мгновенно представилось все то, что неминуемо должно свалиться на меня, на шефа, на всю газету вообще. Говорить дальше было уже бессмысленно. Я скомкал конец разговора и почти выбежал из кабинета. Через час репортер криминального отдела принес первые подробнос-ти. Труп Гарднера был обнаружен в небольшом лесу, вернее загородном парке, в одной из старых, заброшенных аллей. Он лежал на поляне лицом вниз, а все лицо, от уха до уха, пересекал рубец, очень тонкий, запекшийся по краям черной, как потемневшая смола, кровью. Одежда убитого, особенно пиджак, была смята, разорвана, затоптана, и вообще впечатление было такое, как будто Гарднер попал под машину и его минут пять тащило по дороге. Однако ясными оказались только два обстоятельства. Первое: смерть последовала от массивного размозжения мягкого мозгового вещества каким-то тупым орудием, возможно, обухом топора, и наступила около десяти часов тому назад. И второе: труп был перенесен с другого места, тащил его один человек, сначала на руках, а потом волоком по земле. Причин убийства вечерние газеты не приводили, хотя и называли преступление таинственным, знаменательным и даже многозначительным.

Наутро мне позвонил шеф и сердито спросил:

– Ганс, я вас ни о чем не спрашиваю, но надеюсь, вы не такой болван, чтоб сунуться за информацией в полицию самому?

Я сказал, что как раз и собираюсь идти сейчас туда.

– Ну, тогда я вас очень попрошу, – сказал шеф тревожно, – ни в коем случае никуда не соваться. Достаточно и того, что уже есть.

– А что же такое есть? – спросил я.

Он сердито хмыкнул.

– А это как раз то, что нам еще придется сегодня уяснить полностью на собственной шкуре. Во всяком случае развернутых объяснений теперь не избежать. Подстрекательство к убийству через печать – знаете, что это такое по нынешним временам?

– Да, но кто же подстрекал-то? – спросил я.

– Да мы же, мы же с вами! – заорал он в трубку. – Вы да я, старый дуралей. И отвечать нам придется обоим, и, к сожалению, кажется, даже поровну.

И он бросил трубку.

А вот что я узнал в полицей-президиуме.

Убийство, несомненно, носило явно выраженный политический характер. Все деньги и ценности – часы и браслет – оказались целыми. В день убийства, еще до обнаружения трупа, президенту полицей-президиума прислали вырезку из газеты с моей статьей. На полях ее крупны-ми красными буквами было выведено: “Преступление и наказание”. Как обнаружил осмотр штемпелей, опущено это письмо было в районе нахождения Комитета коммунистичекой партии. Далее шла (я цитирую полицейское коммюнике для печати), так сказать, принципиальная часть. Учитывая все это, само собой напрашивался вопрос: как же расценивать действия автора статьи? Ясно: даже не поднимая вопрос о достоверности фактов, изложенных в статье, то есть о клевете, приходится прийти к выводу, что весь ход рассуждений господина Мезонье носит нетерпимый характер и она вполне способна вызвать эксцессы вроде происшедшего. Ясно и то, что автор если и не прямо подстрекал, то обязан был предвидеть реальные последствия своей статьи, тем более что он и сам является достаточно опытным юристом. Таким образом, публикация статьи может быть квалифицирована как вполне обдуманное преступное действие, направленное против жизни и здоровья лиц, неугодных автору, а это полностью соответствует такой-то и такой-то статьям кодекса.

Это заявление было сделано сначала устно в кабинете президента нескольким журналистам, а потом распространено в виде официального документа, который кончался так: “Таким образом, налицо преступление, начатое три дня тому назад в редакции газеты и затем полностью закончен-ное в окрестностях города. Разумеется, предполагать согласованные действия двух лиц – журналиста и физического убийцы – невозможно. Не равна и доля их ответственности. Однако основание для привлечения господина Мезонье к уголовной ответственности безусловно имеется. Тем не менее ничего более ясного сказать пока нельзя, так как этот вопрос касается компетенции прокуратуры, а не полиции. Дело изучается органами государственного обвинения, и соображения тут могут быть самые различные”.

Что это значило, я узнал полностью через два дня, когда мне позвонил по телефону Юрий Крыжевич.

Он сказал, что зайдет ко мне сейчас же, пусть только у меня никого не будет, и по его тону я понял, что истории с убийством он придает чрезвычайное значение. Так оно и было на самом деле.

– Ну, – сказал он, проходя в комнату и на ходу расстегивая пуговицы на плаще, – на этот раз, кажется, вы дописались уж по-настоящему. Что говорит ваш шеф?

Я усмехнулся. Шеф мой мне ровно ничего не говорил, только вздыхал да качал головой, даже звонить и то перестал.

– Наверное, все звонит и справляется о здоровье? – спросил Крыжевич. Как, и не звонит даже? Ну а вы-то ему пробовали звонить? Тоже нет? А почему?.. Ну и правильно! Сейчас самое правильное – вам обоим молчать и ждать, чем все это кончится.

– А вы думаете, чем? – спросил я.

Он ничего не ответил, только пожал плечами.

Пережил я за эти два дня очень много.

Гроза надвигалась на меня со страшной постепенностью. Как будто даже ничто не изменилось вокруг меня. Я по-прежнему ходил в редакцию, аккуратно отвечал на письма читателей, принимал посетителей, подписывал к набору материал своего отдела. По-прежнему ко мне то с воплями, то с руганью, то с обольстительными улыбочками входили (или врывались) обычные мои посетители – бандиты, якобы невинно оклеветанные прессой, мужья, оскорбленные в лучших своих чувст-вах, девушки с разбитыми сердцами, чрезмерно удачливые адвокаты по криминальным делам. Никто никогда не говорил со мной о моей статье, хотя, конечно, знали про нее все. Но ведь и то надо понять: у человека, пришедшего в судебный отдел, у самого земля горит под ногами, так ему ли до чужих бед и смертей?! Почти прекратились и звонки. Зато по редакционным кабинетам поползли какие-то смутные слухи. Я долго не мог уловить их суть, но однажды ко мне в кабинет зашел редактор международного отдела – человек еще молодой, но уже видавший виды. За десять лет он успел с корреспондентским билетом пройти три войны – две малых и одну глобальную и поэтому имел обширный круг знакомств среди военных. Зашел он уже после конца работы, прикрыл дверь и, подходя к самому столу (я правил гранки), сказал:

– Вы знаете, с убийством этого Гарднера происходит действительно какая-то чертовщина.

– Да? – спросил я.

– Да, да! Оказывается, негодяя-то намечали на крупный военный пост в комитете по коорди-нации чего-то, и были уже сделаны все нужные запросы, получены ответы – и вот тут как раз и ударила по нему ваша статья. Понимаете, как сразу все обострилось и как все забегали?

Он говорил, явно чего-то недосказывая и на что-то намекая, только я не улавливал, на что именно.

– Вот как? – сказал я, смотря на него.

Он улыбнулся мне, но глаза отвел.

– Конечно, если бы назначение уже состоялось и было объявлено, кое-кому сильно нагорело бы. Вы называете с сотню свидетелей – значит сообщаемые вами факты абсолютно не составля-ют секрета, они настолько лежат на поверхности земли, что никто из заинтересованных лиц, прочитав вашу статью после назначения негодяя, не мог бы сказать: “А я этого не знал, Мезонье открыл мне глаза”, или их любимое: “Вот мерзавец! Иметь такие факты и так молчать! Значит, он ждал удобного момента для устройства всемирного скандала! Вот вам честь прессы! Вот вам ее подрывная роль!” Нет, все отлично все знали.

Я смотрел на моего собеседника, а он хитро улыбался, показывая, что он несравненно больше скрывает, чем говорит, – очевидно, мне следовало бы его попросить, раз уж он начал говорить, выложить мне на стол все, но я был так утомлен, так мне было все противно и на все наплевать, что я только спросил:

– Итак, смерть Гарднера сыграла на руку его покровителям?

– О! – воскликнул он радостно. – Вот наконец вы и поняли кое-что! Да, дорогой Ганс, есть, видимо, такие счастливцы, которым помогает все на свете, – деньги, люди и даже несчастные случаи. Кое-кому повезло опять. Вот как называется то, что случилось в загородной роще неделю тому назад.

На этом разговор наш и окончился. А утром я получил повестку с золотым гербом на бристо-льском картоне – вызов канцелярии королевского прокурора на час дня. После обычной формулы приглашения стояло: “По делу об убийстве бывшего военнослужащего немецких оккупационных войск в Европе полковника Иоганна Гарднера”. Я не выдержал характера, пришел раньше назна-ченного часа и в наказание за это наткнулся в приемной на редактора фашистского листка. Он сидел ко мне спиной за столом, что-то быстро строча в блокноте, и когда я обратился к нему с вопросом о начале приема, он поднял на меня глаза и заулыбался.

– Сейчас, сейчас вас примут, господин Мезонье, – сказал он добродушно, – и вас и меня. Секретарь только что увидел вас из окна и пошел с докладом к начальнику. О, вас все тут знают!

И всегда я попадаю в такие истории! Но отступать было уже поздно – я ведь сам к нему подошел, – и поэтому я спросил:

– А вы по какому делу?

Он безнадежно махнул рукой.

– Да все по тому же. Только какое я имею отношение к Гарднеру? – он слегка развел ладони. – Ваша легкая рука! Это ведь вы меня вместе с ним – и не скажу, чтобы удачно, – взяли заодно в общие квадратные скобки. Я-то так и понял: это прием публициста, и не больше. А тут, видимо, смотрят иначе, конечно, прокуратура!

Но тут открылась тяжелая дверь, обитая черной кожей, и секретарь пригласил меня к его превосходительству.

Как только я появился на пороге, прокурор почтительно поднялся из-за стола и пошел мне навстречу с протянутой рукой. Мы были давно знакомы. Оба носили на лацкане пиджака весы и сову – эмблему высшей школы юридических наук (он окончил ее раньше меня на десять лет), оба чуть ли не дважды в неделю просиживали по нескольку часов за одной шахматной доской в клубе, и поэтому то, что ему, моему доброму знакомому, сейчас приходится говорить со мной в кабинете королевского прокурора и как прокурору, смущало и озадачивало его. С минуту мы вообще говорили черт знает о чем – и о шахматах, и о здоровье, и чуть ли не о погоде. Потом он сразу посерьезнел.

– А сейчас, дорогой друг, – сказал он, усаживая меня возле небольшого секретарского столика и опускаясь в кресло сам, – возвратимся к нашим несчастным баранам. Дело есть дело, и строг закон, но закон! Нам приходится с вами беседовать по очень неприятному делу, хотя, говоря по-честному, виноваты не вы и не я, а те идиоты, которые не вздернули негодяя еще десять лет тому назад. Но факт есть факт, Гарднера не повесили в сорок пятом году, а убили на третий день после появления вашей статьи, и это в корне изменило все дело. Именно поэтому мне приходится беседовать с вами в качестве королевского прокурора, и ничего тут не попишешь. Вы, зная меня, угадываете, кому отданы мои симпатии, и поэтому понимаете и то, насколько сложно мое положе-ние. Курите, пожалуйста, эта дощечка только для моего секретаря.

– Мое еще сложнее, – усмехнулся я, выбирая из его портсигара папиросу. – Мне приходит-ся доказывать вам, высшему блюстителю закона страны, аксиому, известную любому школьнику: “после этого” еще не значит “ввиду этого”. Гарднер действительно погиб после моей статьи, но это и все, что вы сможете доказать. Причинной связи вы здесь не установите.

– Ну что ж, я знал, что вы мне ответите именно так, – улыбнулся прокурор и, взяв себе папиросу, закрыл портсигар. – Действительно: как доказать, что Гарднер убит по вашему подст-рекательству? Конечно, если ставить вопрос так, то вы для меня, как для прокурора, полностью недосягаемы. Тут даже анонимные письма, ежедневно приходящие в адрес полицей-президиума или королевской прокуратуры, не помогут. Хотя надо вам сказать, что я получил и такое, где стояло просто черным по белому: “Убил Гарднера я, бывший борец фронта Сопротивления, узнав из статьи Мезонье о том, что разделывал этот мерзавец. В то время, когда мы, патриоты, сидели в подполье, этот изверг…” Ну, и так далее на десяти страницах. Но ясно, что такое письмо может написать всякий ваш недруг специально для того, чтобы посадить вас на скамью подсудимых. Нет, вся беда, друг мой, в том, что от вашей статьи пахнет убийством. Она криминальна сама по себе. Именно только с этой стороны королевская прокуратура и смотрит на ваше дело. Только с этой. И больше ни с какой. Вы знаете, как наш закон определяет подстрекательство? – И он продекламировал: – “Призывы через печать или листовки, размноженные типографским, стеклографическим или всяким иным способом, к совершению террористических актов против лиц, не занимающихся в момент преступления государственной, политической или общественной деятельностью”. Санкция статьи до года одиночного заключения… Год одиночки! Вот и все, что вам грозит.

Он говорил, очень ласково и тихо смотря мне в глаза. Но я-то отлично видел, насколько серьезно все, что он на меня двинул, и насколько мало я могу сейчас рассчитьшать на какую-то справедливость. На минуту мне даже сделалось страшно. Ведь что я ни говори, о чем я ни кричи, а стену, воздвигнутую им против меня, уже не пробьешь ни кулаком, ни ломом. И тем не менее, подчиняясь голому инстинкту отбиваться, когда на меня наскакивают из-за угла, я сказал:

– Но если, как вы говорите, убитый – мерзавец, заслуживающий веревки, а факты, изложенные в статье, правдивы, то тогда в чем моя вина?

Он пожал плечами и успокаивающе улыбнулся.

– Повторяю: в подстрекательстве через печать и ни на одну букву больше. Вы говорите, все факты вашей статьи правдивы. Но, дорогой коллега, во-первых, закон не входит в обсуждение оценки личности жертвы, а во-вторых, излагать факты можно по-разному – в криминальном случае так, чтоб в конце их обязательно следовал вывод: “Бей!” – или, еще лучше: “Убей”. Если мы констатируем такое намерение автора статьи и такое изложение фактов, мы должны ставить вопрос о подстрекательстве, даже не затрагивая вопроса, кто является объектом нападения и насколько он его заслуживает. В вашем деле именно такой случай. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вам ясно, коллега, насколько ограничительно мы смотрим на вашу ответственность?

Я развел руками.

– Но я-то не говорил ни “бей”, ни “убивай”.

Прокурор хмыкнул и хитро погрозил мне пальцем.

– Коллега, коллега, мы же с вами оба юристы и оба все понимаем! Важен не грамматический, а правовой аспект фразы. Да, буквально вы нигде не написали “убей”. Ну и что из этого? Призыв есть призыв. В этом-то все и дело! И, говоря строго между нами, убийство все-таки налицо, и если мы закрываем глаза на труп нациста, то это не значит, что мы его не видим.

Я молчал.

– Одним словом, сейчас я отдал вашу статью на изучение и консультацию. Как только будет установлено в ней наличие момента подстрекательства, то есть призыва к убийству лица, находя-щегося под государственной защитой, мы возбудим против вас формальное криминальное преследование и отдадим под суд. Ну а какой будет приговор, это уж дело совести присяжных. Это, так сказать, одна сторона дела. Но есть и другая. Есть, к сожалению, и другая. – Он взял со стола какую-то папку и положил ее перед собой. – А может быть, впрочем, и к счастью. Это смотря по тому, к какому соглашению мы сейчас придем. Речь идет о втором “разоблаченном” вами, журналисте, статью которого вы так заостренно, с восклицательными знаками и. скобками в середине, но, извините, не всегда вполне лояльно и уместно цитировали.

– А он, кстати, вместе со мной ждал приема, – напомнил я. – Но почему же неуместно и нелояльно?

– Да прежде всего потому, что вы, извините, передернули карты! спокойно воскликнул прокурор. – Вы пишите: “статья”, а цитируется-то письмо, пусть коллективное, но все равно только письмо – документ совершенно частный и нигде не напечатанный.

– А что это было за письмо, вы знаете? – спросил я.

– О, не беспокойтесь, ваша фотокопия у меня, – значительно улыбнулся прокурор и посту-чал пальцами по папке. – Вот она! Документ, конечно, на редкость подлый, но опять-таки я же говорю не о моральной оценке его, а о том формальном и, простите, совершенно неоспоримом нарушении права, которое вы имели неосторожность допустить. Называя письмо статьей и предавая гласности то, что имеет частный характер, вы совершаете преступление. Право опять-таки отнюдь не на вашей стороне. Поэтому, когда потерпевший обратился ко мне с жалобой…

Тут меня наконец взорвало окончательно, и я спросил грубо и прямо:

– Прямо-таки к вам? К самому королевскому прокурору? Этот фашист? С жалобой на оскорбление в печати? Да за кого, ваше превосходительство, вы, наконец, меня принимаете?

Я думал, он также закричит на меня, но он улыбался все добрее и добрее.

– Да ведь в этом-то и весь вопрос, дорогой господин Мезонье, – сказал он очень добродушно и даже фамильярно. – В том-то и вопрос, за кого мне вас принимать. Вот говорят: “Принимай его за коммуниста”. Я отвечаю им: “На это у меня нет никаких оснований, да и впечатление он оставляет совсем иное”. Другие говорят: “Считай его за честного журналиста”. – “А что такое “честный журналист”? – спрашиваю я их. – По отношению к кому он честен? Кому он служит? Его статьи, составленные вместе, представляют определенную систему нападений, направленную прямо против основных ценностей нашего мира. В том числе против, – он стал загибать пальцы, – содружества с нашим великим другом – раз, против права нашей маленькой нации быть великодушной и незлопамятной – два, против основ нашей послевоенной политики – три, против основ нашей конституции – четыре, против жизни честных граждан, привлеченных к делу охраны безопасности Европы, – пять!” Хватит? Вот видите, что получается, – и он показал мне сжатый кулак.

– Эти речи, ваше превосходительство, я уже однажды слышал из одного рупора, – сказал я, – только не знал фамилии диктора.

Я думал, что он хоть тут рассердится, но он только встал, подошел и обнял меня за плечи.

– Дорогой господин Мезонье, а я ведь не диктор, – сказал он шаловливо, – вернее, я диктор, но никак не автор текста. Беда в том, что вы, мой дорогой, честный, но, увы, неосторож-ный друг, не учли нескольких важнейших моментов сегодняшней мировой обстановки и реальной расстановки сил. Отсюда и все ваши болести. Впрочем, давайте попытаемся что-нибудь сделать для их врачевания.

Он подошел к столу, поднял телефонную трубку и приказал секретарю вызвать из комнаты ожидания редактора.

Фашист вошел и сел на второй стул, сбоку стола королевского прокурора, так что теперь я сидел перед ними обоими, как на скамье подсудимых.

– Ну вот, – сказал прокурор, – все мы в сборе, и давайте кончать это дело. Я не знаю в стране человека, который пожалел бы того негодяя. Свое он получил звонкой монетой, но мы-то…

Мне очень трудно передать полностью свои ощущения от всего этого разговора, но это было чувство какого-то совершенно неподвижного, безмолвного и даже просто тупого удивления, пожалуй, даже ошеломления всем тем, что происходит. Я не кричал, не протестовал, не возмущал-ся, я даже не расспрашивал ни о чем. Просто вдруг в совершенно ясном и четком свете я увидел то, о чем даже и догадываться-то не смел, – все эти темные лазы, черные ходы, разбойничьи подземелья, которыми были связаны все корпуса и фасады нашей государственности. Все вдруг оказалось совершенно иным. Там, где я видел политических врагов – судью и преступника – оказались тайные, но преданные друзья, связанные общностью преступления, и в свете их общих задач вдруг прокурор стал не прокурором, Гарднер – не Гарднером, и преступник – не преступ-ником. Внезапность этой перемены была настолько ошеломляющей, что я не сумел ни оценить, ни понять ее сразу, а только смутно почувствовал, что отныне все, что у меня было – моя вера в людей, мои убеждения, то дело, над которым я, правда, лениво и вяло, но зато с полной верой работал всю жизнь, взгляды, которые я исповедовал, и даже моя профессия и годы учения, – все полетело к дьяволу. А как начинать сызнова, за что хвататься и с чем бороться насмерть, я еще не знал. И когда высокий холеный человек в роговых очках, курящий папиросы специальной марки, не притворяющийся королевским прокурором, а всамделишный королевский прокурор, сказал мне добродушно и дружески: “Давайте-ка кончать это дело миром!” – я не нашелся, что ответить ему.

Зато фашист с очаровательной улыбкой ответил за меня с другого конца прокурорского стола:

– А я всегда предпочитаю мир и всегда думаю, что нечего работать на третьего радующегося. Я согласен. Давайте скорее покончим с этим недоразумением.

– Тем более, – сказал прокурор, – что уже по вашей фотокопии видно, что нашему коллеге принадлежит только стилистическая правка документа, конечно, печального, но-о…

– Не совсем, не совсем, – вмешался фашист. – Я не только выправил документ, я его факти-чески обезвредил, так что в нем не осталось его ядовитых жал. В этом-то и есть моя претензия к вам, господин Мезонье. Вы написали про меня: “Составил нацистскую декларацию, доведшую моего отца до самоубийства”, – а я отвечаю: нет, ничего я не составлял, наоборот, настолько обезвредил декларацию, написанную в стенах института, что ее и печатать-то не стали. Именно поэтому она и осталась в бумагах вашего покойного батюшки в виде чернового проекта. Иными словами, я не породил эту гадину, а раздавил ее. Вот факты.

– И эти факты вы, Ганс, никак не сможете отрицать, – серьезно сказал прокурор, так серьезно, что я почти поверил в его искренность, – в этом-то все и дело.

– Все дело в том, что мой отец погиб после того, как прочитал эту декларацию, – ответил я сдержанно. – Вот тут “после того” значило именно “ввиду этого”. Это я и доказываю. А опубли-ковать эту бумажонку после его смерти не имело уже ровно никакого смысла.

Тут фашист закричал: “Однако же позвольте”,- а я стукнул кулаком по столу и крикнул:

– Ничего я вам не позволю, гестаповец вы этакий! Слушайте, господа, я уже совершенно перестал понимать, что у нас такое происходит. Вы, автор грязной, подлейшей бумажонки, оказываетесь благодетелем моего убитого вами отца. И вот я публикую несколько строк из этой гадости, причем у меня на руках имеется и подлинник, дающий мне полное право утверждать, что вы схвачены за шиворот, тогда как у вас в руках есть фотокопия, отнимающая у вас право отрицать это, и что же получается? Восстает правосудие, смертельно оскорбленное. Кем? Мною! Чем? Тем, что я ему указал на преступников. Я – убийца и подстрекатель, а вы – герой и друг королевского прокурора. И вот все вы вместе, во главе с тенью мертвого Гарднера и клянясь его именем, устремляетесь на меня во имя чести и справдливости, гуманности и еще черт знает чего. Да в уме ли вы, господа? Вот уж именно: “В наш жирный век добродетель должна просить прощения у порока за то, что она существует”.

Наступила тяжелая пауза, потом королевский прокурор развел руками и сказал:

– Ну, что же, тогда, пожалуй, все! Дошло уже до Шекспира! И того в гробу потревожили! – Фашист молчал. Прокурор повернулся ко мне. – Поверьте, мне очень жаль, Ганс, что все происходит именно так, но, в конце концов, что же я могу сделать? – Он встал. – Прощайте, господа, – сказал он печально. – Желаю всего хорошего.

Так мы и разошлись.

…Вот обо всем этом я и рассказал при новой встрече Юрию Крыжевичу. Он сидел, слушал, а потом вдруг сказал:

– И все-таки я вижу, что вы-таки ничего и не поняли.

– Боюсь, что все понял, – ответил я.

– Боюсь, что ничего ровно не поняли, – отпарировал он. – Начнем с исходного пункта. Вы впервые встретились с Гарднером неделю тому назад. Раньше его в городе не было. Зачем же он приехал?

Я пожал плечами.

– Для вас тогда был вопрос, но ваш коллега объяснил вам, в чем дело. Бандита назначили на очень высокий международный пост, вот он и явился за ним. Я уточню. Здесь находится штаб-квартира того отдела объединенной международной полиции, во главе которой его и собирались поставить, заметьте – как крупнейшего специалиста по политическому сыску. Но тут произошло то, что они должны были предвидеть, но, конечно, не предвидели. Его встретил один из облагоде-тельствованных им, то есть вы, и сразу загорелся и развил бешеную деятельность. В результате всяких правд и неправд вам удалось протащить верблюда через игольное ушко, то есть разгром-ную статью о подвигах этого разбойника через газету. А это конкретно значило, что хозяева Гарднера попали в ужасное положение. Вы не только вырвали из колоды короля, но и сорвали весь их банк начисто, и если бы эта история продолжалась, дело дошло бы до запросов и тогда кое-кто слетел бы с поста. Но ведь их всегда выручает случайность. Гарднер случайно погибает от руки неизвестного, и сразу все меняется. Во-первых, отпадают все разговоры о прошлом Гарднера, так же как и розыски покровителей Гарднера в правительстве, а назойливый журналист, то есть ваша милость, не только лишился прав задавать правительству каверзные вопросы и требовать ответа, но, наоборот, вдруг сам оказался привлеченным к ответу, – ибо кто бы там ни убил Гарднера (а этот убийца, будьте уверены, никогда не будет разыскан), но преступник отныне именно этот назойливый и чрезмерно активный молодой человек, который суется в воду, не зная броду, и тут уж насчет него возможны всякие соображения. Если он быстро не поймет, что произошло, то его можно и за решетку. А самое главное – вдруг открылись неограниченные возможности вообще ударить по всей печати определенного рода. Вот, мол, до чего доводят такие статьи! Такие, с позволения сказать, разоблачения! До охоты за черепами! До убийств в предмес-тье! До суда Линча! Понимаете? Вы говорите, что видели там этого прохвоста? Ну, это и есть его работа: он заведующий отделом печати прокуратуры. Для редактора фашистского листка это сейчас самая подходящая должность на свете.

Он говоил спокойно, ровно, не повышая и не понижая голоса. А я давно уже понял, не только что это правда, но и чьих это рук дело.

– Так что же теперь делать? – вырвалось у меня.

Он встал, застегнул плащ, взял со стола шляпу и, держа ее в руке на отлете, ответил:

– Ничего. Ждать. Посмотрим, до чего они посмеют дойти.

Но, по существу, и ждать-то было нечего. События обрушились на меня сразу, как лавина. Мне очень трудно описать, как и что это было, потому что ясного в памяти моей осталось немного

Дня через два после этого разговора я зашел в клуб и опять встретился с прокурором. Он страшно обрадовался. На этот раз мы говорили почти исключительно о шахматах – в городе только что прошел турнир на первенство страны, – и уже на прощание он мне сказал:

– А шеф ваш был перепуган до чрезвычайности, не за вас, конечно, а за газету, но я ему обещал, что газету-то мы не тронем.

У меня чуть не вырвалось: “А меня?” – но я вовремя спохватился и только пожал ему руку. Было уже совершенно ясно, что гроза разразится надо мной вот-вот. Но она грянула буквально через несколько минут.

Когда я спустился к вешалке, ко мне подошел один из секретарей клуба и, отозвав меня в сторону, вполголоса сказал, что по делу Сюзанны Сабо девочки, застрелившей своего отца, – меня хочет видеть какая-то женщина. Я позабыл сказать о том, что девочку, как невменяемую, прямо с суда отправили в одну из больниц для морально дефективных больных, где она находи-лась уже второй год. Дело Сабо в свое время меня очень заинтересовало, и я посвятил ему целый цикл небольших заметок под заглавием “Погубившие малых сих”. Это и было моей основной мыслью. А тезис цикла был: “Не убийца, а убитый виноват”. Ибо действительно, убитый – отец девочки – казался мне виноватым значительно больше, чем его малолетняя убийца. На процессе выяснилось, как тщательно и любовно выращивали родители в ребенке того зверя, который под конец и слопал их обоих. Какие книжки они ей покупали, каким диким играм обучали, какие страшные истории рассказывали, на кого натравливали и от чего остерегали. Я приветствовал оправдательный приговор еще потому, что, как мне показалось, присяжные – два почтальона, два лавочника, один шофер поняли ту сокровенную сущность дела, которая оказалась недоступной для всех профессоров психологии и криминалистики, и именно поэтому в пику им и оправдали убийцу. Понятно, что, когда мне сказали о посетительнице, которая хочет сообщить нечто новое об этом деле, моим первым движением было спросить:

– Где же она?

– Я провел ее в библиотеку, – ответил секретарь нехотя. И только что я по шел, о кликнул: – Постойте! Не лучше ли сказать ей, что вы сегодня уже уехали и вас надо искать завтра в редакции?

– А что такое? – спросил я, приостановившись.

Также нехотя он ответил:

– Да ничего, только странная она какая-то, пьяна или кокаинистка. Черт знает, кто она…

– Ну, посмотрим, – сказал я бодро. И только вошел в библиотеку, как увидел ее. Она стояла возле шкафа, маленькая, худенькая, в каком-то покрывале или темном пледе. Лица ее мне не было видно, но я почему-то остро и быстро подумал: “А ведь, пожалуй, лучше бы в самом деле завтра в редакции…” Я громко спросил:

– А что же он вас оставил тут? Пройдем в зал.

Она покачала головой и отбросила от лица плед. Тут я и увидел, что она и есть Сюзанна Сабо. Признаюсь, я был так ошеломлен, что пробормотал что-то глупое, вроде того: “Так вас, Сюзанна, разве выпустили? Давно ли? Я не знал…”

– Два дня назад. Меня взял на поруки мой друг. – Она выговорила это четко, жестоко, хлестко, не двигаясь и смотря мне прямо в глаза.

Я тоже смотрел на нее и видел, как она возмужала, огрубела за эти два года. Тогда это была просто девчонка, завитая и подкрашенная, позирующая и изломанная (это когда ей, например, задавал вопросы королевский прокурор или когда она чувствовала на себе глаз фотоаппарата), такая же простая, как и все девчонки ее возраста, когда их постигает горе. Однажды я видел, как она – это было в перерыве – сидела в полутемном зале, о чем-то тихо разговаривала с конвои-ром, здоровым рябым парнем с добродушным плоским лицом и пышными усами, и задумчиво сосала дешевую карамельку в пестрой обертке. Рядом с ней на деревянной лавке лежал бумажный пакет. Имено тогда, поглядев на этот мятый бумажный кулек, на эту карамельку в тоненькой руке, я и понял, не умом, а всем своим существом, остро, твердо и совершенно бесспорно, – вот это-то и называется, наверное, “меня как осенило!”, – что не убийца, а убитый виноват, и название статьи – “Погубившие малых сих” само пришло мне в голову. Но сейчас передо мной была уже не девочка и даже не девушка, а взрослая, издерганная женщина. У нее было худое, страшно бледное, несколько припухшее лицо, яркие, ядовитые губы, вырисованные с особой тщательнос-тью, глубокие черные глаза, обведенные бурой синевой. Они глядели на меня откуда-то из необъятной глубины, и этот взгляд выражал чувство такого одиночества и беззащитности, что мне сразу стало и тоскливо и жутко. Вообще в этой темной комнате, где горел только верхний зеленый свет и тускло поблескивали дубовые шкафы, было неестественно тихо и мертво, и центром этой тишины была именно она, как бы струящая это молчание. Все это мной владело всего несколько секунд. Потом я сбросил с себя оцепенение и спросил очень четко и даже резковато:

– Но чем же я вам могу быть сейчас полезным? Ведь у вас все устраивается как нельзя лучше.

Стоя так же неподвижно, скрестя руки под пледом (такие женщины всегда что-то изображают – Изиду ли, статую ли, знаменитую ли актрису), она сказала ровно и невыразительно:

– Мне вас жалко! – И прибавила: – Очень, очень жалко!

Я вдруг вспомнил, что имею дело с сумасшедшей, скорее всего сбежавшей из лечебницы, и поэтому ответил:

– И я вас тогда тоже жалел.

– А! Это все не то, – ответила она досадливо. – Мне жалко потому, что вас хотят убить.

– За что же, дорогая? – спросил я ласково. – Что я сделал плохого?

– Ну да все равно, – оборвала она вдруг себя, – черт с вами! – И, не целясь, не стремясь попасть, вдруг вырвала руку из-под пледа и выстрелила в меня раз и другой.

Боли я не почувствовал, только удар в бедро, такой резкий, что мне показалось, будто у меня вихрем оторвало ногу. Пол стал стеной под моими ногами, я осел и закрыл голову, но она больше и не стреляла, а только ударила с размаху ногой в деревянную перегородку шкафа, так, что он весь загудел и из него со звоном посыпались стекла.

– Довольно крови, довольно убийств! – сказала она ровно, заученно и громко, как в жестяной рупор.

И вдруг – раз! раз! раз! – выстрелила в потолок еще три раза.

Когда вбежали люди – секретарь, королевский прокурор, еще кто-то, она выстрелила шестой раз. Просто вскинула руку поверх их голов и пустила пулю в бронзовый бюст Роденбаха. Когда на нее налетели, подмяли, обезоружили, она не сопротивлялась, а только, лежа на полу, повторяла громко, хрипло и спокойно, высоко подняв голову:

– Довольно крови! Крови довольно! Довольно, довольно, довольно!

А дальше все пошло так, что сразу стало ясно: покушение – только последний акт хорошо продуманной и даже, вероятно, где-то уже прорепетированной пьесы. Меня доставили в больницу, и на другой день явился заместитель прокурора. Он выразил мне соболезнование, поговорил со мной о том о сем – мы были немного знакомы, – а уходя, предъявил мне два постановления: одно – о привлечении меня к ответственности по такой-то статье уголовного кодекса и по такому-то примечанию к ней – и другое – об избрании меры пресечения (подписка о невыезде) ввиду того, что по состоянию здоровья обвиняемый участвовать в следствии и суде не может. А далее газеты принесли сообщение, что известная всему миру Сюзанна Сабо, вообразившая себя новой Шарлоттой Корде, по постановлению королевского прокурора, возвращена обратно в больницу, ибо вопрос о ее невменяемости был уже однажды разрешен в судебном порядке, а с тех пор состояние больной не улучшилось. Врач, давший согласие на ее выписку из больницы, привлечен к дисциплинарной ответственности. Несмотря на это, большинство газет поместило ее развернутое интервью на тему о покушении на убийство журналиста Ганса Мезонье. “Я очень жалею, – заявляла она корреспондентам, что меня под явно вымышленным предлогом отказались отдать под суд. Я бы доказала, что дело отнюдь не в несчастном Гансе Мезонье, что мой выстрел, как и все то, что побудило меня к нему, – единственный путь к спасению нации”. Эти слова газеты печатали крупно под ее портретом и фотографией того угла библиотеки, из которого она стреляла в меня. Затем появилась публикация полиции о том, что разыскивается Юрий Крыжевич, причастный к убийству Гарднера. Потом сообщение о том, что, по сведениям бюро уголовного розыска, он покинул пределы страны и находится вне пределов досягаемости. Вот тогда и затрещали все правые газеты. О чем они только не писали! Об уголовниках, которым почему-то разрешают приезжать в нашу мирную страну и среди бела дня охотиться на неугодных им людей, о болванах в наших министерствах, которые этому покровительствуют, о подрывной роли так назьшаемой независимой прессы, о продажных писаках, которые поражают своих врагов не только пером и сарказмом, но и самым настоящим кинжалом; снова обо мне, но уже прямо, называя по фамилии, как о недостойном сыне великого отца, продавшем свое первородство и совесть за чечевичную похлебку. И, наконец, о темной и зловещей фигуре Юрия Крыжевича, что стоит за моей спиной. И, дойдя до него, газеты задали ряд вопросов. (О, как сразу же я почувство-вал за их воем дирижерскую палочку моего старинного знакомца редактора фашистского листка, заведующего отделом прессы прокуратуры!) “Разве история садовника Курта, – спрашивали газеты, – сумевшего проникнуть в дом профессора, ясна до самого конца? Разве обстоятельства смерти профессора не окутаны до сих пор густым туманом? А рукопись? Рукопись итогового труда профессора, над которой он работал двадцать лет? Как она смогла исчезнуть из дома, захваченного нацистами, и очутиться за границей? Говорят, профессор завещал ее Академии наук СССР? Хорошо. Но кто видел подлинную рукопись? Покажите нам ее, и мы поверим, а пока мы спрашиваем коммунистов: “Чем вы докажете, что это не подлог?” Сначала это были только риторические вопросы, но потом газеты заговорили по-иному. “Недурно бы, писали они, – обо всех этих странностях допросить (обратите внимание: не “спросить”, а именно “допросить”) сына покойного, который, кстати, сейчас находится под судом за подстрекательство к убийству. Конечно, по всей вероятности, этот прыткий молодой человек либо отмолчится, либо предпочтет сказать, что он ничего не знает и ничего не помнит, – ему тогда ведь было всего-навсего двенадцать лет! Но ведь и то сказать: как он ответит, это больше всего зависит от того, кто с ним будет разговаривать и как разговаривать. Если умело спрашивать, то, вероятно, кое-что придется и припомнить”. Так писали газеты, и я узнавал голоса моих старых приятелей из прокуратуры. Они-то и натолкнули меня на мысль написать эти записки. Но только, господин заведующий пресс-бюро прокуратуры и господин королевский прокурор, вам не придется прибегать к столь хорошо известным вам по годам оккупации методам – я все отлично помню и все знаю, вы это увидите из моего рассказа. Только рассказывать я буду не вам и не вашим покровителям – вам все это известно и без меня. Я хочу рассказать эту историю всем моим соотечественникам, всем людям земного шара – если они захотят меня слушать. Конечно, не все я видел сам, – кое-что мне стало известно от других, кое о чем я прочел в газетах и официальных документах, кое-что, наконец, я просто додумал, – но, так или иначе, история смерти моего отца – история страшная и поучи-тельная, и над уроками ее стоит подумать.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

…Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли. Он ничего не страшился, ни современников, ни потомков, и с одинаковым неразумением накладывал гасильник и на отдельные человеческие жизни, и на общее течение ее. Успех такого рода извергов – одна из ужаснейших тайн истории; но раз эта тайна прокралась в мир, все существующее, конкретное и отвлеченное, реальное и фантастическое – все покоряется гнету ее.

Салтыков-Щедрин, “За рубежом ”

Глава первая

Я до сих пор помню о том, каким образом у нас в доме впервые заговорили о Карле Войцике.

Отец мой, директор Международного института палеантропологии и предыстории, профессор Мезонье, любил себя сравнивать с героями древности.

Так, когда немецкие войска вошли в наш город, он сказал моей матери:

– Я остался здесь, чтобы, как Архимед, охранять свои чертежи.

После этого он ушел в кабинет и хлопнул дверью, а мать целый день возилась со своим фарфором, и глаза у нее были красные.

Конец Архимеда был известен и ей.

Вечером следующего дня я увидел и первого живого немца. По правде сказать, он был совсем не таким страшным, как я ожидал сначала.

Но начну по порядку.

С утра по городу ходили тревожные слухи, говорили об облавах, арестах, массовых расстрелах. Например, рассказывали такое: шел человек мимо здания префектуры и вынул носовой платок, чтобы обтереть лицо, а часовой приложился и – бабах! – ковырнул человека прямо в лужу. Из здания на выстрел выскочило несколько военных, часовой равнодушно сказал им: “Уберите шпиона!” – и человека взяли за ноги и куда-то оттащили.

– Господи, что будет с нами дальше? – всхлипнула горничная Марта, принесшая этот рассказ в кухню из города.

– Что будет с нами? – спросил садовник Курт (он когда-то работал у родителей моей матери и теперь, после многолетнего перерыва, откуда-то появился опять в городе). – А вот что. Я когда-то читал одну занимательную книгу. В ней военный за дружеской попойкой разъяснял своим собутыльникам смысл войны. “Что бы там ни писали в газетах, – говорил он, – война состоит в том, чтобы красть кур и поросят у крестьян”. И в доказательство этого тут же приводилась старая галльская пословица: “У солдата жена – кража”.

– Ох, если бы только кража! – мечтательно вздохнула горничная Марта. Разве кто-нибудь погнался за курицей или поросенком… А вот говорят, что на перилах Королевского моста…

– Стойте, одну минуту! – воскликнул садовник Курт и поднял растопыренную пятерню. – Во-первых, так говорили в восемнадцатом веке, а сейчас у нас половина двадцатого…

– Ну вот, видите! – укоризненно сказала Марта.

– Потом – не забывайте, что это говорил французский офицер, а мы имеем дело с немцами, и, наконец, главное – офицер этот нацизм не исповедовал. Значит, поросенок и курица, мадемуазель Марта, это далекое прошлое. Сейчас же у немецкого солдата жена не кража, а грабеж плюс убийство.

– Говорите тише, – сказала мать, – вас можно услышать и на улице.

– Извините, сударыня, но это не секрет. Немецкий солдат не из стеснительных. Да, так вы спрашивали, Марта, что будет с нами? А вот что! Они присмотрятся и начнут шарить. Увидят дома хорошую скатерть – сдернут вместе с посудой. Понравится, скажем, сапог, – тут он выставил ногу свою в блестящем желтом сапоге и повертел ею в разные стороны, – и сапог сдернут, и ногу отрубят. Увидят, что старуха тащит курицу, – застрелят и старуху и курицу. Курицу – в суп, старуху – в огород, чертей пугать…

– Бог знает что вы говорите, Курт! – сказала горничная Марта: она была богобоязненная женщина и не любила, когда поминали имя нечистого.

– Одну минуту, мадемуазель Марта, – сказал Курт весело. – Сейчас разговор пойдет и о вас. И вот выходите, скажем, вы на улицу. Вот так, как вы есть сейчас: в белом переднике, в наколке, с этой очаровательной розой в волосах. А по улице ходит немецкий солдат…

Мать подошла ко мне и взяла меня за плечи.

– Иди, иди в комнаты, – сказала она. – Подумать, целый день он вертится в кухне! Посмотри, что там делает отец.

В столовой было уже темно, и низкое раскаленное небо быстро мутнело и остывало, принимая зеленоватые тона. Чувствовалось, что скоро должны были прорезаться первые молодые звезды. На окне четким квадратом обозначалась клетка с ручным снегирем; его пухлая, грушевидная фигура ярко рисовалась на фоне еще светлого неба. Под ним, в кресле, такой же пухлый, неподвижный и молчаливый, сидел ученый хранитель музея Иоганн Ланэ. Он посасывал толстую пенковую трубку в виде нагой женщины, и вокруг него стояло неподвижное и зловонное облако дыма.

Рядом в огромном кожаном кресле сидел вице-директор института, доктор Ганка.

Отец ходил по столовой тяжелыми, злыми шагами, и в такт им звенело и подпрыгивало волшебное фарфоровое царство матери за стеклянными переборками шкафа.

Размахивая окурком, отец говорил:

– Антропометрия, антропометрия! Они теперь все помешались на этом. Ох, если бы дело было так просто, что простым промером можно было бы определить, где гений, где преступник, где просто золотая посредственность! Но на этом полвека тому назад сломал себе шею мой уважаемый коллега Чезаре Ломброзо, а он был настоящий ученый. Ведь в том-то и дело, что неизвестно, где и в каких недрах черепа таится таинственный человеческий интеллект.

– Ну, это более или менее им ясно, профессор, – устало улыбнулся Ганка. – Когда они расстреливают, то всегда метят в затылок. Значит, в нем все и дело! Что у человека мозг для того, чтобы думать, это они уяснили себе хорошо. Поэтому в Германии и рубят головы.

Он так ушел в кресло, что видны были только его маленькие желтые руки на поручнях и голова.

Голова у Ганки была большая, круглая, волосы на ней росли плохо, и казалось, что только по ошибке она попала на его костлявые плечи.

– Вот вы смеетесь, Ганка, – сказал отец с тяжелой укоризной,- а ведь в одном этом заключается разница мировоззрений. Для нас человеческий мозг это святая святых, перед которой делаются жалкими все недоступнейшие тайны природы. Мы с вами знаем, что в этом узком пространстве заключены силы, переделывающие мир. Помню, например, с каким трепетом я рассматривал черепную кость питекантропа. Вот, думал я тогда, из этого узкого, темного костного ларца вышло впервые сокровище человеческой мысли. Все высокое, прекрасное, разумное, что создано пером, кистью или резцом, – тут отец остановился, он любил и умел говорить, фразы выходили из его губ гладкие, законченные и звучные; недаром же его любимым писателем был Сенека, – все, прежде чем воплотиться в книге, мраморе или живописи должно было выкристаллизовываться в человеческом мозгу. Природа безобразна, дика и неразумна, прекрасен только человек и то, что творит его разум. О, человеческий мозг – это самый благородный металл вселенной! И в этом отношении черепная коробка питекантропа в тысячу раз совершеннее Венеры Милосской. Он остановился.

– Вы знаете, в России есть Институт мозга, где целый штат профессоров и академиков пытается нащупать пути к этой недоступной для нас тайне. А они!.. Боже мой, как у них все просто! Кронциркуль, две-три формулы, какая-нибудь таблица промеров – вот и все. Право, не больше, чем в сумке коновала. Впрочем, оно и понятно. Мы изучаем череп для того, чтобы делать человека еще более мудрым, а они – чтобы превратить его в скота. Вот посмотрите, пожалуйста… – Он схватил со стола какую-то книгу и стал ее быстро перелистывать. – Вот-вот, это действите-льно интересно! – Он с треском, как веер, развернул какую-то таблицу. – “Показатель антропо-метрических промеров черепов нордической расы, из нормандских погребений одиннадцатого – тринадцатого веков, второго и третьего порядка”. Слог-то, слог какой, обратили внимание, господа? Так вот, по этой самой таблице – хотя бы по этой самой таблице! – я с удовольствием измерил бы череп самого Геббельса, с предисловием которого вышла эта пакость.

– И ничего бы у вас не вышло, профессор, – сказал Ганка. – Я как-то видел его – это маленькая злая мартышка, ни под какую мерку он не подходит.

Отец свирепо швырнул в угол книгу немецкого профессора.

Снегирь в клетке вздрогнул и неясно щебетнул со сна.

– А что мне в их лавочке! – раздражительно сказал отец. – Если бы они были только кастратами или коновалами! Но они больны некроманией. Посмотрите, как они упорно рядятся в лохмотья, стащенные с покойников. Они щеголяют во фраке Ницше или жилетке моего покойного коллеги Ратцеля, и все-таки даже это зловонное тряпье слишком для них изящно. Они распарыва-ют его по швам, когда надевают на себя. Поэтому от всех их книг несет мертвечиной, а хуже этого запаха я уж ничего не знаю.

– Есть хуже, – сказал Ганка и улыбнулся, показывая маленькие острые зубы. – Мы доктора и привыкли к воздуху анатомического покоя. Мы историки, и поэтому все прошлое для нас только огромная секционная. Но от них пахнет молью, мышами и нафталином, так что у меня сразу начинает першить в горле. Они выкапывают то, что никогда и не было живым. Вот выпустили какую-то паскудную книжонку “Протоколы сионских мудрецов”, изданную лет тридцать тому назад в России и сейчас же забытую там, какие-то древние ритуалы в честь людоедского бога Тора. А как они изобретательны на пакости! Все человечество они мыслят сотворенным по образу и подобию своему. Послушайте, Ланэ, – вы этого еще, наверное, не знаете, – в течение полуто-раста лет мир знал о великой и трогательной дружбе Шиллера и Гёте. Мне нечего, конечно, вам говорить о том, что это было чистое, крепкое и плодотворное для обоих чувство. Так все мы учили в школах. Но разве нацист, чья стихия – слепое разрушение, может поверить во что-нибудь, что основано на чувстве уважения человека к человеку?

“Прекрасным гимном Господу является человек”, – говорили древние монахи. Ну, а у них на этот счет другая поговорка: “Человек человеку волк”. И они ее придерживаются свято. И вот, пожалуйста, готова теория: дружбы не было, а была жестокая, но тайная борьба. Шиллер умер раньше Гёте. Значит, Гёте отравил Шиллера. Легко и просто! Это вполне укладывается в голову каждого кретина. Отравить конкурента – это же, черт возьми, выгодное дело! От него никто и никогда не откажется! Надо только обтяпать его половчее, так, чтобы не попасться! – Он улыбнулся и покачал головой. – Бедные гении, которые должны были родиться в Германии. Они все становятся уголовниками и дегенератами: так их легче понять!

Ланэ повернул голову. Он действительно походил сейчас на ручного снегиря – такой же медлительный, солидный и толстый. И когда он посмотрел на отца, даже взгляд у него был птичий – округлый, внимательный и чуть туповатый.

– Господа, господа! – сказал он, призывая к порядку. – Вы говорите Бог знает о чем!

Отец весело и быстро повернулся к нему.

– Ба, Ланэ! – сказал он. – Вот позабыл-то! Вы просили у меня тему для докторской диссертации. Сейчас она пришла мне в голову. Берите карандаш и пишите: “Европейский подвид синантропа на территории Германии”.

Ланэ недовольно поморщился:

– Вот видите, профессор, – сказал он, – как вы отстаете от жизни! Ваша тема уже устарела. Во-первых, этот синантроп, как вы остроумно выразились, уже давно перешагнул границу Германии и теперь спешно доглатывает остатки Европы – это раз. Во-вторых, он является к нам не с дубиной, как подобает синантропу, а во всеоружии техники уничтожения. У него в руках автоматы, радио, зенитные орудия, магнитные мины и удушливые газы. Он сметает с лица земли наши города, даже не дотрагиваясь до них. Он превращает в огонь, дым и пепел целые области, даже не видя их. И неужели вы, господа, до такой степени слепы, что можете говорить черт знает о чем и о ком, когда петля уже накинута на наше горло?! Видите ли, Ганку очень возмущает, что какой-то там осел написал дурацкую книгу о том, что Гёте отравил Шиллера. Ну и черт с ними! Бумага-то все терпит, – отравил и отравил, – не наше это совсем дело! А вот что всех нас скоро перетравят, об этом вы, господа, подумали? Нет ведь? Нет! – И он откинулся на спинку кресла, глядя на отца зло и выжидающе.

Отец посмотрел на него в некотором замешательстве.

Ланэ был всегда медлителен, сдержан и не любил лишних слов, нужны были особые обстоя-тельства, чтобы вывести его из себя. Правда, они и были сейчас налицо. В одном, по крайней мере, он был неоспоримо прав: петля была уже наброшена на шею, и кто знает, когда она должна была затянуться!..

– Ну, – сказал отец, – предположим, что вы правы, но что же вы предложите делать? – Он развел руками.- Знаете, есть положения, которые…

– Послушайте, – сказал Ланэ и встал с места так стремительно, что толкнул клетку со снегирем. – Вот Ганка сказал, что они на перилах Королевского моста повесили Гагена. Я с ним виделся в последний раз три месяца тому назад. Мы встретились в вагоне пригородного поезда. Он возвращался из комиссии по увековечению памяти Флобера. И знаете, что он мне сказал? “Обезьянья лапа повисла над Европой, а мы не видим, что уже сегодня находимся в ее тени. Берегитесь, Ланэ! Если дело пойдет дальше таким же темпом, то через месяц в кабинет вашего института явится за своим черепом живой питекантроп, но в руках у него будет уже не дубина, а автомат”. И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят в креслах, покуривают трубки и рассуждают о дружбе Шиллера и Гёте… О, черт бы подрал эту дряблую интеллигентскую душу с ее малокровной кожицей!

Он снова тяжело плюхнулся в кресло, и над ним успокоенно и сонно свистнул снегирь.

Отец, который было остановился, слушая Ланэ, снова забегал по комнате.

Затренькали в своих гнездах фарфоровые безделушки, как стая всколыхнувшихся со сна птиц.

Он подбежал к выключателю и повернул его.

На столе зажглась зеленая лампа.

Голый череп Ганки и его маленькие ручки, попав в зону света, сразу стали страшными, как у утопленника. Ганка выставил их и легко пошевелил пальцами. Это было уже совсем жутко, и он сейчас же опустил руку.

– Последний свет, – сказал отец. – В других городах давно выключена вся осветительная сеть. Бедный Гаген, что он им сделал? Ведь он не интересовался ничем, кроме своего Флобера.

– А ничего! – ответил Ганка. – Они его просто обвинили в знакомстве с Карлом Войциком. Ох! Чтоб поймать этого человека, они готовы сжечь весь город! Жена Гагена рассказывала мне, как все это было. Пришли двое с этими, – он слегка дотронулся до своего локтя, – белыми пауками на повязках. Гаген сидел перед зеркалом и брился. Они его спросили: “Это вы и есть Гаген?” Он встал с бритвой в руке и ответил: “Я”. Тогда старший сказал: “Положите бритву, она вам не понадобится больше. Впрочем, если вы хотите перерезать себе горло…” И оба заржали… Так они его и повели, даже не дали смыть мыло с лица!

Ганка оторвал пуговицу от пиджака, несколько секунд неподвижно смотрел на нее, а потом яростно бросил в стену.

– Вы понимаете, это особое хамство, это скотское наслаждение – тащить через город человека с намыленной мордой!

Ланэ тяжело дышал.

Его доброе, круглое лицо с крупными, грубыми чертами и массивным носом было красно от напряжения. Он даже приоткрыл было рот, желая что-то сказать, но только махнул рукой. Ганка погладил зеленой, худенькой ручкой массивную спинку кресла.

– На другой день его привели к мосту, набросили на шею провод, знаете, такой тонкий шнур, что, как нож, врезается в тело, – и повесили. Он минут пять хрипел, перед тем как задохнуться.

Отец подошел к шкафу и стал через стекло разглядывать огромную и белую, как водяная лилия, чашку.

Было уже совсем темно, и чистое фиолетовое небо с прозрачными кристаллическими звездами смотрело в окно. Снегирь спал, подоткнув голову под крыло.

– Когда его уводили,- сказал Ганка, и я почувствовал, что он сжал зубы, – заплакала его жена. Он стал ее успокаивать и сказал: “Не плачь, я скоро вернусь, это недоразумение”. Тогда один из этих – старший, наверное, – сказал ему: “Вы очень самоуверенны, молодой человек. Конечно, это надо приписать вашей неопытности. Сколько вам лет?” Гаген сказал: “Скоро будет тридцать”. – “Не будет!” – ответил старший, и опять оба заржали… Потом они его увели на допрос и через день повесили.

– Вот! – сказал Ланэ и ударил кулаком по креслу. – Вот почему меня бесят так эти импоте-нтные разговоры о Шиллере и Гете! Ведь такой же, точно такой же конец ждет и нас! Придет немецкий офицер и скажет…

– Хорошо, – начал отец, – но что же…

И вдруг обернулся.

Сзади стояла мать, держась за портьеру.

– К тебе немецкий офицер, – сказала она, жалко улыбаясь. – Он ждет тебя в кабинете.

Ганка вскочил с места, подбежал к отцу и встал с ним рядом.

– Вот она, – сказал Ланэ, – вот она, эта немецкая петля. И как же она быстро затянулась вокруг шеи!

И растерянно, беспомощно, ничего не понимая, он поднял голову и в упор посмотрел на снегиря.

Но снегирь уже спал, и ничто человеческое не было ему интересно.

Глава вторая

Слова Ланэ о петле, затянувшейся вокруг шеи, имели свой особенный смысл.

Прежде всего надо сказать, что петля эта никак не должна быть понята как метафора.

Нет, была такая петля, и лежала она в нижнем ящике письменного стола, похожая на свернув-шуюся ядовитую гадину. К ней и записка была приложена так, чтобы никаких сомнений насчет ее назначения не оставалось. Но опять-таки, чтобы вполне понять, что она обозначала, и то, что произошло дальше, надо начать издалека, с первых годов двадцатого столетия.

Именно в это время, окончив медицинский факультет Гейдельбергского университета, отец поступил судовым доктором на грузовой пароход голландского акционерного общества “Ван Суоотен и К0”.

Случайно я знаю некоторые подробности.

Судно было вместимостью в шесть тысяч тонн, называлось “Афродита Пенорожденная”, и это совсем не соответствовало ни его виду, ни его назначению.

Начать с того, что это было большое грязное корыто, годное только на слом и на получение страховой премии. Может, на это и рассчитывали его владельцы, посылая эту лохань в такие далекие рейсы. Но судно не тонуло: на нем был старый, опытный капитан, сорок матросов да представитель фирмы, и все они никак не хотели расстаться с жизнью.

А жизнь была у них простая, ясная и не особенно тяжелая.

Пристав к берегу, судно по целым неделям стояло на якоре и ожидало погрузки, а матросы пили джин, сходились с женщинами и резались в карты. Доктору нечего было делать с просмоленными организмами этих морских бродяг.

С утра он брал палку, томик трагедий Сенеки, сачок для бабочек, вешал через плечо ботани-зирку и уезжал на берег. Он увлекался в ту пору латинскими стихами, коллекцией экзотических бабочек и составлением гербария ядовитых растений. Его первой научной работой было исследование о растительных ядах Римской империи.

Вот в одну из этих прогулок он и натолкнулся на череп индонезского человека.

Я написал “на череп”.

Это не совсем так.

Не череп он нашел, а только часть черепного свода, бурую шершавую окаменелость, с первого взгляда даже не отличимую от валяющейся тут же гальки.

Отец после рассказывал, что он как будто сразу же понял все гигантское значение своей находки.

Запыхавшись, он вбежал в каюту капитана и положил перед ним на стол эту бесценную окаменелость.

– Что это такое? – ошалело спросил капитан и потрогал было кость пальцами.

– Череп Адама! – ответил отец.

– Вот что, Леон, – сказал капитан и брезгливо отряхнул пальцы, выбросьте вы эту гадость за борт и не пейте натощак; вы еще молодой человек, и не надо прививать себе дурные привычки.

Конечно, у меня есть все основания думать, что этот рассказ сильно стилизован, так же как рассказ о знаменитом ньютоновском яблоке или ванне Архимеда, но таким он вошел во все научные биографии моего отца. Повторяю еще раз – мой отец любил выражаться красиво, недаром любимым его автором был Сенека. На другой день отец привез с берега обугленную от времени берцовую кость, коренной зуб и обломок затылочной части черепа. Дальше уже требова-лись основательные раскопки, и больше отец на это место не ездил. Вернувшись в Голландию, он сейчас же рассчитался с торговой фирмой “Суоотен и К°” и уехал на родину. Там у его отца, старого нотариуса города Нанта, было свое небольшое имение, и он засел в нем, обложившись книгами.

Усидчивость и трудолюбие его были просто невероятны.

За три месяца он исписал две тетради по пятьсот страниц каждая, начал было третью, но не кончил, бросил в корзину, где вместе с грязным бельем валялся Сенека, и уехал – сначала в Париж, а потом в Лондон.

Еще год упорной, усидчивой и безмолвной работы в библиотеке Британского музея – и вот биография отца уже идет крупным планом.

Доклад в Лондонском королевском обществе археологии и древней истории.

Статья в анналах Британского музея.

Другая статья, популярная, в воскресном номере “Таймс”.

Еще один доклад, публичный, в обществе любителей древности.

Отец любил рассказывать об этом вечере.

Зал переполнен публикой.

В первых рядах блестят голубые седины и розовые лысины знаменитых стариков. После двухчасового доклада к отцу подходит человек, чье имя известно каждому школьнику. Он стар, но еще прям и бодр, как крепкое столетнее дерево.

– Молодой коллега, – говорит он громко, так, что слышат все находящиеся в зале, – позвольте пожать вам руку. Вы сделали великое открытие. Вы пошли дальше Кювье. Он показал мне предка моей собаки, а вы сегодня отдернули завесу времени, и я увидел самого себя.

Три музея и два института четырех различных стран спорят между собой за честь обладать этими бесценными останками. Год продолжается переписка, и наконец отец жертвует их в музей своего родного города. Там они покрываются лаком и заключаются в стеклянную раму. “Homo Indonesia Messonie”, – гласит надпись на металлической таблице, и с этим именем гипотетичес-кий крестник моего отца, весь состоящий из одного зуба, берцовой кости и обломка черепа, входит в науку.

Но шум в газетах продолжается.

Так вот как выглядит наш предок!

Вот какое у него было обезьянье лицо, звериные, острые скулы, полусогнутое, очевидно, волосатое тело. Вот он, родоначальник всех Венер и Аполлонов! Полно, так ли все это? Не напутал ли чего-нибудь этот шустрый судовой доктор? И вот на средства какой-то скучающей английской леди собирается на место находки новая экспедиция.

Фрахтуется специальный корабль, на его палубе сидят проворные геологи с молоточками в карманах, антропологи и специалисты по археологии и первобытному искусству.

Но черта с два! Ничего не обнаруживается в диллювиальных глинах. Холм пуст, и привезен-ные эолиты оказываются просто булыжниками. Огорченная леди может их выбросить в помойное ведро.

А дальше?

Дальше создается институт первобытной культуры и палеантропологии.

Отец назначается его научным руководителем и первым директором.

Снова организуется экспедиция. Может быть, что-нибудь да выдаст земля, если ее хорошенько попросить об этом.

Несчастный холм грызут со всех сторон!

Выкапываются какие-то сомнительные собачьи кости, но отец отрицательно качает головой. Нет, это не пойдет: индонезский человек не занимался охотой, он не имел домашних животных. Да и вообще хватит! Хватит шума, газетных сплетен, научных статей и экспедиций! С него достаточно и того, что он сделал. Достаточно? Нет, это “еще не все. Надо выжать из этой жесткой костяной губки все, что она имеет. Вот надо хотя бы получить гипсовый слепок с мозговой полости. Черепной свод сохранился хорошо значит, что-нибудь да должно получиться. Но ведь череп до краев заполнен кремнеземом, сросшимся с костью! Очищать его нельзя – он сейчас же превратится в известковую пыль! Каждое неосторожное прикосновение может быть гибельным. И вот отец совершает свой второй подвиг! Он покупает обыкновенную зубоврачебную бормашину, ставит ее к себе в кабинет и начинает высверливать череп.

Он терпелив и неустанен.

Двадцать пять лет продолжается эта операция. Он не торопится, за день он делает всего несколько миллиметров. Поистине он похож на ту мифическую птицу, которая раз в столетие прилетает в горы, чтобы долбить гранитную скалу. Откуда-то об этом узнают газеты и юмористи-ческие журналы; фельетонисты не знают, как к этому следует отнестись, и на всякий случай начинают смеяться.

Отец не обращает внимания на это.

Он все сверлит, сверлит, сверлит свой злосчастный череп.

Смеются?

А, пусть себе смеются!

Он сам улыбается, когда при нем говорят об этом. Но через двадцать пять лет в “Известиях института” появляются снимки слепков с мозговой полости индонезского человека. Становится возможным сделать ряд выводов о его интеллекте и психике, в частности решить вопрос, обладал ли он членораздельной речью.

Бормашина уже не нужна. Ее стаскивают со второго этажа, где находится кабинет отца, и переносят в зубоврачебный кабинет какого-то благотворительного общества.

Иди с миром, старушка! Ты достаточно потрудилась на своем веку. Теперь ты будешь сверлить обыкновенные человеческие зубы.

Вот, собственно говоря, и все, что касается индонезского человека.

Но, конечно, научная биография отца была много шире. Не надо представлять себе так, что он двадцать пять лет сидел в кабинете и жужжал на бормашине. Нет, конечно, у него были такие промежутки, когда он месяцами не поднимался на второй этаж института. Во время одного из них он женился (надо сказать, так же быстро и неожиданно, как когда-то сделался антропологом) и родил сына.

Летом он блуждал по Европе и Азии с группой студентов и землекопов, раскапывал устья древних рек, рылся в бытовых остатках палеолита и вслед за индонезским человеком откопал еще двух или трех его братьев. В его кабинете появилось еще несколько человеческих разновидностей: новый тип неандертальца; какой-то богемский человек, близкий к расе кроманьонцев, но значите-льно более древний; европейский подвид синантропа и какие-то неясные костные фрагменты загадочной эпохи, реконструировать которые ему так и не пришлось.

Затем была проделана работа по восстановлению облика всех первобытных рас, открытых за тридцать лет работы института. На сохранившиеся лицевые части черепа наносились хрящи, фасции, мускулатура, кожа, потом все это переносилось на бумагу, гипс или глину.

Это была трудная работа, которую художники проделывали не только костью и резцом, но и какими-то специальными измерительными приборами.

Человеческое лицо рассчитывалось и размерялось, как архитектурный чертеж. Оно было разложено на столбики цифр, пропорций и измерений.

В конце десятого года работы сад института украсился галереей страшных обезьяньих харь, которым, верно, позавидовал бы и строитель собора Парижской Богоматери.

Последние пять лет отец сидел в кабинете и писал книгу, в которой был подытожен сорокалет-ний опыт его исследований.

Когда вышел шестой выпуск второго тома, Оксфордский университет преподнес отцу докторскую мантию.

После выхода третьего тома его выбрали в члены Академии наук СССР.

Книга называлась “История раннего палеолита в свете антропологии (к вопросу об единстве происхождения современных человеческих рас) “. Книга имела мировой успех, и в 1933 году один экземпляр ее был сожжен в Берлине.

Узнав об этом, отец потер руки и продекламировал:

Я не бежал, я не отвел глаза

От пасти окровавленного гада

И от земли, усеянной костями

Вокруг его пустынного жилья.

Но костер в Берлине не был еще исчерпывающим ответом.

Чудовище выжидало и собиралось с мыслями.

В следующем году, в журнале “Фольк унд расе”, появилась статья некоего Кенига “О черном кабинете профессора Мезонье, или Чудеса френологии”. Автор ее уже был достаточно известен отцу по другим статьям в том же журнале. Все они касались вопросов расы и крови, и пока пози-ция отца не была еще вполне ясна (а ясна она стала только после выхода его последней книги), его имя не появлялось иначе, как в сопровождении эпитетов: “уважаемый”, “высокочтимый” и “многоученый”. Кениг любил двухсложные, гомеровские эпитеты и щедро награждал ими отца.

Но, читая его статьи, отец качал головой и хмурился.

Кенигу никак нельзя было отказать в ловкости и в каком-то странном, изощренном таланте искажать все, до чего он дотрагивался. Под его пером лгало все. Цитаты, которые он приводил в невероятном количестве, часто даже не извращая их, – для этого ему достаточно было просто отсечь начало или конец фразы – цифры, статистические данные. Он брал отдельные куски текста из разных мест, сталкивал их, пересыпал восклицательными и вопросительными знаками, и вот они превращались в абракадабру, бессмыслицу, начинали противоречить друг другу. А мысли-то были правильные и хорошие.

У Кенига Гёте становился расистом, Клейст приветствовал Гитлера, Рудольф Вирхов говорил о пользе стерилизации.

В тот год на книжном рынке Европы усиленно шел Чехов. Кениг добрался до него, выписал монолог фон Корена из “Дуэли” и поместил его в статье “Великий русский новеллист об охране чести и крови нации”. Дураки читали и разевали рты.

Пока это были довольно невинные упражнения, рассчитанные не так на человеческую глупость, как на примитивное невежество. Но вот в одной из своих статей Кениг назвал себя учеником и продолжателем высокочтимого, высокоавторитетного профессора Мезонье. В этой же статье, несколькими страницами ниже, он уже прямо заявлял о своей многолетней работе в стенах института. Это озадачило отца.

И статья была наглая, и никакого Кенига отец не помнил.

Он написал ответ, в котором с достаточной ясностью высказал свой взгляд на упражнения Кенига, а главное, выяснил позицию института по отношению к журналу и к расовой теории вообще.

Ответ был помещен в очередном томе трудов института.

Кениг в то время перчатку не поднял, и на этом дело пока и кончилось.

Отец уже стал забывать об этом инциденте, когда появилась новая статья Кенига.

Тон ее был еще сдержанный: пышные гомеровские эпитеты еще не исчезли окончательно, но наряду с ними появились другие. Профессор Мезонье, не переставая быть высокоученым и высокоавторитетным, становится хитроумно изобретательным, а под конец и просто ловким. “Мы бы не желали употребить другое слово”, – замечал автор статьи. Но если тон статьи еще допускал толкования, то самая суть ее была вполне ясна и определенна.

Кениг ставил под вопрос всю научную работу института.

Рассуждал он примерно таким образом.

Как известно, огромное значение имеют не только самые находки, но и то, где, кем, когда и при каких обстоятельствах они были найдены.

И он повторил еще раз – где, когда и кем?

Ведь дело-то обстоит так.

Вот демонстрируется какой-то и чей-то череп. Профессор Мезонье говорит: “Этот череп принадлежит человеку вымершей расы, жившей, ну, скажем, в конце вюрмского обледенения”. Отлично! Учитель сказал, и всем остается только верить. Ну, а если это все-таки не так, если совсем не на такой глубине и не в тех геологических слоях найден череп и несчастный носитель его умер всего сто или двести лет тому назад? Что остается тогда от всех ученых построений хитроумного профессора? За доводы профессора, однако, говорят как будто сами его находки.

Ведь галерея антропоидов все-таки украшает его институт, а вид их говорит сам за себя. Хорошо! Но тут он задает такой вопрос: учел ли высокочтимый ученый те изменения, которые претерпевает полая человеческая кость под давлением огромных земляных масс? Неужели приходится повторять великому антропологу, что кость не камень, не бронза, даже не затвердев-шая глина, а податливая, пластическая масса, пропитанная кальциевыми солями, и под влиянием огромной тяжести она может менять свою форму? К тому же окончательное окостенение черепного свода оканчивается очень поздно, оно может быть и вообще не полным: под влиянием некото-рых болезненных процессов наступает иногда так называемая декальцинация организма, то есть размягчение кости.

Как же не учесть всего этого при объективном исследовании!

Кто, например, не только из анатомов, но и просто из образованных людей не знает, какой мягкостью отличается череп Тургенева, – а ведь он умер в очень преклонном возрасте.

Предположим теперь, что этот череп попал бы сначала под равномерно-медленное давление земляной массы, а потом, эдак лет через сто, очутился в руках изобретательного профессора. Какой бы страшный облик придал тогда этот ловкий ученый (“мы бы не желали применять другое слово”, – оговаривался Кениг) великому писателю!

Здесь стоит вопрос только о добросовестном заблуждении. Но если продолжать мысль, то позволительно спросить: а что же будет с черепом, специально обработанным с целью удалить полностью или частично кальциевые соли? Ведь тогда и года хватит для получения любых результатов!

О, он не ставит точки над “и”, он ничего не утверждает, он только предполагает и спрашивает. Он просто считает, что работы института нуждаются в проверке.

А что при такой проверке могут получиться самые неожиданные результаты, он скоро попытается доказать.

И вот в следующем же номере журнала появилась целая серия снимков с “Коллекции доктора Кенига”.

Чего тут только не было!

Черепа – удлиненные, как тыквы, круглые, как арбуз, сплющенные с боков. Какие звериные облики должны были иметь их обладатели, если бы они оделись кожей и плотью!

В сопроводительной статье, очень короткой, впрочем, доктор Кениг писал, что он не требует лавров профессора Мезонье, а только доказывает ему, что и он мог бы их иметь, если бы захотел. Что же касается нападок профессора на истинную науку и на великий принцип чистоты крови, который так не нравится профессору, то он очень советует ему прочесть две хорошие книги – “Моя борьба” Гитлера и “Миф XX века” Розенберга.

И отец поднял перчатку.

Он опять поднялся на второй этаж, в свой кабинет, уже давно освобожденный от бормашины, и через месяц в Париже и Лондоне вышла его книга “Моя борьба с мифом XX века”.

Вот тогда-то ему и прислали эту петлю.

Сопроводительное письмо, приложенное к ней, было немногословно:

“На ней повесит вас первый немецкий офицер, перешедший с нашими войсками через границу”.

Вместо подписи стояли крючок, точка и клякса.

Теперь этот офицер пришел в ждал отца в кабинете.

Глава третья

Офицер стоял перед картиной, на которой парили розовые ангелы, и курил.

Это была его вторая папироса.

Первую он вместе с раздавленной спичечной коробкой бросил в череп питекантропа, видимо, приняв его за пепельницу.

У него было удлиненное, острое лицо с тяжелым подбородком, небольшие серые и как будто бы мутные, но на самом деле очень зоркие глаза, которые подолгу задерживались на одном пред-мете, гладкий лоб, короткие темные волосы. Говоря, он часто поднимал руку и проводил рукой по голове, как будто приглаживая прическу.

Увидев отца, он быстро шагнул к нему навстречу, и на лице его, вернее – на одних тонких лиловых губах, появилась ласковая и в то же время сдержанная улыбка…

Он щелкнул сапогами – тонко и остро звякнули шпоры – и, глядя в лицо отца, пристально и дружелюбно спросил по-французски, имеет ли он высокую честь видеть профессора Мезонье.

Он именно так и выразился – “высокую честь”.

Вообще же я сразу заметил, что говорит он плохо, запас слов у него ограничен и, прежде чем сказать фразу, он предварительно должен составить ее в уме.

Отец кивнул головой – он волновался и не хотел, чтобы слышали его голос.

– В таком случае разрешите пожать вам руку! – быстро сказал офицер и протянул отцу прямую и жесткую ладонь.

Отец порывисто пожал ее и глубоко вздохнул.

Я взглянул на мать.

Лицо у нее было утомленное и туманное.

Она поймала мой взгляд и медленно закрыла и снова открыла глаза, показывая этим, что все обстоит благополучно. Потом она тоже вздохнула и улыбнулась.

Так улыбаются, так вздыхают, так смотрят очнувшиеся после угарного обморока.

– Я являюсь вашим давнишним почитателем, профессор, – сказал офицер, не спуская с отца тяжелых, оловянных глаз. – Я тоже учился в археологическом институте. Но война… – Он остановился, вспомнил что-то и добавил: – Кто-то из поэтов выразился так: “Когда говорят пушки, то музы бегут с Парнаса”. Не правда ли? Но главная цель моего посещения…

– А мы можем говорить по-немецки, – сказал отец, – я окончил Гейдельбергский университет.

– Да? – радостно, но спокойно изумился офицер. – Прекрасно! С питомцем старейшего европейского университета на другом языке и не подобает говорить! Так вот, моя миссия… – У него догорела папироса, и он остановился, разыскивая глазами череп синантропа, но мать быстро подставила ему пепельницу. – Моя миссия заключается в том, чтобы передать вам привет от вашего родственника. – Тут он вынул из кармана перламутровый портсигар и положил его на ладонь. – Привет и письмо, которое он просил передать вам лично. Это и к вам относится, сударыня, – обернулся он с легким полупоклоном к матери.

Затем он щелкнул портсигаром и достал узкий синеватый конверт.

– Пожалуйста! – сказал он.

Отец полез в карман за очками. Их там не оказалось, и он в отчаянии взглянул на мать.

– Они в столовой, сейчас я принесу, – сказала она и вышла.

Отец надорвал конверт, и оттуда выпал лиловый листок.

– Сударь, – сказал отец, глядя на офицера, – если бы вы только знали, как я все эти годы ждал этого письма. Мой несчастный брат, который с тысяча девятьсот тридцать второго года пропал без вести…

– А вот вы прочтите письмо, – посоветовал офицер и улыбнулся снова, спокойно, вежливо и жестоко.

В кабинете было совсем темно.

Ганка неслышно подошел к окну и опустил тяжелые синие шторы.

Потом он наклонился над столом и зажег лампу. Тогда на письменном столе неясно замерцала тяжелая бронза дорогого письменного прибора в египетском стиле, а райские птицы на шторах вспыхнули и миграли матовым, перламутровым свечением. Офицер шагнул к столу, взял пресс-папье и подбросил его на ладони. Потом поднял и опустил крышки на чернильницах в форме лотоса.

– Дорогая вещь, – сказал он с уважением, – редкая, дорогая вещь.

Дотронулся до штор и уже ничего не сказал, а только покачал головой.

Мать возвратилась с очками.

Отец надел их и быстро перевернул листок, разыскивая подпись.

– Господи, Боже мой, – сказал он в друг изумленно. – Да ведь это!.. Берта, ты знаешь, кто это пишет?

Он хотел что-то сказать еще, но взглянул на офицера и прищелкнул языком. Потом прочитал письмо до конца и молча протянул его матери.

– Дорогая вещь, – повторил офицер, глядя на чернильницу, – редкая, дорогая вещь. У меня с детства наклонность к бронзе, и если бы вы… – он, как кошку, погладил бронзового сфинкса, – если бы… – повторил он. Потом вдруг спохватился и даже нахмурился. – Я сегодня буду гово-рить по прямому проводу с Берлином. Так вот, если вам нужно передать что-нибудь спешное…

Отец растерянно поглядел на мать – она кончила читать письмо и спокойно положила его на стол.

– Нет, чего же передавать! Как будто нечего. А? Берта? Мы ему ответим письмом.

– Ну, а вы, сударыня, – офицер повернулся к матери, – не захотите ли вы передать чего-нибудь вашему брату?

– Скажите Фридриху, что мы его ждем, – ответила мать, – и чем скорее он приедет, тем лучше.

Отец быстро взглянул на нее.

– Чем скорее, тем лучше, – упорно повторила она, не спуская с отца глаз. – Это я вас прошу передать от нас обоих.

– Хорошо! – сказал офицер, и рот его слегка дрогнул. – Передам от вас обоих.

– И потом вот еще что, сударь, – мать секунду подумала, – вам понравился наш черниль-ный прибор, а у нас в семье такой обычай: если гостю, дорогому гостю, потому что вы приносите нам весть о моем пропавшем брате, – подчеркнула она, – что-нибудь понравится…

– Ну что вы, что вы! – радостно забеспокоился офицер. – И потом же вы меня совсем не знаете… С какой же стати?.. А вот, я вижу, вас интересуют библейские сюжеты! – он обрадованы о кивнул головой на розовых ангелов с гусиными крыльями. – Я вывез из Галиции недурную коллекцию старых византийских икон, так я сегодня же вечером пришлю их вам…

– А что, сударь, – вдруг спросил Ганка, – вот эту коллекцию икон, что вы вывезли из Галиции, вам тоже подарили? – Он стоял около двери, и лица его не было видно.

Офицер вздрогнул и остановился.

– Что такое? – спросил он с недоумением и даже с легкой оторопью.

– Иконы, иконы, византийские иконы! – настойчиво повторил Ганка. – Их вам тоже подарили в Галиции? Вы зашли в церковь, похвалили их, и священник сказал: “Дорогой господин офицер, – не знаю, к сожалению, как вас следует именовать, – возьмите, будьте добры, на память эти иконы, раз они уж вам так нравятся. Почему-то мне кажется, что они теперь все равно не удержатся”. Так, что ли?

Офицер уже понял и смотрел на Ганку неподвижно и прямо, тяжелыми, белесоватыми глазами.

– Вы большой шутник! – выговорил он, отчеканивая каждое слово. Извините, я тоже не имею чести знать вашего имени… Да, эти иконы мне тоже подарили! Довольно с вас этого?

Тогда Ганка вышел вперед.

Маленький, худой, в узком сюртуке, тесно обтягивавшем все его тщедушное, птичье тельце, он выглядел, по правде сказать, очень жалким и даже смешным рядом с тонкой, точно вылитой из металла, крепкой фигурой офицера.

Притом еще он весь дрожал. Не от страха, конечно, а от возбуждения, ярости и усилия сдержи-ваться. Но я знал: сдержаться он уже не мог, раз он начал, должен был говорить до конца.

Он был страшно нервный, этот Ганка, нервный, вспыльчивый и злой, и когда ненавидел кого-нибудь, то ненавидел уже рьяно, всеми силами души, всеми помыслами и желаниями, и молчать тогда ему становилось не под силу. Его ненависть всегда была силой активной, действенной, не знающей преграды. Под влиянием ее он дрожал, извивался всем телом, корчился как от стыда, и сам не знал, что и как он сделает в следующую минуту.

– У вас очень много друзей, – пробормотал он, дрожа.

Офицер подошел к нему вплотную.

Так с минуту они молча стояли друг перед другом.

Лицо офицера, тяжелые серые глаза, тонкие, фиолетовые губы – все это было неподвижно и сжато. Ганка дрожал, менялся в лице, но глаз не опускал и на офицера смотрел дико и прямо.

– Да! – что-то решил наконец офицер и спокойно повернулся к отцу. Как звать этого господина?

– Боже мой… Господа, господа! – засуетился отец, как будто выведенный из тяжелого транса. – Разве так можно? Это мой помощник, доктор исторических наук Владислав Ганка, у него бывает…

– Я вижу, что у него бывает, – жестко улыбнулся офицер. – Так вот, господин Ганка, меня зовут Иоганн Гарднер, полковник государственной тайной полиции. Теперь вы знаете, с кем имеете дело. Я думаю, что сейчас нет смысла продолжать этот разговор, но обещаю вам, что мы встретимся и тогда поговорим обо всем как следует. О дружбе, о вражде и о прочих интересных вещах…

И он совсем уже двинулся к двери, но вдруг остановился опять.

– У меня много друзей, – сказал он, уже не сдерживая угрозы, – но имейте в виду, что и врагами я никогда не пренебрегаю!

– Это оттого, что вам в них очень везет, сударь! – быстро ответил Ганка.

– Немецкому офицеру во всем везет! – жестко улыбнулся Гарднер. – И во врагах, конечно, прежде всего. Но мы их не боимся. Мы делаем с ними вот! и он разжал и снова сжал кулак. – Раз, два, три – и нет! Мокро!

– Я видел это, – сказал Ганка, и голос его вдруг пересох и прервался, – там, на перилах Королевского моста…

– Ах, вот как! Вы, значит, уже и там были! – многозначительно воскликнул офицер и вдруг повернулся к матери. – До свиданья, фрау Курцер, спасибо за дорогой подарок, но я боюсь, что этот странный господин с чешской фамилией укусит меня за палец.

– Слушайте, господин Гарднер, – сказала мать сердечно и просто, – у доктора Ганки тяжелые нервные припадки, во время которых он не сознает, что и как он делает. Иначе он бы понял, в какое положение он нас ставит…

– И эти нервные припадки случаются у него тогда, когда он увидит мундир немецкого офицера? – уже без улыбки спросил Гарднер. – Не беспокойтесь, Я вполне понимаю состояние доктора. До свиданья, господа, мы с вами еще увидимся!

Он вышел из комнаты, высокий, прямой, стройный, и отец даже не догадался его проводить.

Тогда мать опустилась на диван и сжала руками виски.

– Что вы наделали, Ганка! – сказала она глухо. – Что вы только наделали! И к чему все это!

– А, собака! – вдруг закричал Ганка и кулаком погрозил портьерам. Немецкий шакал! Ты сюда пришел грабить, срывать с окон занавески!.. Погоди, погоди! Скоро вас!.. Скоро вас всех! – он замолчал, весь дрожа и извиваясь.

Мать встала и тихо погладила его по голове.

Он стоял, закрыв глаза и запрокинув голову, как человек, стремящийся поймать ртом дождевую каплю.

– Бедный! – сказала мать.

Тогда Ганка очнулся, глубоко вздохнул, свел и развел руки, посмотрел на мать, на отца и вдруг слабо улыбнулся.

– Бедный! – повторила мать с тихой лаской. – Идемте, я вас хоть чаем напою. Ланэ теперь в столовой с ума сошел от страха. А ты, – она взяла меня за плечи, – спать, спать и спать!

Наутро я узнал две новости. Первая: к нам приезжает брат матери, дядя Фридрих, которого я никогда не видел. И вторая, с ней связанная: так как у дяди слабое здоровье, через неделю мы переезжаем на дачу.

А дня через три случилось и самое главное.

Глава четвертая

И вот как это произошло.

В тот день с утра мать готовилась к переезду и упаковывала фарфор.

Отец сидел в кресле и курил.

Мать несколько раз пыталась с ним заговорить, но на вопросы ее он отвечал односложно, а то и совсем не отвечал, ограничиваясь кивком головы; если же приходилось все-таки говорить, то он болезненно морщился, цедил слова сквозь зубы, да притом еще так, что и разобрать-то можно было не все.

А день, как нарочно, выдался ненастный, серенький; шел мелкий, противный дождик, да и не дождик даже, а просто стоял пронизывающий, неподвижный туман, такой, что сразу же, как мокрая паутина, осаждается на кожу, на лицо и одежду. Листья деревьев, кусты, трава, самое небо даже все было мокрым, тусклым, как будто вылитым из непрозрачной, тяжелой массы.

В такие дни отец с утра забирался в халат, надевал туфли, круглую черную шапочку и возился с латинскими изданиями классиков. Вот и сейчас у него был томик трагедий Сенеки, но книга лежала на коленях, а он откинулся головой на спинку кресла и закрыл глаза. Лицо у него было утомленное, невыразительное, нехорошего, землистого цвета.

– Надо будет взять с собой и твои коллекции,- вдруг сказала мать,- вот о чем я думаю все время! Но как? Ведь это – два таких огромных ящика… Разве попытаться…

Отец сидел по-прежнему молчаливый и отчужденный от всего, и глаза у него были закрыты.

Мать поглядела и отставила в сторону чашку.

– Тебе нехорошо, Леон? – спросила она.

– Да! – ответил отец сквозь зубы.

– Может быть, у тебя болит голова?

– Нет! – ответил отец.

Мать вздохнула и снова взялась за фарфор.

– Какая ужасная погода! – сказала она.

Отец молчал.

– Я все-таки пошлю письменный прибор этому Гарднеру… У нас есть еще один, простень-кий, но хороший. Помнишь, тот, что я привезла из Вены? Ну, как же не помнишь? – Отец молчал. – Он так тебе нравился… из черного дерева, с перламутровой насечкой! Жалко? Конечно, жалко. Но что же поделаешь, этот все равно не удержишь.

Отец молчал.

– Леон! – позвала мать.

Отец с недоумением, словно просыпаясь, открыл глаза и посмотрел на мать. Взгляд у него был мутный и нехороший.

– Ну что ты, Леон? – тревожно и ласково спросила мать и, подойдя, положила ему руку на плечо. – Ну? Я с тобой поговорить хочу, а ты…

– Берта! – сказал отец, и голос его раздраженно вздрогнул. – Давай, чтоб не возвращаться, договоримся: делай все, что тебе угодно, все, что тебе только угодно, но, пожалуйста, не спрашивай моих советов.

– Почему? – спросила мать.

– А! Ты знаешь, почему! Я тебе уже изложил свою точку зрения. С тех пор, как я узнал, что это нечистое животное вползет в наш дом, мне все стало до такой степени противным, что я готов закрыть лицо руками и бежать, бежать куда-нибудь подальше, чтоб только не видеть, не слышать, не дышать с ним одним воздухом, – поднимаешь?

– Ты на меня сердишься, Леон? – спросила мать, помолчав.

– Сердишься! – Отец взмахнул рукой. – Сердишься! Что за никчемное, бабье понятие! Как будто все дело только в моем настроении! Я не сержусь, мне просто противно!

– Что тебе противно? – спросила мать.

– Да все мне противно! – закричал отец и стукнул кулаком по столу. Сенека упал на пол. – Все! Решительно все! И ты мне противна, и ты! Потому что ты – мой грубый, практический ум, мое реальное осознание происходящего, как говорит этот трус Ланэ, ты – мой компромисс с совестью. Пойми: я не на тебя сержусь, я себя презираю. Понимаешь ли ты хоть это?

– Леон… – начала мать.

– Худшее я знаю про себя, много худшего. Вот подожди, подожди, – в голосе отца прозвучало какое-то дикое злорадство, он словно был рад своему унижению, – приедет твой людоед, твой уважаемый братец, и мы мирно слышишь, Берта, мирно! – будем говорить о вопросах палеантропологии. Мы ведь с ним коллеги по ремеслу! Он ведь тоже работает в нашей области, и я ему еще улыбаться буду, вот так же, как ты улыбалась вчера этому прохвосту Гарднеру, когда он плевал в череп синантропа. Я буду скрывать, что знаю про его кровавые подвиги в Австрии и Чехии, где он сыграл в футбол человеческими черепами. Вот что гнусно!

Мать взяла его за руку.

– Ну, а что делается в городе, ты знаешь? – спросила она сурово.

– Господи! – отец зажал голову руками. – Где то далекое, счастливое время, когда этот выродок не убивал людей, а мирно занимался фабрикацией доисторических черепов?! Милое, наивное время, возвратись хоть на минуту! Пусть я увижу перед собой не убийцу ребенка, а просто глупого и неопытного шулера! Ты помнишь, как летел у меня с лестницы вместе со своим “Моравским эоантропом” – этой гнусной фабрикацией из обезьяньих и человеческих костей? Меня именно и потрясла тогда эта его бесстыдная, воинствующая наглость: ведь не где-нибудь на стороне он подобрал эти кости, а у меня же, у меня же в кабинете, просто открыл шкаф, набрал костей, измазал их землей и принес их мне же. Я швырнул их ему вслед, и ты не упрекала меня, Берта, но, честное слово, насколько лучше бы было ему заниматься обезьяньими черепами и оставить человека в покое!

Отец вздохнул и нагнулся за Сенекой.

– Брось книгу, – сказала мать. – Что происходит в городе, ты знаешь?

– Ради Бога, Берта! – сказал отец, прижимая к груди левую руку – в правой он держал Сенеку, – и набрал воздуха для новой, пылкой и бичующей тирады. – Ради всего святого…

– Брось книгу! – повторила мать и вырвала у него Сенеку из рук. Профессор Бернс, когда пришли за ним, выпрыгнул с пятого этажа, профессора Жослена вытащили прямо из постели и не дали ему даже попрощаться с детьми. Теперь, говорят, он уже расстрелян. Его видели вместе с Карлом Войциком. А когда я сегодня пошла в булочную, то при мне немецкий ефрейтор бил какого-то прохожего. Ты и понятия не имеешь, как они бьют, Леон… Он его… Да нет, нет, ты не представишь, это надо видеть! Тот повалился навзничь головой в чье-то окно, а он хлестал его кулаком по зубам… А из окон смотрели люди. Потом ефрейтор обтер руки о его пиджак, надел перчатку и пошел дальше. Я узнала потом, что этот человек случайно толкнул его локтем на улице. Ну, скажи: ты хочешь, чтобы это было и с тобой?

Отец сидел ошеломленный и сгорбленный.

Уже ничего не осталось от его суровой взыскательности и гордого величия. Одно имя поразило его особенно.

– Профессор Бернс! – сказал он в ужасе. – Ведь я его видел всего неделю тому назад… Господи, что же он им сделал?

– Ты хочешь, чтобы тебя тоже в одном белье стащили с кровати, а потом повесили на шнуре, так, что ли? – неумолимо повторила мать.

– Нет, нет, Берта! – отец, как будто защищаясь, поднял руку. – Но я не могу же…

– Чтобы к тебе подошел Гарднер, снял перчатку и начал бить тебя по зубам, чтобы тебя засадили в подвал, а потом придушили в углу, как крысу, ты этого хочешь? Ну, так я этого не хочу!

– Нет, нет, Берта, ради бога… Ну что ты, в самом деле… – Отец продолжал что-то бормотать, сам плохо вдаваясь в смысл своих слов. Картина, нарисованная матерью, поразила его своей реальностью.

– Я этого не хочу, – повторила мать с тихой яростью. – Фридрих негодяй и преступник. Ты пятнадцать лет тому назад вышвырнул его из дома и хорошо сделал, но теперь я должна сохранить твою жизнь и жизнь Ганса, а ты должен сохранить свой институт и свою науку – вот что я понимаю во всей этой истории! Поэтому я буду держать пепельницу, когда в нее плюет немецкий офицер, подарю твой письменный прибор Гарднеру и буду с нетерпением ждать приезда Фридриха, потому что я знаю – в этом спасение. А тебя прошу мне не мешать и… – тут у нее дрогнул голос, и она тяжело осела в клесло, – и, Леон, неужели ты думаешь, что это все мне легко? Когда Ганка…

– Да, да, а где же Ганка? – забеспокоился отец. – Он обещал прийти с утра, а сейчас…

Мать сидела в кресле и плакала. Она закрывала лицо, но слезы текли у нее по рукам и груди.

– Берта, милая! – всполошился отец. – Голубка моя… Я тебя обидел? Да? Ну, прости, прости меня, старого дурака!

Отворилась дверь и вошел Ганка.

Под мышкой он держал папку с бумагами и, войдя, сейчас же бросил ее на стол.

Он был слегка бледен и тяжело дышал.

– Вот! – сказал он и задохнулся. – Здесь все!

– Что все? – шутливо переспросил отец. В присутствии Ганки он опять обрел свой прежний тон. – Во-первых, здравствуйте, во-вторых, снимите шляпу и садитесь…

Ганка слепо, не видя, посмотрел ему в лицо, рывком оправил галстук, потом повернулся и молча подошел к двери.

– Ганка! – окликнул его отец. – Да что с вами, в самом деле? Прибежал, не поздоровался, бросил папку: “Здесь все”, – а что все?

Ганка обернулся и повел шеей так, как будто ему жал воротничок.

– За мной погоня, – сказал он почти спокойно, – я не хочу, чтобы меня взяли у вас!

– Этого еще не хватало! – отшатнулся отец. – Да стойте, куда же вы?.. Берта… Берта… – взмолился он. – Ты слышишь, что он говорит?

Мать стояла, прислушиваясь.

– Вот они, уже идут, – сказала она, – поздно!

Вошли двое; в коридоре были и еще люди, видимо, несколько человек, но те остались за дверьми.

Первым вошел высокий, сухой мужчина, по своей хищной худобе, узкому треугольному лицу и жестким усам несколько похожий на Дон Кихота, каким его изобразил Густав Доре. У него была морщинистая кожа цвета лежалого масла и быстрые, зоркие, внимательные глаза.

Одет он был в глухой кожаный плащ и, может быть, поэтому напомнил мне нашего домашнего монтера.

За ним шел офицер, красивый, румяный, молодой и очень полный, с белыми вьющимися воло-сами и бездумным выражением в больших синих глазах.

– Который? Этот? – спросил усатый, показывая на Ганку.

– Этот! – ответил офицер и чему-то улыбнулся.

Тогда усатый пнул ногой стул, что стоял на дороге, и вплотную подошел к Ганке. С полмину-ты они оба молчали.

Ганка поднял руку – пальцы у него дрожали – и оправил галстук.

– Что вы здесь делаете? – спросил усатый.

Они стояли так близко друг к другу, что если бы Ганка был выше ростом, то он вряд ли увидел бы лицо усатого. Но он смотрел на него, маленький Ганка, – снизу вверх, прямо, неподвижно и строго.

– Я брал вчера у профессора плащ, – ответил он слегка изменившимся голосом, – и вот пришел возвратить ему.

– Хорошо. Где же у вас плащ? – спросил усатый.

– Плащ на мне, – ответил Ганка и стал расстегивать пуговицы.

– Ну, а где же ваш собственный плащ? – спокойно, не повышая голоса, спросил усатый.

– Мой остался дома, – ответил Ганка. Вдруг его передернула быстрая, косая дрожь. Он хотел что-то сказать еще, но только открыл рот и глотнул воздух.

– Ты его не слушай! – сказал офицер. – Он был уже в плаще, когда мы подошли к дому. Его кто-то предупредил, и он шмыгнул через калитку в палисаднике.

– Слышите? – спросил усатый, не сводя с него глаз. – Зачем же вы пришли сюда?.. Да ты не дрожи, не дрожи, – вдруг сказал он с тихим презрением, – тебя ж никто не бьет. Стой ровно… Зачем сюда пришел? Ну?

– Я уж вам… – начал Ганка. Усатый поднял кулак и ударил Ганку в лицо. Я заметил – удар был четкий, хорошо рассчитанный и очень короткий. Ганка упал. Тогда усатый наклонился и поднял его за плечо.

– Так зачем вы сюда пришли? – спросил он прежним тоном, с силой разминая пальцы.

Папка, с которой пришел Ганка, лежала на столе.

Красивый офицер взял ее в руки, полистал немного и сказал: “Ага!” Он сказал “ага” таким тоном, который значил: “Так вот зачем вы сюда собрались”.

– Вы за этим сюда пришли? – спросил усатый и, не оборачиваясь, приказал офицеру: – Ну-ка, посмотри, что там такое!

– Здесь не по-немецки, – ответил офицер. – Постой-ка, хотя сейчас…

– А я вам переведу, господа, – сказал отец, тяжело дыша. – Это рукопись, уже подготовлен-ная к печати, и называется она “Вопрос об эолитическом человеке в антропологическом и археоло-гическом освещении”.

– Да, что-то в этом роде, – небрежно ответил офицер и веером пустил несколько страниц рукописи. – Какие-то булыжники, кости, какие-то цифры. Он перелистал еще. – Череп, а на нем стрелки и цифры.

– Какие цифры? – спросил усатый.

– А вот что-то: “пять см; два см; пять; восемь”.

– Это же научная рукопись, – сказал отец. Голос у него дрожал и прерывался самым жалким образом, хотя он и старался держаться молодцом, стоял независимо, недоумевающе пожимая плечами, и бормотал, глядя на Ганку и на усатого: “Что такое? Ну, ничего не понимаю, абсолютно ничего”. – Это плод многолетних работ доктора Ганки…

– Закрой. Ерунда! – сказал усатый. – Ну, так вы будете отвечать на мой вопрос или нет? Зачем вы сюда пришли?

– Разрешите, я объясню вам все? – солидно проговорил отец, улыбаясь. Ровно ничего особенного тут нет. Доктор Ганка работал под моим руководством…

– А вы не будьте таким прытким, – посоветовал офицер (усатый вообще молчал, он смотрел и видел перед собой одного Ганку, все остальное для него просто не существовало). – Вам еще придется достаточно отвечать за самого себя.

– Я, господа, всегда готов… – начал отец.

– Ну и вот. А пока молчите.

Мать вдруг поднялась и пошла из комнаты.

– Вы зачем? – спросил офицер и крикнул в коридор: – Густав, проводи госпожу Мезонье, куда ей нужно!

Я слышал, как мать отворила дверь в соседнюю комнату и вместе с ней туда вошел солдат.

– Ну, так вы не желаете отвечать? – спросил усатый и притронулся к кобуре револьвера.

Офицер раскрыл книгу и стал ее перелистывать.

– Сенека! – сказал он протяжно и бросил книгу обратно.

– А ну-ка, дай сюда эту рукопись, – сказал усатый. – Вот мы посмотрим, что там у него за освещение.

Он протянул было руку, но вдруг захрипел, схватился за горло и рухнул на пол.

Это произошло так неожиданно, что я не сразу даже понял смысл случившегося – почему усатый лежит на полу и хрипит и каким образом Ганка очутился на нем.

Не сразу понял это и румяный офицер, потому что он сначала только ахнул и взмахнул руками. Падая, усатый еще зацепил стул, на стуле лежало несколько словарей, и все это повалилось на пол.

Ганка сидел на усатом.

Он и вообще-то был очень сильным, несмотря на свою худобу, а сейчас его маленькие костлявые руки действовали с обезьяньей ловкостью и хваткой. Кроме того, он знал с точностью физиолога и боксера, куда и как следует бить человека. Поэтому когда он схватил за горло усатого, а потом еще ткнул его кулаком в подбородок, из того сразу потекла кровь. А Ганка не давал ему опомниться: он уже не сидел, а лежал на нем и быстро, ловко и точно колотил его по физиономии. При этом лицо его было неподвижно и сосредоточенно, даже особой злобы не было заметно на нем.

Усатый хрипел и хлюпал. Потом вдруг заорал: “Помогите!” – но сразу же и подавился своим криком.

Тут только офицер опомнился и схватился за кобуру, но стрелять он не стал – поваленный стул, три толстых тома словаря, яростно переплетенные тела двух противников образовали такую кашу, такое непонятное смешение, что он только потрогал ручку браунинга и бросился на помощь. Но отец предупредил его, он перескочил через стол и схватил Ганку за плечо.

– Ганка, Ганка, что вы делаете? Бросьте, ради Бога, бросьте! заклинал он его и тряс за плечо.

Но Ганка с красным, застывшим лицом и закушенной губой хлестал усатого. При этом он еще фыркал от наслаждения и глаза его блестели, как у разозлившегося кота.

Офицер ткнул отца ногой так, что он отлетел, вытащил браунинг и ударил им Ганку.

Ганка продолжал колотить усатого.

Офицер ударил второй раз в упор, по затылку, действуя рукояткой браунинга как молотком, и так сильно, что мне показалось, будто у Ганки треснул череп. Звук от удара был тупой и деревян-ный.

Ганка упал на бок.

Офицер взял его за ногу и оттащил в сторону.

В комнату вбежали несколько солдат, они остановились, смотря на происшедшее.

Оба – и Ганка и усатый – лежали на полу.

Вид у усатого был самый жалкий. Из расквашенного носа капала кровь. Черный кожаный плащ распахнулся, и из-под него показались пиджак и сиреневая рубашка.

Румяный офицер обернулся, поглядел на солдат, покачал головой и, глумливо усмехаясь, подошел к Ганке с браунингом в руке.

Тогда усатый вдруг поднял голову.

Лицо, глаза, нос – все у него было мокрое, все блестело. Он хрипел, поводил шеей и при этом болезненно морщился.

– Не надо! – сказал он обморочным голосом, увидев браунинг. – Помогите мне подняться.

Он стал вставать, опираясь рукой на стул, но повалил его и снова сел на пол.

– Черт! – выругался он с омерзением. Румяный офицер стоял и улыбался. Видно было по всему, что он доволен унижением усатого.

– Хорек! – не то выругался, не то похвалил он Ганку. – Куда он вас?

– Не надо… – тупо повторил усатый и осторожно повертел шеей. – Дайте воды!

Ему налили стакан.

Он взял его, но только пригубил и отставил в сторону. Потом встал, посмотрел на солдат и неожиданно рассвирепел.

– А вы чего тут? – закричал он. – Ну, чего, чего рты разинули? Чего не видели?! Кто у вас тут старший? Взять эту чешскую свинью!

Вошла мать с большим узлом и положила его на стол.

– Вот, Ганка, – сказала она.

Ганка лежал на ковре, согнув ноги в коленях.

Мать подошла к нему.

– Вот, Ганка, – сказала она ласково, наклоняясь над ним, так, как будто ничего не случилось. – Здесь я вам положила кое-какие вещи – хлеб, сало, смену белья, потом одеяло и подушку.

– Да он не донесет! – сказал солдат. – Какое ему тут сало! Тут ему не сало нужно, а…

Между тем Ганку подняли и поставили на ноги. Он стоял, закрыв глаза и полуоткрыв рот.

– Сало! – повторил солдат. – Какое ему тут сало! Вы посмотрите-ка на него! Сало! – и он, ухмыляясь, покачал головой.

– Да как же так? Как он пойдет? – забеспокоилась мать. – У него же ничего нет.

– “Как же так! Как пойдет!” – закричал усатый, каким-то чуть ли не бабьим, скандальным голосом. – А вот бегать не надо! Не надо бегать! Надо себя вести по-человечески! Он имел полную возможность и собраться, и все!.. Вот мы ему теперь покажем это освещение…

Он закашлялся, задохнулся, затрясся, затопал ногами, пересиливая кашель, и махнул рукой.

– Давайте сюда, – сказал матери солдат, – я донесу. Не бойтесь, давайте, все цело будет.

Они ушли, не захватив рукописи.

Ганка лежал на руках солдат, и глаза его были устремлены мимо лица матери, мимо вещей и стен…

– Вот, – сказала мать, когда дверь захлопнулась за последним солдатом. – Теперь ты понимаешь, от чего я хочу избавить тебя!

Отец сидел в кресле, смотрел на мать, и глаза у него были дикие и бессмысленные.

– Господи, – сказал он тихо, – что же это такое было?

Потом он схватил Сенеку и стал его быстро перелистывать, ища какую-то ему нужную страницу.

– Ну не волнуйся, Леон, – сказала мать. – Теперь уж ничего не поделаешь, приедет Фридрих – будем хлопотать. Тебе нужно выпить кофе, но он, – она приложила руку к кофейнику, – совсем холодный. Надо пойти подогреть.

– Стой! – закричал отец, отыскав нужное место. – Вот это самое. Слушай, Берта! – И он прочел громко и торжественно:

Рожденный

В долине рек, огромный змей свистит.

Он выше сосен поднимает шею

И голубую голову, влача

Далеко по долине хвост кольчатый.

Он спермой гибельной осеменил

Сухую землю, и она родила

Железных воинов сомкнутый строй.

Гремит труба, и медь рожка поет.

Они же, порожденные землей,

Не знают человеческих наречий,

Их слово первое – враждебный крик!

Разбившись меж собою на полки,

Они дерутся, силясь доказать,

Что семени змеиного достойны.

Перед зарей вас родила земля,

Погибнете вы раньше звезд вечерних*.

* Перевод мой. В подлиннике очень любимый Сенекой, но чуждый русскому стихосложению анапестический диметр. (Здесь и далее примечания автора.)

Он положил книгу и посмотрел на мать.

– И они погибнут, Берта, – сказал он негромко, с силой глобокого убеждения, – все до одного. Они любят ссылаться на древнюю историю и мифологию. Так вот, во всех мифах человек всегда побеждает дракона. Ты видела, что сделал Ганка? Он маленький, худой, а как захрипел этот волкодав! Ты, я, Ганка – смотри, нас уже трое, одна пятнадцатимиллионная нашего народа.

Мать подошла к окну и отдернула занавес.

Одинокий солнечный луч, пробившийся сквозь тучи, лег на стол, и сразу засветились черным серебром кофейник и синие тарелки с золотыми ободками.

Перед зарей вас родила земля,

Погибнете вы раньше звезд вечерних!

повторил отец и вздохнул. – Ну что же, давай пить кофе, Берта.

Глава пятая

Город переживал тяжелое время.

На третий день вдруг перестал ходить троллейбус. Говорили, что скоро будет выключена и осветительная сеть: вся энергия будто бы переключается на военную промышленность. Из пятнад-цати кинотеатров работало только три, и в них шли идиотские фильмы о ковбоях и красавицах. Но скоро Третья империя показала свое уродливое лицо. Собственно говоря, лиц было несколько.

На экране маленький, очень верткий человек, почти карлик, с зачесанными назад волосами и удлиненным обезьяньим черепом что-то говорил с эстрады, махал рукой и улыбался.

Ему хлопали и несли цветы.

Другой был толст, кряжист, но очень поворотлив.

Из всей компании он выглядел наиболее солидным.

Он не появлялся на эстраде, не говорил речей, и ему не подносили цветов.

Он шел тяжелой походкой мимо выстроившихся полков, а в ответ на приветствия поднимал руку. От его грубого лица орангутанга, угловатой походки, коротких, узловатых пальцев – от всего-всего, даже от жестких коротких волос и какого-то стволистого затылка, исходила та тупая, неразумная мощь, которую жители города чувствовали в его марширующих войсках, в его законах, в его расправах.

А потом по зеленому экрану шли солдаты, солдаты, солдаты. Проходя мимо зрителя, они поднимали руку, улыбались и кричали.

Они шли мимо развалин в Афинах, по площади Согласия в Париже, по узким улицам голландских городов, по выжженным солнцем пустыням Африки.

И где бы они ни были, они всегда одинаково кричали и одинаково улыбались.

Все это было не особенно интересно, потому что солдат жители видели достаточно и в своем городе.

Скоро стало туго с продовольствием.

Настоящий голод был еще впереди, но из окна я видел уже очередь около булочной.

Люди вставали ночью, а утром выносили из магазина триста граммов липкого, влажного хлеба. Он, как замазка, приставал к рукам и бумаге и походил на кусок скверного мыла.

У матери были запасы, и поэтому в продуктах мы пока не нуждались, но теперь за утренним кофе отец брал банку сгущенного молока и вспарывал ее с видом мученика. На второй день он куда-то засунул или просто потерял нож для консервов и теперь пускал в ход свой садовый ножик с ручкой из оленьего рога. Банка давалась туго, лезвие все время соскальзывало с ее краев, он краснел и мотал головой. Как большинство людей, не привыкших к физической работе, он пускал в ход всю свою силу. Наконец банка ускользала и отец резал себе пальцы.

– Позволь, – говорила мать, которой надоедало это единоборство, позволь, я тебе открою. Ты же не так делаешь!

Но отец только пыхтел и мотал головой.

Однажды банка, которую он держал как-то по-особенному, ребром, выскользнула из его рук и заскакала по столу – круша и разбивая посуду. Отец хотел схватить ее на ходу, но повалил окончательно, и она сочно ляпнула на скатерть половину своего содержимого. Отец схватился за голову, и в это время вошла молочница. Она принесла с собой два полных бидона, и отец кинулся к ней, словно ища спасения.

– Ох, постойте! – сказала молочница. – Что я видела!..

Она сняла бидоны, поставила их на пол и остановилась, тупо и изумленно глядя перед собой.

– Что же это я видела? – спросила она. Ее усадили и налили ей кофе, а она все мотала голо-вой и отставляла чашку.

– Постойте, постойте! – говорила она.

Потом взяла чашку, сделала глоток, посмотрела на отца, посмотрела на мать и вдруг улыбну-лась, и тут все улыбнулись, глядя на нее.

– Так что же с вами случилось, милая? – спросила мать.

– Нет, как же это так, как же я это унесла? – спросила она, кивая на бидоны, и покачала головой.

Потом она стала рассказывать, что с ней случилось.

А случилось с ней вот что.

Как-то ей удалось с полными бидонами сливок протиснуться через толпу и сесть в перепол-ненный поезд, сохранить их в давке и доехать до города. Около площади Принцессы Вильгель-мины она попала в какую-то облаву. То есть даже и не облава была это, а просто стояли люди в полицейской форме, проверяли документы, кое-кого сейчас же уводили, других группировали, выстраивали и гнали в оцепление. Погнали и ее – прямо так, с бидонами на спине. “Ну, пропали мои сливки!” – подумала она.

Толпу несло на самую площадь. Она была вся оцеплена конными войсками.

На тротуарах ходили наряды полиции. Как-то получилось так, что ее вынесло в самый центр, к тому красивому желтому зданию, где раньше помещался кинотеатр “Аргус”, а теперь висела вывеска: “Офицерский клуб”. Она стала смотреть.

Толпу отгораживала и теснила цепь нашей полиции.

Дверь клуба была открыта, и в нее входили и выходили какие-то люди.

На тротуаре, немного поодаль от двери, стоял пожилой офицер и чего-то ждал.

На толпу он не смотрел, но иногда подзывал к себе ефрейтора и отдавал ему какие-то приказания, кивал головой на цепь полиции.

Тогда ефрейтор кричал, взмахивал дубинкой, и толпу осаживали назад.

Молочница тоскливо думала о том, что сливки у нее, пожалуй, пропали наверняка, – как их вынесешь из такой толпы, – и ничего не могла понять.

Впрочем, и никто ничего не мог понять.

Рядом с ней стояла какая-то женщина, худенькая, черная, в зеленой шляпке; почему-то казалось, что это швейка. Она все время поправляла эту шляпку и тоскливо говорила: “Господи, Господи, и зачем я пошла сегодня?”

Потом сзади загудела сирена. Люди шарахнулись. Ее сильно ударило бидоном по спине и прижало в какой-то угол. Через толпу ехал крытый черный автомобиль. Около самого подъезда в клуб он остановился: выскочили двое в серых форменных плащах и пробежали в здание. Один из них мельком взглянул на пожилого офицера, и тот дотронулся двумя пальцами до фуражки, сохраняя прежнюю одеревенелость корпуса.

Шофер молча и неподвижно сидел за рулем.

“Господи, Господи!” – взмолилась сзади швейка. И вдруг из здания послышался крик, а вслед за тем шум тяжелого тела, которое тащат волоком прямо через ступеньки.

Пожилой офицер отступил от входа.

На тротуар вылетел и упал высокий человек со смуглым четырехугольным лицом, очень крепкий и большеголовый. На него сейчас же набросились несколько военных, схватили его за шею, за руки, поставили на ноги и прижали к стене.

Он стоял молча, потряхивая квадратной головой и часто подергивая плечами, но его крепко и осторожно держали. Потом вывели еще одного, – он был в пиджаке, который все время разлетал-ся, показывая грязную сорочку с галстуком, сбитым на сторону, и разодранным воротничком. Кроме того, он был в пуху, сене и еще какой-то мерзости, которая пристала к его сюртуку.

Все это молочница видела очень точно, ясно и не менее точно пересказала.

А вот затем произошло что-то уже совсем неожиданное.

Внезапно офицер около двери вздрогнул и вытянулся. Люди, державшие арестованных, застыли и совсем притиснули их к стене.

Ефрейтор строго кашлянул, поправил фуражку и кобуру.

Из здания вышли люди в штатской одежде.

Их было не очень много, человек девять-десять, никак не больше.

Сзади шли военные.

Люди в штатском сошли на тротуар и остановились, разговаривая и чего-то ожидая.

Один повернулся и стал смотреть на дверь. И тогда на тротуар сошел неторопливым, солидным шагом карлик, худенький, черноволосый, с подвижным, обезьяньим лицом. Он остановился и поглядел на толпу. Тот, что смотрел на дверь, что-то сказал ему вполголоса, и он слегка кивнул ему головой.

– Какой же он был из себя? – спросила мать.

– Я его видела всего одну минуту, – ответила молочница. – Но он… он почему-то показался мне очень страшным… Когда он стал что-то говорить, у него дрожали губы… Да я его и не успела рассмотреть – было некогда…

Потом карлик повернулся и пошел к арестованным, и тут…

Молочница остановилась и посмотрела на мать.

– и тут около него взорвалась земля.

Кверху взметнулся столб огня почти малинового цвета.

Земля брызнула фонтаном, и сейчас же зазвенели стекла и дурным голосом закричала какая-то женщина.

Кто-то сзади или впереди выстрелил из браунинга, и сейчас же завопило несколько голосов.

Полумертвая от страха, она подумала, что падает, но сейчас же почувствовала, что падать ей некуда, что она стоит неподвижно и прямо, как в гробу, в людской толще.

Ничего впереди не было уже видно.

Полз дым тяжелыми круглыми клубами, и выше его была только вывеска:

“Офицерский клуб”.

Все это заняло ничтожнейшую часть минуты.

Потом вдруг ее подняло и шарахнуло в сторону.

Как будто огромная метла поднялась и разбросала людей. Сразу все закричало, заговорило, заверещало в рожки и сирены, застонало и заплакало.

Какие-то люди, истошно крича и трясясь от страха, перли на толпу, лупя направо и налево рукоятками браунингов.

Около клуба, на развороченной и вывернутой наизнанку земле, блестела кровь, валялись какие-то люди и через клубы дыма, в оседающей пыли страшно желтело заголенное тело.

Автомобиль стоял, вздыбясь, как конь на триумфальной арке.

Взрывом сломало деревце, и зеленую купу подбросило на балкон, а изуродованный ствол торчал из-под измятой решетки.

Молочница стояла минуту неподвижно и видела, как карлика усаживали в автомобиль; двое военных стояли около дверцы, а он суетился, что-то говорил им и все никак не хотел или не мог войти в автомобиль. Наконец его как-то усадили, дверца захлопнулась, военный снаружи подергал ее и покачал головой.

Это она еще видела. Потом за ноги проволокли куда-то того, в пиджаке и грязной сорочке, который только что стоял около стены: у него была начисто оторвана голова, и из подмокшей сорочки тянулось что-то черное и красное. Когда она увидела это, она мгновенно вспотела и ее закачало. Это колебалась толпа, распирая каменную коробку площади. И молочница потеряла сознание.

Очнулась же она среди сквера.

Она лежала на газоне. Бидоны стояли рядом.

Над ней наклонился полицейский и держал ее за плечо. “Тетушка, слышишь, тетушка?” – говорил он ей, и по его тону она поняла, что он окликает ее уже давно. Она вздохнула, взглянула на его грубое солдатское лицо, жесткие усы и вдруг заплакала…

Заплакала она и сейчас, когда окончила свою историю.

– Я хотела ему налить сливок, да не было куда, а он махнул рукой и сказал: “Ладно, не надо”.

– Что же вы плачете? – улыбнулась мать и налила ей еще чашку. Хорошо, что все так кончилось! Вот, пейте!

– Спасибо, – сказала она, всхлипывая и тоже улыбаясь.

– А ты, Леон? – спросила мать, обращаясь к отцу, но он уже не слушал ее, а блаженно курлыкал над бидоном, цедя холодные, густые сливки.

– Так что ж это было? – спросил он, возвращаясь к столу.

– А кто ж его знает… – ответила молочница, уже успокоясь. – Значит, кто-то что-то им подстроил.

– Да, но что же? Бомбу, адскую машину или гранату?

– Да кто ж его знает! Если бы я следила за тем… – беззаботно сказала молочница.

– Да! – Отец быстро допил чашку и отодвинул ее в сторону. – И этот карлик…

– Это он и был, – сказала молочница.

Отец мгновенно понял, что она хотела сказать.

– Он?

– Он самый! – с испугом подтвердила молочница.

– А! Идиоты! – Отец быстро вскочил со стула и снова сел. – Ничего не могут сделать порядком, как следует! Такой был случай! Стоял рядом, были бомбы, только протянуть руку – и вот, пожалуйста, сел в авто и уехал. Да за это я бы им головы оторвал. Герои! – Он с каким-то злым восхищением ударил ладонью по столу. – Пожалуйста, сел и уехал!.. Скоты!

– Как тебе не стыдно, Леон! Ведь они погибли! – упрекнула мать.

– Да, они погибли… верно, погибли, – сумрачно вспомнил отец. – Да, они-то погибли! – воскликнул он снова. – Да он-то! Он-то остался жив! Как вы говорите? Стоял около автомобиля, суетился и все не мог в него влезть?

– Влезть, верно, не мог, – подтвердила молочница. – Наверное, уж очень растерялся.

– Черт знает что такое! – выругался отец и сел на стул верхом. – Я отдал бы всю институт-скую коллекцию, только взглянуть бы на его череп! Ну ладно, будем ждать газет…

– Хочешь еще кофе? – спросила мать.

– И все-таки это непонятно, в высшей степени непонятно! – заговорил он, опять расстраива-ясь. – Вы, милая, стояли рядом, смотрели…

– Слушай, оставь ты ее, оставь в покое! Видишь, девушка чуть жива от страха, принесла тебе сливок, а ты ее мучаешь! Ну что она может знать? вмешалась мать.

– Ну, ладно, ладно, – успокоился отец, – будем ждать газет.

В это время вошла Марта.

– К вам давешний офицер, – сказала она.

– А? – отец не успел задать вопроса. В комнату входил полковник Гарднер.

Он был в штатском, и только в петлице его плаща торчал какой-то значок военного образца.

– О! – сказала мать удивленно и радостно. – Дорогой гость…

– И прибавьте: незваный и негаданный, – улыбнулся Гарднер. – Извините, особые обстоятельства заставили меня…

– Он еще извиняется! – возмущенно взмахнула рукой мать. – Садитесь, садитесь, пожалуйста! Вот я сейчас вам налью кофе. Кроме того, у меня есть к вам дело…

– Буду слушать с полным вниманием,- слегка поклонился Гарднер,- а то вы в самом деле можете подумать невесть что. Этот странный маленький господин… но ведь, наверное, о нем и будет речь, не так ли?

– Так! – кивнул головой отец. – Именно об этом мы и собирались с вами поговорить, господин Гарднер. Видите ли, доктор Ганка – больной человек, спрашивать с него за его поступки…

– Вот видите! – Гарднер придвинул стул и сёл к столу. – Но, во-первых, скажите: поверили бы вы моему честному слову?

– Поверили бы, – решительно сказал отец.

– Безусловно! – сказала мать. – Честному слову офицера…

– Но прибавьте: немецкого офицера, фрау Курцер! – с какой-то затаенной улыбочкой напомнил Гарднер.

– Для меня национальность не делает разницы, – пышно сказал отец.

– О, – радостно удивился Гарднер, – даже так? Ну, да вы совсем снисходительны к Герма-нии и к ее армии, господин Мезонье! – Он отвесил легкий полупоклон отцу. – Ну ладно, если вы уже так великодушны, так вот я даю вам честное слово, что доктор Ганка арестован совершенно вне зависимости от разговора, который на днях мне пришлось с ним вести. Удовлетворяет вас это?

Отец нерешительно поглядел на него.

– Я, – начал он, – не совсем…

– …мне верите, – предупредительно докончил Гарднер.

– Нет, не то. Но тогда я не совсем понимаю причины его ареста… Что мог сделать Ганка?

Гарднер посмотрел ему в глаза и покачал головой.

– Ай-ай-ай, господин Мезонье, господин Мезонье! Неужели это правда? спросил он с легким осуждением.

– Что правда?

– А вот то, что вы говорите мне сейчас?

– Что я не знаю, за что арестован Ганка? – пожал плечами отец. – Ну, если вы считаете меня его сообщником…

– О, нет! Ни в коем случае я не считаю вас сообщником Ганки. Но Ганка-то, несомненно, ваш сообщник.

За столом наступило короткое тревожное молчание.

Гарднер обернулся и посмотрел на молочницу.

– Эта девушка? – спросил он.

Она вспыхнула и отодвинула чашку.

– Это наша молочница, – сказала мать. – Она принесла нам сливок и попала в эту кашу на площади Принцессы Вильгельмины.

– Ага! – принял к сведению Гарднер. – Но теперь она вам не нужна, не правда ли?

Молочница неловко встала с места.

– Я подожду на кухне, – сказала она и вышла.

– Вы мне обещали кофе, фрау Курцер! – напомнил Гарднер и повернулся к отцу. – Вы, конечно, клевещете на себя, гоподин Мезонье! Я слишком высокого мнения о вашей догадливости и интуиции, чтоб поверить вам. Да и не мое дело разъяснять вам наши отношения. Но что касается господина Ганки, то тут я вам должен твердо и решительно сказать: никакие личные счеты в его аресте не замешаны.

– Вот теперь-то я и не верю вам, господин Гарднер! – убито сказал отец. – Иначе почему я не арестован и зачем вы все мне это говорите?

– Ну, это я вам объяснять пока не буду, – ласково улыбнулся Гарднер, вы очень скоро все узнаете сами. Но вот что мне хочется вам сказать сейчас. – Он стал вдруг очень серьезен. – Я работаю в гестапо, в органе уничтожения, пресечения и смерти. Но никогда я, державший в руках весь этот мощный и беспощадный механизм, не пользовался им, чтобы уничтожить моего личного врага. Верите вы мне?

Отец молчал.

– Вижу, что не верите. Но сейчас объясню, почему вам следует мне верить. Дело-то вот в чем: когда кто-нибудь меня заденет или оскорбит, я его тут же, как собаку, застрелю на месте.

– А это всегда возможно? – поинтересовался отец.

– Всегда! – твердо ответил Гарднер. – В военное время? В неприятельском городе? Всегда! Теперь вы мне верите?

– Да! – вздохнул отец. – Это логично, в это верю!

– Ну, а если вы в это поверили, то поверьте во все остальное: в аресте Ганки моя личная воля никакой роли не играла. Главный виновник ареста Ганки…

– Ну? – со страхом спросил отец.

Гарднер неожиданно повернулся к матери.

– Теперь вот какое у меня дело. Разрешите взглянуть на ваш балкон? Он ведь не заперт?

– Нет, – сказала мать и поглядела на него.

– Так разрешите, я пройду посмотреть? – Он быстро встал и вышел на балкон.

– Главный виновник ареста Ганки… – повторил отец. – Как это он сказал, Берта?

– А, да не думай ты об этом, не думай! – досадливо приказала мать. Мало ли что тебе он скажет!

Отец приложил руку ко лбу.

– Я начинаю кое-что понимать, Берта, – сказал он жалобно. – Но не дай Бог, чтоб я понял все до конца!

Возвратился Гарднер.

– Что у вас там, овощи? – спросил он, отряхивая колени.

– Картошка! – убито ответила мать.

– Так! Картошка! Ну, а когда он у вас ремонтировался в последний раз?

Мать посмотрела на него с недоумением.

– Точно месяц я вам не назову…

– А сезон назвать можете? Летом? Зимой? Весной? – он все отряхивал колени.

– Последний раз – в марте, – вспомнил отец.

– Ага, в марте! Ну, а какой ремонт был – текущий или капитальный?

– Что-то там со штукатуркой, – медленно и нерешительно вспомнил отец.

– Текущий ремонт, – решил Гарднер. – Ну, а внизу кто живет?

– Весь дом занимаем мы, внизу, под балконом, пустая комната, ответила мать.

– Хорошо, но в ней, в этой пустой комнате, все-таки, наверное, что-то есть? – в голосе Гарднера слышалось легкое нетерпение.

– Только старые вещи! – сказала мать.

– Так вот идемте посмотрим эти старые вещи, – сказал Гарднер и пошел к двери.

Я побежал за ним.

В комнате Гарднер осмотрел все диваны с гудящими пружинами – казалось, что в них завелся целый рой майских жуков – сдвинул с места пыльные и дряхлые кресла с экзематозной сыпью позолоты, открыл дверцы шкафа и сунул в него лицо, пнул ногой сундук, так, что он рассерженно загудел густым, утробным голосом, потом долго, прищурившись, смотрел на потолок и вдруг потребовал лестницу.

Лестницу принесли.

Он полез на нее, потрогал хвост облезлого плафона, заглянул под него.

Там был опять-таки потолок.

Он сказал “ага”, отряхнул руки и слез с лестницы.

– Теперь идемте пить кофе! – сказал он с легким вздохом облегчения.

– Так вы спрашиваете, что произошло на площади Принцессы Вильгельмины? – спросил он у отца. – Произошло вот что. Трое негодяев, настоящие имена которых выясняются, под предводительством известного государственного преступника Карла Войцика узнали, что некая важная персона должна приехать в город и выступить с речью в офицерском клубе. Откуда-то этим негодяям стал известен и день выступления, хотя об этом знало всего несколько человек. Под видом рабочих они по подложным документам проникли в клуб и установили в трех разных местах адские машинки. Но один из них вызвал подозрение – его четырехугольная морда известна полицейским всей Европы, вот его задержали как раз в то время, когда…

Зазвонил телефон.

– Извините, это, наверное, меня, – сказал Гарднер, подошел и снял трубку. – Слушаю! – крикнул он и ответил: – Да. Все в порядке… Да… Хорошо, присылайте! Если успеют! – Его, видимо, не так поняли. – Если успеют, то застанут… – Он посмотрел на часы. – Да, минут двадцать еще буду… Ну, уж это я не знаю. – На ответе, видимо, настаивали, и он раздраженно затряс головой. – Не знаю, не знаю, я не архитектор, надо посмотреть… Надо, говорю, прийти и посмотреть.

Он повесил трубку, выругался: “Скотина” – и потом подошел к столу.

– Итак? – спросил отец.

Гарднер поднял на него тяжелые глаза.

– Ага! – вспомнил он. – Так вот, стало известно, что в толпе должны находиться еще двое… так сказать, запасных швейцарцев, кроме того, нам сообщили их приметы. Поэтому площадь, а также часть прилегающих улиц оцепили и стали проверять документы у подозрительных лиц. Между тем, когда арестованных стали уводить, Войцик затеял драку с конвоем, чтобы выиграть время и отвлечь внимание. Но тогда это почему-то не бросилось в глаза. Одним словом, пришлось порядком повозиться, парень оказался крепким, и вот в это время один из его негодяев, стоящий в толпе, бросил бомбу. К счастью, больших разрушений не произошло. Было убито четыре человека и в том числе один из негодяев, ранено человек двадцать пять, сломано дерево и разнесло автомобиль – вот и все. Но самое главное – удалось захватить самого предводителя банды.

– А персона? – спросил отец.

– Что персона? – не понял Гарднер и отставил чашку.

– А некая персона уцелела?

– Уцелела, – ответил Гарднер, – и скоро вы ее увидите. Завтра в час дня под вашим балко-ном пройдут войска, и речь будет все-таки произнесена, парад состоится, хотя и с опозданием. Сейчас придут сюда и будут приготовлять помещение. – Он подошел к отцу. – Вас же, уважаемый господин профессор, и всю вашу семью я попрошу сделать нам любезность и не покидать это помещение до завтра. Вы ведь не откажете нам, профессор, правда?

– Правда, – сказал отец и покорно наклонил голову.

…Маленький, юркий, словно бескостный человечек быстро взошел на балкон и остановился, смотря на толпу большими, лунатическими глазами.

Толпа, согнанная со всех окрестных улиц и теперь зажатая в оцеплении, почти безмолвно колебалась внизу.

Когда он взошел на балкон, в ней произошло какое-то движение, послышались несогласован-ные возгласы, но он ждал взрыва, криков, а как раз их-то и не было.

Их не было, может быть, даже потому, что никто и не догадывался, как они ему нужны и что он именно их ждет. А он не то что любил их или нуждался в них, – нет, ему, кажется, даже не было никакого дела до чувств этой живой плазмы, одушевленного месива, которое он презирал искренне и глубоко. Но он во всем любил порядок, от привычек своих не отступал без крайности и уж больше всего гнался за соблюдением традиций.

Любовь народа, который он вместе с другими главарями только что поставил на колени, жестоко смиряя его огнем, железом и опустошением, была одной из таких самых крепких и верных традиций, и отступление от нее он почел бы преступным.

Сейчас он недоумевал, сердился и искренне переживал неудачу. Он даже сделал было движение, чтоб посмотреть назад, на свою свиту, и взглядом спросить у нее, что это значит, но в это время позади, а потом и под самым балконом вспыхнули нестройные и несогласованные крики – это наконец догадались военные.

Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь все шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента.

Его уродливое, обезьянье личико было странно неподвижно, и только иногда быстро вздрагивали губы и крылья худого, тонкого, злого носа.

А крики все росли и множились.

Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, – этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, – значит, бояться нечего.

Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку.

Шум продолжался, и он хорошо проработанным, четким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознес ее с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая.

Затем он заговорил.

Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознесшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение – только смерть и разрушение! – и поэтому все с усиленным вниманием вслушива-лись в ее слова. Они слушали еще потому, что хотели понять необъяснимое – все то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнем, авиацией дальнего действия и руками веселых, спокойно-озверелых солдат.

Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность.

Уродец кончил речь и сошел с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и ее действием на умы согнанных людей.

Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошел к выходу. И тут к нему подошел отец.

Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, – но было поздно, – за руку.

Уродец вопросительно посмотрел на них.

– Это профессор Мезонье, – сказал Гарднер, – директор Института первобытной истории.

Уродец с любопытством взглянул на отца.

– И автор книги “Моя борьба с мифом двадцатого века”? – спросил он.

Отец неловко и растерянно поклонился.

Он был донельзя смущен и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперед, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже – кто знает? может быть, жизни лез вперед, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала.

Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперед.

Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил:

– Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье?

Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой.

– А именно? – спросил тот.

Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института.

– Лучшего ученика? – переспросил уродец, продолжая неподвижно и изучающе рассматри-вать отца. – Это очень плохая характеристика. Не думаете ли вы, господин Мезонье, что мы склонны слишком высоко оценивать вашу деятельность?

Отец смешался, покраснел, но сейчас же возразил, что дело не в его деятельности, конечно, о значении которой можно спорить, ибо он и сам-то о ней весьма скромного мнения…

– Зря! – сказал человечек. – К сожалению, она не скромна и совершенно бесспорна.

– …а о примитивной справедливости или хотя бы беспристрастности…

– Да, да, – иронически покачал головой карлик, – справедливость и беспристрастность! Какие хорошие слова есть у вас в запасе и как быстро вы об них вспоминаете, когда вам зажмет дверью палец!

Он вдруг улыбнулся.

– Ладно, об этом еще мы будем говорить. Ну, так что же натворил ваш ученик? – Он обернулся к Гарднеру. – Это, наверное, по вашей линии, полковник?

Гарднер выступил из толпы.

– Речь, очевидно, идет о докторе Ганке? – спросил он, взглянув на отца. – Этот человек арестован, во-первых, за упорную антигерманскую деятельность…

– Вздор! Он никогда не занимался политикой, – быстро сказал отец уродцу.

– Одну минуточку, – улыбнулся тот одной щекой, – дайте мне уж дослушать. Ну?

– …выразившуюся в сочинении пасквильных листовок и в участии в труде, осужденном в Германии за антинацистские идеи.

– Позвольте, позвольте, – сказал отец возмущенно, – позвольте! Автор-то этого труда – я! Гарднер сладко улыбнулся.

– Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого.

– Так что? – спросил уродец, глядя на отца. – Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли?

– Я… – начал отец.

– Когда будет и если будет нужно, вы тоже за все ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. – Он обернулся в Гарднеру. Дальше, полковник! Вы сказали: “во-первых”.

– Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушив лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в свое время принимал Карла Войцика.

– Ах, значит, он уже… – догадался человечек.

– Нет, – мотнул головой Гарднер. – Но об этом я желал бы…

– Так! – Человечек наклонил голову, что-то соображая. Справедливость! – вдруг громко засмеялся он и покачал головой. – Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, – сказал он, оканчивая разговор, – ответ вы получите через полковника Гарднера.

Он подошел к двери и вдруг остановился.

– Но учтите, господин Мезонье, – сказал он, сдвигая брови, – что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придется подумать, и как следует подумать! Мы живем в такое – уж что поделаешь! – жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демокра-тов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не все так просто.

И он вышел, окруженный своей свитой.

– Бедный Ганка, – сказала мать, – они его замучают.

– Да, – ответил отец, – если…

Глава шестая

Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде все еще не было никаких известий.

Отец осунулся и побледнел.

Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни.

Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны.

Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы.

Очевидно, он только что встал из-за стола.

В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой.

Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжелую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, черная тень.

Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, пораженный и подавленный ею.

Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навертывались слезы.

И халат на нем уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потертый, такой, каким я его никогда не видел днем.

Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперед, на черную глубь сада, покачал головой и пошел обратно.

А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство.

Дом недавно ремонтировали, и он был еще сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава – что ни день, то гуще и дичее.

Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, – надо было все прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились черные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжелыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалем, и еще какие-то цветы и травы, названий которых я не знал.

Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни ее любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву.

Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен.

Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом.

Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из желтого воска, торчали из этих мощных зеленых плит.

– Где же Курт? – говорила мать с недоумением. – Обещал прийти через три дня – и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу.

И вот однажды пришел Курт.

Он принес с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать.

Письмо, верно, было странное.

Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи – даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и все-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма.

– От кого это? – спросила мать.

Но отец только досадливо сморщился и затряс головой.

– Главное, машинка-то, машинка-то не его! – сказал он вдруг с раздражением. – Я по шрифту знаю – это университетская машинка, смотри, у нее буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи!

Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лег на землю.

Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу.

Мать наклонилась и взяла письмо.

– Дай сюда! – резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слезы.

– Вот, слушай! – сказал он и начал читать:

“Дорогой профессор!

Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись?

И так ведь это ясно.

Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного.

Я изменил, я стал предателем.

Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы все равно узнаете. Но дело-то вот в чем: я отлично понимаю – не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятель-ные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку.

Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других.

Я – слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других.

Вот именно поэтому я и пишу вам.

Видите, как славно у меня все это получается – во мне заговорила совесть.

Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель!

Вот Шекспир где-то писал:

Ведь и палач у жертв прощенья просит

Пред тем, как смертный нанести удар.

Вот хотя бы только в этом плане – палача, просящего прощения, – и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, палач-то Гарднер, а я топор или, еще лучше, плаха – глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осужденным”.

– Сволочь! – сочно выругался отец. – Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира!

Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из нее, заметались по скатерти.

– Да тише! – сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. – Ну кого ты ругаешь? Кто это такой?

Отец только сопел.

– Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! – сказала мать. – У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор?

– У меня больное сердце, – хрипло согласился отец и пощупал воротничок. – Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку.

– Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо все написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продается, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского?

“Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: “Страх! Страх физического уничтоже-ния, страх за семью, страх материальных лишений”. И будете неправы.

Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешел-то я искренне и убежденно, ибо искренне убежден, что наше дело проиграно на много столетий вперед. Вот что вас-то я предал – это уж другое дело, – но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, черные, угольные мешки, когда все живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению.

Откуда-то снизу, из самой мутной и темной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают все, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает все то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле – что на свете может быть сильнее кулака?

Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрел мотыгу, одежду, приспо-собил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрел-то, становясь человеком, а кулак-то – он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле.

Мораль, искусство, религию, даже самую человечность – все это еще нужно прививать человеку, еще растолковывать, еще убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, еще и согласится, а кулак-то – вот он.

Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность?

Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где все просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчет того, что мозг – это сила, укрощающая космос, и что он – самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, – все помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы все это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее.

И вот я пришел к заключению, что сопротивляться бесполезно.

Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв все, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла.

Вот тебе и гуманность!

Значит, что же?

С чем и как я приду воевать с этой обезьяной?

У нее в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство!

Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копье да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет.

Да и за что сражаться? Посмотрите – все разрушено, все поругано, все разбито!”

Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать.

– Господи, да кто же это так пишет? – спросила она растерянно. – И подписи нет?

– И подписи нет! – улыбнулся отец.

Он задумался и опустил голову.

Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-желтой, цвета гниющего дерева, грудкой.

Она юлила, вертелась и при каждом звуке, легком, как пузырек воздуха, вылетающем из ее птичьего горла, передергивала хвостиком.

Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей.

Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, – так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг нее, – ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках.

Мать зацепила ее ложкой и выбросила на траву.

– Теперь ее слопают собственные подружки, – сказал отец, что-то вспоминая. – Слушай дальше.

“Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в легкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда черт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почетнее.

Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьев встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше.

Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь ее. “Так трусами нас делает раздумье”, – говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьем.

Я хочу жить, я очень хочу жить!

Пронести через этот страшный, кровавый мир свое бедное человеческое сознание!

Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: “Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты как искра, мелькнувшая между двумя безднами”.

Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет – и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда…

Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозема!

Нет, не хочу, не хочу и не хочу!

Тысяча мертвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира.

И знаете что?

Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование.

Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше.

В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса.

Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щелке все это страшное время.

А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей темной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и еще раз прокляну свою проклятую природу.

Что делать? Я – крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса!

Кстати, из той же области.

Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определенные промежутки какие-то неведомые силы – то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод сметают все, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на все прежнее, жизнь.

Вот не то же ли происходит и в мире социальном?

Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждет и современную Европу.

И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на ее угольках!

Пора кончать.

Человек, который обещал передать вам это письмо, придет через полчаса.

Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать.

Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ…”

Отец кончил читать и бросил письмо на стол.

– И подумать, – сказал он, – что эту мерзость написал профессор Ланэ!

…Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он еще не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передергивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной – право, не знаю другого слова – судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев.

Одет он был совсем необычно: на нем была красная венгерская рубаха из какого-то блестяще-го крепкого материала, похожего на шелк, но никак не шелка, тонкий пояс, кольчатый и блестя-щий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие черные (теперь уже черные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, – такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поста-вило в тупик – это его прическа. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели.

Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-черной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой легкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! черный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сад и взыскательно покачал головой, прошел по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочести-вая и довольно повидавшая на своем зрелом веку, одним словом разрушила все мое очарование.

– Ну, что же ты на него смотришь, открыв рот? – сказала она сердито. Самый обыкновен-ный цыган. И что его сюда принесло, ума не приложу. Садовник, скажи пожалуйста! Разве бывают такие садовники? Станет он работать! Не так он отцом замешен, чтобы работать. У него и на уме этого никогда не было. Ишь, ишь как расхаживает, блистает сапогами! Блистай, блистай! Больно нужны кому-нибудь твои сапоги! Подумаешь, удивил!

Но в тот же вечер я их увидел рядом на кухне и почему-то даже не особенно удивился.

Марта держала в руках кусок белой материи, а цыган быстро и ловко вышивал.

На материи была нарисована какая-то неведомая, но, несомненно, райская птица с хвостом, бьющим фонтаном. Под беглой иглой цыгана она расцветала всеми цветами радуги.

При этом оба они о чем-то разговаривали. Я прислушался.

– Запущен, чрезвычайно запущен. Я вот вчера по центральной аллее прошел. Помилуйте, да разве это сад? Разве сад таким бывает? Кругом дикая трава, подорожник растет прямо среди дороги. А около самого дома какая-то яблоня выросла. Ну, о клумбах я уже и не говорю, не клумбы, а мусорные кучи. Некоторые даже крапивой заросли. Позор! Нет, как хотите, это я не согласен считать за сад. А может быть, хвост сделать золотым?

– Сделайте золотым, – ответила Марта.

– Тут работы и работы. Разве одному человеку тут справиться? Я помню этот сад двадцать лет тому назад. Ну! Разве можно сравнить! Тогда клумба была как клумба, лужайка как лужайка, пруд как пруд, а теперь на этом пруду болотные черти…

– Ой, что вы такое говорите! – воскликнула Марта. – И как у вас язык… Гуще, гуще берите, не жалейте ниток, там у меня еще есть… Вы всегда такое преподнесете, Курт, что… Ну как можно так! Надо хоть немножко следить за собой!

– Извините, можете ударить меня по затылку, – упорно и угрюмо произнес Курт, – но я никак не могу иначе выразить свои мысли. Я говорю – на этом пруду болотные черти…

– Опять! – ударила себя по колену Марта.

– …могут плясать тарантеллу – вот что только я хотел сказать.

– Это оттого, что хозяева никогда тут не живут, – сказала Марта докторальным тоном. – Они и в этот-то год приехали сюда по особым обстоятельствам.

– Вообще, – пожал плечами Курт, – странное время они выбрали: лето уже кончается… еще с месяц – и будут утренники. Вы знаете, я вот даже и не знаю, стоит ли высаживать некоторые зябкие цветы на клумбах… Прямо не знаю, Марта! С одной стороны, конечно… А зачем вы даете мне золотые нитки? Я уже кончил вышивать золотом.

– Сделайте крыло зеленым! Хвост золотой, крылья зеленые, так же, как у госпожи Мезонье на занавесках.

Марта не отрываясь смотрела на быстрые руки Курта.

– Видите, все дело в том, что господа приехали сюда неожиданно… Вы ведь знаете эту историю с братом госпожи Мезонье?

– Ну, откуда же я могу знать! – сказал он, продолжая вышивать.

Марта покосилась на меня.

– А что это за история? – спросил Курт равнодушно.

– Видите ли, – ответила Марта после небольшой паузы, – они лет пятнадцать не виделись друг с другом… Господин Мезонье не поладил что-то с ним и выгнал его… Он что-то там наплутовал с черепами. Знаете, ученые…

– Да! – кивнул Курт. – Совсем сумасшедший народ, я знаю.

– Ну вот, и они много лет не виделись, потом – это уже пять лет тому назад – господин Курцер прислал письмо из Германии. Оказывается, он сделался там каким-то очень большим человеком у ихнего вожака.

– У Гитлера, что ли? – небрежно спросил Курт, вышивая.

– Не называйте только его имя, – поморщилась Марта. – Что с вами, Курт? То вы поминаете нечистого, то Гитлера. Прислал письмо, и тут, говорят, был большой скандал.

– Ого! – удивился садовник и откинулся назад, рассматривая свое рукоделие. – Так будет хорошо? А? Да, но почему же скандал? Письмо ведь, наоборот, это хорошо. Или он написал что-нибудь такое, – Курт пошевелил пальцами, – неподобное, вроде того, дескать, что же ты, старый…

– Ну! – воскликнула Марта.

– …ворон, не знаешь своих ближайших родственников?

– Господи, с вами с ума сойдешь, Курт! И что у вас за дикие мысли! горестно удивилась Марта. – Нет, конечно, ничего подобного он не писал. Но он из этих, как их там, нацистов, занимает какое-то особое положение, наместника, что ли, и его каждый день треплют во всех газетах. Он усмирял там какое-то восстание… впрочем, нет, не знаю. Он, кажется, не военный и работает там… в… гестапо, что ли? А впрочем, тоже не знаю, там ли, только теперь он написал еще письмо и просил разрешения приехать и отдохнуть в имении, потому что… Но меня удивляет, Курт, ведь вы работали у родителей госпожи Мезонье и вы ничего не знаете.

– Ничего не знаю, – покрутил головой Курт. – Работал я здесь всего несколько месяцев, и то лет двадцать тому назад, тогда ни господина Мезонье, ни госпожи, ни ее брата, никого не было, жил один старик Курцер, вот я у него и ухаживал за розами… – Он помолчал. – Тогда и этот институт, где работает господин Мезонье, был не здесь, он уже сюда, кажется, после переехал. Все принадлежало Курцеру, я ему еще в город ездил клумбы разбивать, он любил, чтобы прямо перед окном росли цветы и особенно розы и лилии. Эх, и до чего же хороший старик он был, Марта!.. Ну ладно, так что вы хотите сказать? Что с этим братом госпожи Мезонье?

– У него что-то неладно с головой, – Марта покрутила пальцами около лба, – переутомился или что еще, не знаю, право, но врачи прописали ему полный покой.

– Они всегда под конец сходят с ума, – сказал убежденно Курт и перекусил нитку, – таков уж их конец. Я знал одного палача – он под старость разговаривал со своим ночным горшком…

Он осторожно взял вышивку из рук Марты, положил ее и встал с места.

– Ну вот, крылья и хвост готовы, уже становится темно, а я в сумерках плохо вижу. Остальное придется окончить завтра утром… И когда же приезжает этот господин?

– Kaк же мне благодарить вас, господин Курт! – сказала Марта. – Это такая красота, такая красота!

– Так когда же он приезжает? – повторил садовник и так выпрямился, что у него хрустнул позвоночник. – Почистить хотя бы ближайшие аллеи к его приезду надо, приготовиться… – И вдруг быстрая гримаса пробежала по его лицу, дернула щеку, вывернула нижнюю губу и застави-ла на мгновение закрыть глаза; он хотел что-то сказать, но только глубоко вздохнул, открыл рот и остался так неподвижно. – А то эти господа не любят шуток, – сказал он нараспев.

– Да, вам нужно тогда поторопиться, Курт, – сказала Марта, глядя на него с некоторым страхом. – Его можно ждать каждый день…

– Пойду, – сказал Курт, зевая, и прикрыл рот рукой. – Опять разболелась голова. Что за окаянная болезнь!

Он вышел и затворил за собой дверь.

Я подбежал к Марте.

Она держала платок за самый кончик двумя пальцами и, прищурясь, откинув голову назад, любовалась своей рукой.

– Но хотела бы я знать, – сказала она вдруг задумчиво, – где его так изуродовало, что он дергает щекой?

Глава седьмая

В саду мы играли в индейцев.

Это была очень интересная игра, но и строго-настрого запрещенная игра. Чтобы участвовать в ней, нужно было прятаться в песчаные гроты, взбираться на деревья, падать в волчьи ямы, стрелять из луков и рогаток, что опять-таки было далеко не безопасным, – словом, проделывать множество интересных, но абсолютно неприемлемых, с точки зрения гигиены, приличия и сохранения одежды, трюков. Играть поэтому приходилось тихонько, забираясь в самые далекие чащи сада и тщательно хоронясь от постороннего глаза. Было нас восемь краснокожих, смертель-но, по замыслу игры, ненавидящих друг друга и твердо выполняющих три основных правила – не трусить, не плакать, не жаловаться.

В тот день, о котором я рассказываю, мне особенно не повезло. Я зазевался и попал в засаду. Меня сейчас же повалили на землю, обезоружили, связали и бросили в кусты. Еще бы немного – и меня пригвоздили бы к столбу пыток и расстреляли бы из луков. Но тут на моих врагов налетело дружественное нам племя, и они позорно бежали, теряя по дороге убитых, пленных и раненых. В переполохе меня совсем позабыли.

Я лежал связанный по рукам и ногам на полянке, между двумя большими кустами сирени. Жесткие листья опущенных ветвей касались моего лица. От них шел едва заметный горьковатый запах, какой бывает, когда пожуешь веточку сирени. Какая-то букашка с жирным, мягким телом и очень короткими металлически-синими круглыми надкрьшьями не торопясь ползла по желобу листа.

В одном листе было еще немного влаги – утром прошел небольшой дождь, и когда я задел ветку, на лицо мне упала тяжелая, чистая капля.

Тогда я выполз из-под куста и стал смотреть на небо.

Было оно ясное, высокое и такое голубое-голубое, что казалось черным. Бог его знает, где оно начиналось, – возможно, у самого моего лица, – но когда я стал глядеть в его глубину, мне вдруг показалось, что времени больше не существует. Небо было пустое, ни единого облачка не было на нем, оно всасывало меня в себя, и я падал, падал, падал в него и не мог удержаться. Слипались глаза, истома охватывала тело, и вот земля покачнулась, тронулась с места и плавно полетела, неся меня на себе. Еще борясь со сном, я открыл было глаза, но опять увидел черные острые листья, строгие и жесткие, как вырезанные из глянцевитой бумаги, почувствовал чуть горьковатый запах коры и земли, а над всем этим опять легло то же черное, пустое небо. Тогда я перевернулся на бок, спрятал голову и заснул.

Очнулся я оттого, что кто-то очень осторожно, так, чтобы не разбудить, режет мои веревки.

Я открыл глаза и сел.

Надо мной с ножом в руках наклонился Курт.

– А вас уж искали-искали! – сказал он весело. – Марта весь сад обежала, и как она вас тут не накрыла, не пойму!

Он срезал веревку с ног и отбросил ее в сторону.

– Ишь как затянули, прямо мертвым узлом, – сказал он, покачивая головой. – В индейцев, что ли?

– В индейцев, – ответил я и тут заметил в его руках самодельную свирель.

– Что это у вас? – спросил я.

– Это? Это ножик, – ответил он, слегка недоумевая, – обыкновенный садовый ножик, что, не видели такого разве? Ну, вставайте, наверное, новую рубашку-то всю замазали! Ишь ведь какая сырость, – он провел рукой по траве, как по конской гриве. – Мамаша-то увидит вас таким трубочистом, что скажет?

– Нет, не нож, а вот это? – сказал я, показывая на его левую руку.

– Ах, это! – он хитро улыбнулся. – Это я тут дрозда хотел подманить, вон в тех кустах у меня и силок стоит. Здесь знаменитый дрозд живет, только вот не знаю точно, где его искать. – Он посмотрел на солнце. – Скоро его пора придет. Давайте посидим минутку тихо…

Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам.

Сначала он извлек из нее тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель.

В кустах было тихо.

Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряжен-ные ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто ее кто-то толкнул.

– Прилетел, – тихо сказал Курт, – сидит и слушает.

И он опять заиграл.

Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жесткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел.

Я сразу понял, что поет он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая все на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза.

Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поет скворец, и опять решил, что это не то, – тянулась, тянулась сплошная музыкальная ткань, сверкая и переливаясь, но никакого богатства и разнообразия не было в ней, кроме необычайной чистоты. Она была более одухотворенной, чем человеческий голос. Никогда и ни в чем человек не может достигнуть такой чистоты и слаженнос-ти. Уж одно присутствие мысли замутило бы чистоту этой песни, созданной природой еще до появления человека. Наверное, так могла бы разговаривать природа, если бы эти кусты сирени, трава, холм и полянка обрели голос.

Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве.

А дрозд заливался.

Он сидел теперь неподвижно.

Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой.

Песнь исходила от него непроизвольно, как свет от гнилушки, как запах от ландыша, как блеск и свечение от озера, залитого солнцем. Конечно, все это я чувствовал, а не думал, здесь я передаю только голое ощущение от песни, переведенная же на слова, эта мысль выразилась бы куда проще и понятнее. “Соловей, – думал я (а о ту пору я уже слышал и соловья) , – так петь не умеет. Он щелкает и заливается на тридцать ладов, все хитрит и манерничает, а этот дрозд, когда поет, забы-вает все на свете. Вот когда он эдак поет, подойти и накрыть его шляпой – он даже и не заметит”.

И тут я увидел, что Курт поднялся с травы и пошел куда-то в обход кустов.

“Ну, теперь он уже его поймает”, – подумал я, и сердце у меня забилось так, что я почувство-вал, как горячая кровь, оглушая, ударила меня в виски.

И вдруг песня прекратилась, послышалось звучное и пронзительное “диск-диск, гри-гих-гих”, потом быстрые шаги и треск веток, наконец зашуршала под ногами сухая листва, и Курт вышел из середины кустов.

– Ишь какой строгий! – сказал он с уважением. – И головы нельзя показать. А у меня на него петли были поставлены, сунулся не вовремя, он и увидел. Ну ничего, в другой раз…

Он наклонился и тронул меня за плечо.

– Идемте домой, а то попадет по первому разряду – ишь новая рубашка вся зеленая, – мать возьмет ремень…

Я посмотрел на него с пренебрежением.

– Меня никогда не наказывают физически, – сказал я важно, – это не педагогично.

– Не пе-да-го-гич-но? – весело удивился Курт. – Ну а меня, – он махнул рукой и засмеял-ся, – меня иной раз драли так, что рубаха к спине приставала. Честное слово, приставала. Как возьмут, разложат, да и… Эх, и драли! – добавил он с восхищением. – Значит, не дерут? Это хорошо! Раз не дерут, значит хорошо! Это кто ж говорит, что не “пе-да-го-гич-но”? Сама матушка, что ли?

– Вообще бить человека не гуманно, а ребенка тем более, – произнес я поучающе.

– О! – Курт так оторопел, что даже остановился. – Не гуманно? Ишь ты! – И он произнес еще раз с особым удовольствием: – Не гуманно. – Потом, по какой-то непонятной мне ассоци-ации, вдруг спросил: – Ну, а вот дядя-то должен приехать, как, дядюшку-то вы помните?

Мы уже вышли с полянки и шли теперь по дорожке сада.

– Мы никогда не виделись, – ответил я холодно, придумывая, чтобы соврать матери.

Вид мой был действительно очень нехорош: бок зеленый, в башмаке хлюпала грязь – это я провалился в канаву, – один локоть порвался не то о колючую проволоку, не то о шиповник. Ну, сразу можно было определить, что в течение целого дня я был индейцем.

– Никогда не виделись? – переспросил Курт с особым выражением, смысл которого опять-таки уловить я не мог. – Да, и вот мне к его приезду надо сад в порядок привести, а что я могу сделать? – Он опять остановился среди дороги. – Разве я могу один что-нибудь сделать, – произнес он с досадой и щека его дернулась, – а?

Мы подошли к дому.

Из комнат выбежала Марта, с выражением ужаса и ожесточения, молча подбежала ко мне, схватила за руку и потащила в кухню – умываться.

– Не гуманно! – повторил Курт, смотря нам вслед, и снова чему-то улыбнулся.

Отец ходил по дорожкам сада, вздыхал и, если не видел никого около себя, начинал громко декламировать Сенеку.

Иногда он натыкался на Курта.

Курт вдруг выходил из кустов и останавливался на середине дороги, смотря на отца с величайшим сомнением и даже осуждением.

– А, Курт! – говорил отец рассеянно. – Ну что, как вы?

Курт смотрел на него строго и неподвижно.

– Не в обиду будет вам сказано, господин Мезонье, я не ожидал этого! Клянусь, не ожидал! Такой сад – и так его запустить! Здесь черти…

– Да, да, – говорил отец, ловко обходя Курта, – именно так. Именно так! Вы извините, мне сейчас некогда, а потом как-нибудь я с величайшим удовольствием…

С матерью Курт почему-то не встречался и даже как будто избегал ее. Впрочем, и некогда было ему особенно долго разговаривать.

Марта оказалась неправа.

Курт работал с величайшим ожесточением. Он прорубал, чистил заросли, срывал и переделы-вал все клумбы. Перед домом он вычистил полянку, остриг траву, разбил цветник и высадил откуда-то с сотню астр. Слазил на чердак, нашел там зеркальные шары, вымыл их и водрузил посередине клумб. Привез на лошади две телеги гравия и пересыпал им все дорожки. Потом… Ой, да мало ли что он делал!

Марта, с новым платком в руке, на котором неведомая птица, распустив крылья и хвост, играла всеми цветами имеющихся у нее в наличии ниток, стояла на дороге и с какой-то сложной, не вполне доступной мне гаммой чувств смотрела на Курта.

– Цыган! – говорила она. – А что ж, если и цыган? Когда цыган примется за работу, у него все в руках горит. Другой при такой работе ходил бы свинья свиньей, а он вон как за собой следит! Сапоги-то, сапоги-то как начистил! Ишь как блестят! Глазам больно!

А отец походил, походил по дорожкам, потом сел за стол и начал писать. Он писал два-три часа, потом перечитывал написанное, комкал бумагу в кулаке и начинал снова.

Первый раз он написал: “Мой уважаемый коллега, дорогой профессор г-н Ланэ!” – скомкал и бросил.

Потом: “Дорогой профессор!”

Потом: “Профессор!”

Наконец: “Г-н Ланэ!”

Последнее письмо просто: “Г-н Ланэ (уже без восклицательного знака), вашу анонимку я получил”.

Бумага была хорошая, гладкая, и я подбирал ее из корзинки.

На третий день отец запечатал письмо в конверт и послал меня за Куртом.

Курт пришел и встал около двери.

– Да нет, нет, вы подойдите сюда, что вы там вытянулись, – позвал отец. – Во-первых, я слышу плохо, а во-вторых, просто… ну, проходите сюда.

Курт посмотрел на меня – я сидел около окна и мастерил кораблик. “Многоуважаемый коллега” было написано на борту. Курт подмигнул мне и даже прошептал что-то про себя. Готов побиться об заклад, что он окончил шепотком фразу отца и окончил ее так: “Просто не гуманно”.

– Вот! – Отец повернулся к Курту и взял конверт в руку. – Я вас попрошу… – Он опасливо оглянулся. – Вы мадам Мезонье не видели?

– Она только что была в беседке, – ответил Курт.

– О! В беседке. Отлично! – отец сразу повеселел. – То письмо вам передала госпожа Ланэ? Вы ведь, кажется, и у нее лет десять тому назад работали?

– Нет, сам господин Ланэ, – ответил Курт.

– Ага, господин Ланэ! И он вам сказал…

– Он мне сказал: “Вот, Курт, возьмите, спрячьте это письмо куда-нибудь подальше, и если вас задержат, будут обыскивать и найдут это письмо, то вы…”

– Так, понятно, – кивнул головой отец. – Теперь вот какое дело, Курт. Вот и я даю вам это письмо и… Но вы как? Уже оглядели тут сад и оранжерею и все… ну, и все, что подлежит вашему, так сказать, верховному владению… вашу монархию, что ли? – он бледно улыбнулся.

– Да, господин профессор, – ответил Курт очень серьезно, не принимая улыбки отца, – но должен вам сказать откровенно… Я человек прямой и без этих самых…

– Да, да, пожалуйста, – сказал отец рассеянно, – пожалуйста, Курт.

– Должен сказать, очень запущенное хозяйство… очень. Вы посмотрите, что стало с клумбами. Ведь на них кра-пи-ва рас-пус-ка-ет-ся! Вы знаете, я сегодня очищал одну клумбу… – Курт выглядел очень обеспокоенным, но я смотрел на его щеку – она не дергалась.

– Ну-ну, – сказал успокоенно отец, – как-нибудь там, знаете, помаленьку…

– Потом пруд, ведь это черт… Извините, это черт знает что такое. Он зацвел, как мокрый сухарь, на нем скоро можно будет уже и грибы собирать.

– Ну-ну, уж вы как-нибудь там, Курт, – просительно сказал отец, он был уже не рад, что начал этот разговор. Он пошарил в ящике стола и вынул коробку сигар. – Вы курите, Курт?

– Только трубку. Аллеи! Ну что это за аллеи!

– Ладно, Курт, ладно! – отец мягко дотронулся розовым пальцем до его грубой, обветренной руки (теперь Курт стоял рядом). – Ведь я в этом ничего не понимаю, – сознался он виновато. – Теперь вот какое дело. Видите это письмо? Его надо передать лично, только – вы слышите, Курт, лично! господину Ланэ. Послать сейчас некого, я знаю, что не ваше дело, но, видите, – отец развел руками, – никого нет, почта не работает, и вообще…

– Ладно, давайте письмо, – сказал Курт и взял в руки конверт.

– Только смотрите, Курт, – отец поднял палец. – это письмо надо хранить.

– Ну, – улыбнулся Курт, – будто я не знаю!

Он положил письмо на стол, опустился на одно колено и стал разворачивать обмотку.

(Сегодня он был почему-то не в сапогах, а в несокрушимых футбольных бутсах, которые были так грубы, что даже и не блестели, несмотря на все его старания.) В это время вошла мать, и отец проворно схватил письмо.

Мать подошла и вырвала конверт из его рук.

– Дай сюда! – сказала она, поглядела на адрес, покачала головой, вздохнула и пошла из комнаты.

– Берта! – позвал отец.

Мать остановилась и поглядела на него.

– Нет, ты с ума сошел! – сказала она убежденно. – Ты попросту сошел с ума! Как же тебе не стыдно, Леон! Мы с тобой, кажется, обо всем договорились, а сегодня ты… Есть у тебя слово или нет?

– Да нет же, Берта! – отец чувствовал себя очень неловко. – Это же не то, нет, нет! Совсем не то.

– Не нет, а да! – сказала мать твердо. – Посылать такой документ! В такое время! К такому человеку! Постой, Леон, я пощупаю у тебя голову. Ведь ты же сам называл его Иудой. Ну, скажи, пожалуйста, что будет, если это письмо попадет в руки тех…

– Ну! – отец покровительственно засмеялся. – Чепуха. Берта, как ты не понимаешь! Ведь это же ответ на его собственное письмо.

– А! – мать даже досадливо сморщилась. – Нет, право, хочется пощупать, какой у тебя лоб… Ну кто же говорит, что он пойдет и выдаст! Ну, скажем, найдут у него это письмо, тогда что? Ты что же думаешь, он станет молчать? Выносить побои? Да, Боже мой, он сейчас же скажет: “Это письмо написал мне профессор Мезонье…”

– И погубит самого себя, – сказал отец.

– Во-первых, пускай даже погубит: ведь он тебе сам пишет, что если его начнут бить резино-вой дубинкой, он может Бог знает что наговорить. Значит, как же ему верить? И, во-вторых, ну, скажи, чего он может особенно бояться? Что же, они не знают, что он спасает свою шкуру? А ведь только об этом он тебе пишет. Да еще прибавляет, что сделал это искренне, и потом, – мать поглядела на Курта, – ты думаешь, что ты делаешь? Ты посылаешь человека пешком за сорок километров, потому что транспорта теперь не достанешь, только затем, чтобы…

Курт встал с пола и улыбнулся матери.

– Вы не бойтесь, сударыня, – сказал он скромно, – я дороги не боюсь, мне пройти сорок километров – это все равно что плюнуть, если дело только за этим…

Мать покачала головой и спрятала письмо.

– Ну, Курт, – улыбнулась она, – а о саде я боюсь вас и спрашивать. Все запущено, разрушено, поломано. Но скажите, хоть клумбы-то можно привести в порядок?

Лицо Курта стало серьезно.

– Одну, центральную клумбу, – сказал он продуманно, – я уже вычистил и сегодня же посажу на ней хризантемы и что-нибудь еще погрубее, ну, скажем, георгины… Вот только не знаю, сколько их есть?

– Надо бы было что-нибудь сделать, Курт, – сказала мать. – Мы не сегодня завтра ждем господина Курцера.

– А что у вас с глазом, Курт? – спросил отец. – Это у вас чисто нервного порядка. Вы, наверное, чего-нибудь испугались, Курт, или вас неожиданно со сна разбудили? Я знаю, это иногда бывает.

– Да нет, – ответил Курт, и глаз его задергался, – было дело несколько иного рода.

– Упали, наверное, или ушиблись? Да вы не бойтесь, говорите все. Вот вы не хотите говорить об этом вашем физическом недостатке, смущаетесь и боитесь его, – да, да, боитесь его, – а этого не надо, ни в коем случае не надо, наоборот, вы должны позволить обсуждать и говорить о нем. Тогда вам будет легче и он пройдет. Об этом писал еще Эразм Дарсин.

– Да нет, я не боюсь, – криво улыбнулся Курт, – только рассказывать-то об этом…

– Послушай, – вступилась мать, – ну что ты мучаешь человека? Он, конечно, совершенно не расположен к твоим вопросам.

– Да нет, я расскажу, – улыбнулся Курт. – Только вот нога-то у меня, и он пощупал колено. – Вы сесть мне разрешите? – И улыбка его стала совсем недоброй, он опять взглянул на меня, и лицо его дернулось.

– Да, да, – забеспокоился отец, – как же… как же… – Он в смятении схватился за ящик сигар. – Курите, пожалуйста. Ах, Господи, на стуле-то книги… Складывайте, складывайте их прямо на пол. – Он все суетился с ящиком в руках.

– Да не курю я папиросы, – снова улыбнулся Курт. Он сел в кресло и подогнул ноги. – А дело-то было так, – начал он нараспев…

Глава восьмая

(Рассказ Курта)

– Я лежал в больнице, у меня, видите ли, припадки с детства.

– А когда это было? – осторожно спросила мать, проходя к столу и расчищая его от лишних бумаг.

– Было это… было это… – Курт на минуту задумался, – было это около одного года, – твердо выговорил он. – Знаете, меня с детства бьют припадки. Вдруг упаду, и начнет меня швырять и бить о землю, весь скорчусь, опять вытянусь, почернею, ну и лежу на боку, пока меня не подберут. Вот эдак меня раз подобрали и свезли в больницу. Была такая специальная лечебница на улице Любаши. Пролежал я там месяца два, наверное. Профессор там был старичок. Что-то он в моей болезни интересное нашел, стал какие-то опыты надо мной делать… там… электричество… не могу уж я вам точно объяснить, зачем, ну, только какой-то новый метод. Сажают на кресло, потом включают ток, все жужжит, ток через тебя… в общем не знаю… Но сильно прохватывало, не гуманный метод, – улыбнулся он криво, – но действенный, кажется, на мне его первом стали пробовать. Прохватывает до костей. Так я месяца два или три пролечился, знаете, легче стало. Ну, были, конечно, припадки, но только уже не такие… Может быть, этот метод помог, может быть, пора уж такая пришла… Не знаю… Потом вот это и случилось…

Он остановился, как будто в нерешительности.

– Что? – спросил отец.

– Ну вот, немцы-то пришли, – плавно ответил Курт.

– Да, да, – забеспокоился отец. – Ну и…

– Да нет, я ничего не видел, – медленно сказал Курт. – Говорю же вам, что в больнице лежал. Потом профессора этого сменили, не подошел им там, что ли, другого назначили, из немцев, красивый такой, сероглазый, высокий. Ну вот, он в первый день меня вызвал, начал расспрашивать. Знаете, обыкновенные докторские расспросы… Когда? Да с чего? Да где?.. Ну, я сказал:

“Первый припадок случился со мной, когда я кончил садоводческую школу”.

Тут он встрепенулся.

“Да вы разве учились?” – спрашивает он.

“Как же, говорю, учился”.

“Ну, а специальность у вас какая?”

“Садовод, говорю, но больше в последнее время работал по агрохимии, то есть по удобрениям”.

Ладно, помолчал он, записал что-то себе на бумажку.

“А где у вас семья”?

“Семьи, говорю, у меня никакой нет. Один я”.

Тут он даже улыбнулся – так ему понравилось это. Потом опять спрашивает:

“А из родителей у вас кто-нибудь этим недугом страдал?”

“Мать, говорю, болела”.

“Хорошо! – Опять записал. -Ну а дальше по восходящей линии не помните: дедушка, бабушка, может быть, кто-нибудь из прадедов?”

“Нет, говорю, не помню”.

“Ладно, идите”.

Так еще я пролежал сколько-то, приходит раз санитар, говорит:

“Больной Курт Вагнер, собирайтесь, пожалуйста, в ординаторскую, там вас ждут”.

“А кто ждет?”

“А это уж, говорит, не знаю, доктора, наверное, какие-нибудь”.

“А! – думаю. – Консилиум!”

Пришел. Нет, вижу, не доктора! Никак не доктора! Под халатами серые полувоенные формы. На галстуках булавки, а на булавках эти паучки, и такие морды у них, знаете, одна к другой! Какие же там, к черту, доктора!

Директор больницы говорит:

“Вот он сам, Курт Вагнер!”

Эти военные уставились на меня, смотрят. Тут один спрашивает:

“Вы химию хорошо знаете?”

“Как же, говорю, в том объеме, в каком мне требуется знать, знаю”.

‘То есть? Объясните”.

“Ну, я же, говорю, агрохимик, я искусственное удобрение вырабатываю”.

“Так. А в лабораториях когда-нибудь работали?”

“А как же, говорю, у меня и своя лаборатория была, я для комнатных растений удобрения вырабатывал”.

Он поморщился.

“Нет, я не про это. Что там удобрения! А вот в настоящей, хотя бы в фабричной лаборатории работали когда-нибудь?”

“Нет, говорю, не приходилось так”.

Помолчал он, почертил что-то на бумажке, к другому обращается:

“У вас вопросы есть?”

Тот спрашивает:

“Припадками давно страдаете?”

Я ему объяснил, как, когда, и не один я, а и мать моя тем же страдала.

Тут директор подошел с моей историей болезни, пальцем в нее тычет: вот, мол, и вот что. Тот отмахнулся от него:

“Да, да, вижу!”

Потом повернулся к своим и что-то сказал длинное такое, по-латыни, что ли, я не понял. Тогда тот, что меня раньше о химии спрашивал, пожал плечами. Потом принесли кресло, круглое такое, с вращающимся сиденьем.

“Садитесь”.

Я сел. Они начали мне голову измерять, уж и так измеряли и эдак, и вдоль, и поперек вертели, снимут один промер – запишут, снимут другой опять запишут. Потом стали говорить между собой про эти цифры. Слышу только слово “неполноценный”. Тогда этот, что раньше со мной про химию толковал, обращается к директору и говорит:

“Ну что же, дело ясное, можете его пока отпустить”.

Вечером директор вызывает меня и говорит, что меня выписывают, болезнь у меня неизлечи-мая, наследственная, показаний для операции нет, подкрепить они меня подкрепили и больше ничего сделать не могут, но вот могу я поступить в лабораторию Агрохимического института. Он меня завтра и свезет, если я хочу. Об условиях договорюсь на месте.

“Ладно, говорю, раз Агрохимический, это мне подходит”.

Пошел к себе на койку и еще подумал: “Вот как хорошо складывается”.

А потом другая мысль кольнула: “Что это он обо мне так вдруг стал хлопотать, ровно это бы не его дело?” И вдруг этот, что меня про химию пытал, вспомнился. Очень он мне не по сердцу пришелся. Вот череп-то зачем измеряли? Зачем череп измеряли? Не знаю! Потом это слово “неполноценный”. Не могу вам даже сказать, до чего оно меня резануло… Нехорошее слово! “Вопрос ясный”! Что за ясность такая? Опять не знаю! Ну, подумал, подумал, да и забыл. Наутро он повез меня в этот институт. Чтобы не вдаваться в многословие, скажу, что директор этого института и оказался тот самый, что меня о химии пытал. Договорились мы с ним быстро. Служить мне при лаборатории, но при собаках.

“При каких, – спрашиваю, – собаках? Я ведь по химии, да и сами вы мне говорили”.

“Ну, химия, говорит, потом, а сначала собаки”.

“Да какие собаки? Ну их к Богу! Ведь по собакам я не специалист. Драл, правда, с дохлых шкуры в детстве, но с тех пор сколько времени-то прошло, я теперь и не помню даже, с чего начинать. Я же вам объяснил: я больше насчет агроудобрений: всякие там азотистые соли, суперфосфат, золы различные, костная мука и тому подобное. Может быть, это потребуется? Ведь институт-то Агрохимический”.

Посмотрел он на меня, усмехнулся.

“Нет, говорит, этого не потребуется. Потом вы, конечно, будете и в самой лаборатории использованы, люди нам нужны, но пока вот при собаках”.

“Ну, ладно, говорю, что с вами поделаешь. При собаках – так при собаках, пес с ними, в особенности если питание ваше”.

“О питании, – говорит директор, – не беспокойтесь, даже и квартира казенная вам будет”.

“О! – говорю. – Это еще лучше”.

“Но вот условие: из ворот института никуда. Работа секретная, государственного значения”.

“Вот это уж, говорю, плохо, это не по-моему, я человек веселый, мне и погулять надо, и в театр сходить, и вообще… Да и как это – из ворот никуда? Не понимаю!..”

Он эдак нехорошо скосоротился:

“Ничего, за это не беспокойтесь! Поживете – все поймете. А театр мы вам тут свой устроим”.

“Ну, – думаю, – пес с вами, устраивайте”.

Позвонил он, пришел какой-то лупоглазый, в белом фартуке. Он ему:

“Вот вам новый служащий при лаборатории номер пять, проведите его и познакомьте с обязанностями. Покажите, где он будет жить, и потом хорошенько накормите”.

Вот он меня и повел…

…В комнате быстро темнело.

Мать взяла лампу – электричество не работало, – сняла стекло и стала оглядывать стол, ища спички.

Спичек не было. Да разве возможно было найти что-нибудь на письменном столе отца!

– Спичек! – догадался Курт и достал из кармана коробку.

Отец зашевелился в кресле. Он был очень заинтересован рассказом, у него был своеобразный вкус, и в художественной литературе после Сенеки он больше всего любил детективные романы с похищениями, тайнами, страдающими красавицами, убийствами и утраченными секретами.

– Ну и что ж в этой лаборатории? – спросил он с нетерпением.

– Да, в этой лаборатории, – с улыбкой повторил Курт, смотря на отца. В этой самой лаборатории я и стал работать…

– С собаками? – спросил отец.

– Собак там было, чтобы не соврать, штук триста.

– Породистые? – снова спросил отец.

– Ну, породистые! Откуда они там возьмутся! Там всякий сброд. Дворняги! Их по всему городу ловили, а потом секретным порядком нам доставляли. Там для них специальное помеще-ние было. Вот они в клетках и сидели, на каждой клетке номер, и на собаке, где ошейник должен быть, особый номерок.

Мое дело было какое? Мне собак привезли, я должен их два раза в день кормить. Им откуда-то, с бойни, верно, кости привозили. Надо, значит, было так распорядиться, чтобы к вечеру все чисто было: где надо, чтобы соломка была, где надо – песочек посыпан, подручный у меня был, он-то все это и делал, я только следил за порядком. Так, какой-то курносенький и рыжий, и не рыжий даже, а просто бесцветный, черт его поймет, что за человек. Жену бы я ему свою доверил, а вот комнату – ни за что! Обязательно либо посуду перебьет, либо пожару понаделает. Ну, однако, ничего, с делом справлялся. Только понукать его нужно было, да иной раз метет, метет, вдруг остановится, глаза выпучит, да так и стоит, с открытым ртом. Крикнешь ему:

“Станислав, Станислав!” (его Станиславом звали).

“А?”

“Что ж ты стоишь, как столб?”

“А?”

“Почему не метешь-то?”

“А?”

Подойдешь, толкнешь его легонько в плечо – тут он покачнется, вздохнет, посмотрит на тебя да как начнет метлой шаркать! Потом его спросишь:

“Что с тобой было, Станислав?”

“А ничего!”

“Что ж ты стоял?”

‘Так, задумался”.

“О чем же задумался?”

“Да так, ни о чем”.

“Да разве можно ни о чем не думать? Думают о чем-нибудь”.

“Нет, я всегда ни о чем не думаю”.

Так и до сих пор не пойму, что он за человек был. Тут же, в собачнике, и кровать его стояла. Когда делать нечего, сидит он и песни поет. Вообразите обстановку! Собаки лают, грызутся, по клеткам бегают. Я полдня там побуду – у меня голова во какая станет, – Курт руками показал, какая у него делается голова, – а он целые сутки там, и ничего. В десять часов вечера я делаю последний обход. Собаки все накормлены, пол, смотрю, чистый, можно спать идти. Так прослужил я неделю и никого не видел.

– А на улицу не пускали? – спросил отец.

– Ну, на улицу! – взмахнул рукой Курт. – Тут и на двор выдешь, чуть от собачника отойдешь не в ту сторону, смотрят во все глаза. Двор обширный был, асфальтированный, и в нем несколько корпусов, а около каждого корпуса забор и проходная будка, в каждый корпус особый пропуск надо. Куда ни оглянешься, везде колючая проволока, волчьи зубы, электрическая сигнализация, а ночью прожектора. Тут и по двору-то не разгуляешься, а то на улицу! Ну, верно, – прибавил он, подумав, – кормили хорошо, что правда, то правда, на питание обижаться не приходилось. Да и комната тоже неплохая была. Тут же при собачнике, – электричество, газ, водопровод, паровое отопление, электрическая плитка, радио. Видно, какая-то лаборатория тут раньше была, в общем материально, – он с особым выражением выговорил это слово, – материально… никак обижаться не приходилось.

– Но послушайте, зачем же такая пропасть собак? – удивился отец. Триста штук! Что с ними делать? – Он обернулся к матери. – Вот, Берта, наверное, по утрам визг поднимали!

– Что с ними делать? – переспросил Курт. – А вот что, – он хитро поглядел на отца. – Дней через десяток звонят мне по телефону. У меня телефон над кроватью висел. Передают телефонограмму: “Прислать сорок штук собак в лабораторию номер шесть. Отправляем для помощи двух человек, доставку организовать немедленно”.

“Как, – спрашивает, – справитесь?”

“Справимся! Номера передавать не будете?”

“Номера безразличны, говорит, только в книге отметьте – там графа есть: “Выбыло в лабораторию”. Так вот вы число поставьте”.

“А обратно они когда придут?”

“А вам что?”

“Да как же, говорю, прижился, привык за две недели, все равно как родные они мне стали”.

Ничего не ответил, повесил с грохотом трубку. Ну, ладно, пес с тобой, мое дело маленькое, хоть все триста штук заберите, я плакать не буду. Отобрал я сорок собак, которые поголосистее, отметил в книге, тут пришло двое молодцов, собрали мы собак и повели их в эту самую лаборато-рию номер шесть. Прошли через проходную будку, там уже на нас двоих пропуска лежат. Зашли – опять двор асфальтированный, колючая проволока, решетки на окнах, волчьи зубы на заборах, перед входом в лабораторию будка и часовой прогуливается. Привели нас в какой-то деревянный загончик, говорят:

“Спускай”.

Ну, спустили мы их с цепи. Забегали они по этому загончику, залаяли, стали играть, друг через друга прыгать – рады после клетки-то! Рыжий стоит и ухмыляется. Вдруг смотрю – приходит тот сероглазый, что меня сюда определил. Посмотрел на меня, на собак и:

“Сколько здесь?”

“Сорок штук”, – отвечаю.

“А в книге, – спрашивает, – отметил?”

“А как же! – говорю. – Выбыло в лабораторию номер шесть сорок собак”.

“А что вы там по телефону шуточки отпускаете? Что вам тут, мюзик-холл, что ли?”

“Нет, говорю, не мюзик-холл!”

“Ну вот и советую вам этот стиль переменить, здесь он не у места. Собаки кормлены?”

“Есть стиль переменить. Так точно, кормлены”.

Посмотрел он на меня долгим, пристальным взглядом, ничего больше не сказал, вышел. Пришел я обратно, тот, рыжий, сидит на ящике, песни поет раньше меня вернулся. Сел я напротив, смотрю на него. Он поет, он поет глаза, как соловей, закатывает.

“Что же, – спрашиваю я, – они с собаками будут делать?”

“А что с ними делать? Шкуру долой, а мясо нам же – других собак кормить”.

“О! – говорю. – Что ж, их там режут?”

“Нет, – отвечает, – вроде как давят”.

“А зачем?” – спрашиваю.

“Ну, зачем! Значит, нужно зачем-то, какую-то из них науку там вырабатывают”.

И снова песни запел.

Ну что ты с таким дьяволом сделаешь?! Плюнул я, слез с ящика и ушел к себе. Верно, на другой день привозят нам уже не собак, а сорок собачьих туш. Посмотрел я на них – нет, горло не резаное, раны нигде нет. “Что за черт? – думаю. – Верно, давленые они, что ли?” Разрубили мы их с рыжим на куски, бросили собакам – нате, мол, лопайте! Скоро туда же пойдете, раз такое дело…

Ну-с, вот проработал я таким образом два месяца с лишком, все собак принимал и отправлял, и за это время перевели их, хорошо помню, ни больше ни меньше как пятьсот собак. Потом раз ночью звонит телефон. Вскочил я со сна. Что такое? Слышу, в трубке голос того, что меня сюда принимал:

“Немедленно явиться в лабораторию номер шесть”.

“С собаками?”

“Нет, без собак”.

“Что за история?” – думаю. Никогда меня ночью не вызывали.

Оделся, пошел. В проходной будке меня уже ждут, прямо без пропуска провели в корпус, на второй этаж. Там мой хозяин и еще какой-то, помоложе. Оба в белых халатах, а из-под халатов серые формы.

“Здравствуйте, Курт”, – говорит старший.

Я поклонился легонько.

“Здравствуйте, господин начальник”.

“Как ваши собаки?”

“Спасибо, говорю, ничего, все благополучно”.

“Так вот, придется вам помочь кое-что сделать в лаборатории”.

“Что же, говорю, идемте”.

Пошли.

Завел он меня в лабораторию. Смотрю – через все помещение мраморные столы, а на столах пусто, ничего нет, ни посуды химической, ни приборов, ни книг, ничего. Смотрю на окна – окна в железную решетку убраны, да только как-то странно, со стороны комнат, так, что до стекла не достанешь. “К чему это, – думаю, – так?” Смотрю на стены. А стены глухие, пробкой обитые, и ничего на них нет. Ни полок, ни таблиц, ничего! Смотрю на двери – двери железные, герметичес-кие, и над ними, так на высоте человеческого роста, окно проделано, и стекло в нем толстое-толстое, в два пальца. Ох, как все мне это не понравилось! Главное – не вижу, на чем же тут работать. Столы да стены! Какой же тут ремонт? И закололо мне сердце, закололо, так нехорошо стало… Ну, прямо объяснить вам не могу, как нехорошо. Ночь… Тишина… Окна в решетках. Эти стены глухие, столы мраморные. “Ой, – думаю, – неладно что-то! Не кончится это добром!” Но стараюсь вида не показывать, как будто так и должно все быть.

“Так что ж прикажете делать?”

А он с меня глаз не сводит. Стоит и улыбается.

“Ну как, припадки у вас бывают?”

“Да вот, говорю, уже две недели не было”.

“Ну а общее самочувствие как? Улучшается?”

“И общее самочувствие, говорю, то же”.

“А скучать теперь не скучаете?”

“Как, говорю, не скучать, если я, кроме рыжего, ни одного человеческого лица не вижу, все одни собаки, будь они трижды прокляты!”

Засмеялся.

“Собака, говорит, друг человека!”

“Нет, говорю, избавь меня, Боже, от таких друзей, как сказал какой-то философ. Да что тут говорить, у меня там невеста осталась. (Это я уже нарочно сочинил: что он, думаю, мне на это скажет?) Мне ее увидеть надо, а тут пожалуйста… собаки!”

Рассмеялся он, похлопал меня по плечу.

“Это, говорит, верно, собака невесту не заменит. Ну, ничего, мы вам скоро длительный отпуск дадим. Собаки… они, верно, в больших дозах действуют раздражающе”.

Тут входит какой-то, тоже в белом халате, и к нему:

“Вас к себе начальник просит”.

“Ага! – говорит мой хозяин. – Вы, Курт, подождите здесь одну минуту, я сейчас приду и покажу, что надо делать. Одну минуточку”.

Вышел, и сейчас же дверь за ним захлопнулась, щелкнула. Четко эдак, ясно щелкнула, как будто курок кто спустил. “Эх, – думаю, – неладно”. Подошел, подергал-подергал – так и есть, заперта! Стукнул для чего-то, сам не пойму, для чего. Куда там! Только кулак ушиб. Сел тогда я к столу, закрыл лицо руками. “Что ж, – думаю, – будет? Зачем меня сюда привезли? Починка? Какая тут, к черту, починка! Чего тут чинить? Пробка да железо, нечего тут чинить! Окончательно можно сказать, что нечего!” Думаю так, а сам дрожу и дрожу, как будто меня в холодную воду окунули. Хочу удержаться и, представьте, не могу – тело само собой ходит. Э, думаю, плохо мое дело. А кругом-то тишина! Та-ка-я ти-ши-на! Слышно, как собственное сердце бьется. Так минуты две я посидел, вдруг дверь сзади опять щелкнула, отворилась, но не полностью, а так только, чтобы можно было пройти, и вот входит какой-то человек; я сразу увидел, что он не из ихних, хотя и в халате. Так какой-то, низенький, головка репкой, нос придавлен, глаза ясные и пустые, как солдатские пуговицы. Вошел в лабораторию, рот открыл, стоит и смотрит.

“Здравствуй!” – говорю.

“Здравствуйте!” – отвечает он мне и с места не двигается.

“Ну, что ж стоишь, проходи!”

“Ничего, я и так!”

“Ну, стой так, если уж ты такой деликатный! Давно тут работаешь?”

“Нет, я только что поступил!”

“А откуда, – спрашиваю, – поступил?”

“Да вот из больницы выписался”.

“Что, болел разве чем?”

Не отвечает, стоит и улыбается. Да улыбается эдак криво и жалко, ровно милостыню просит.

“Что ж,. – говорю, – молчишь?”

А он мне:

“Я неполноценный”.

Вздрогнул я.

“Это что ж такое? – спрашиваю (опять это слово!). – Как то есть неполноценный? Кто же за тебя и какую цену дает? Что ты – конь или корова?”

“Нет, – отвечает, – я психический”.

“Вот оно что! – думаю. – Я припадочный, а он психический. Хорошо! Недаром такую компанию собирают”.

Курт остановился, и лицо его несколько раз передернулось.

Мать слушала стоя, облокотясь о спинку кресла. Отец выглядел чрезвычайно заинтересован-ным. Он сидел выпрямившись и не сводя с Курта зачарованного взгляда. Курт вынул платок и стал старательно обтирать лоб. Говорить ему становилось все труднее и труднее.

– Ну, ну! – заторопил отец его. – Ну, ну, Курт, голубчик, дальше что?

– Ну, дальше… Смотрим мы с этим психическим друг на друга и молчим. Не о чем больше разговаривать. Передернул он плечами, говорит: “Холодно”.

Вдруг я слышу – сзади опять дверь щелкнула, это уже в третий раз, и влетает… кто бы вы думали… Рыжий! Видно, он упирался, не шел, так ему в коридоре хорошего пинка дали, потому что он влетел, как с дерева в воду нырнул, головой вперед и об пол ррраз! – стул тут на дороге стоял, он стул свалил к дьяволу и сейчас же вскакивает на ноги, подлетает к двери и ну в нее стучать кулаком: “Пустите, пустите!” Да разве дверь прошибешь? Дверь железная, герметически закрывающаяся, в нее бревном бей – она не шелохнется. Вот он раза три так стукнул и сполз, как мешок, на пол. Я к нему подбежал, поднимаю его, а он только головой мотает и ревет, ревет, не плачет, а вот именно ревет, без слез. Взял я его за плечо.

“Да что с тобой? – говорю. – Опомнись!”

И вдруг чувствую – оно на меня находит. Как будто на какое-то кратчайшее мгновение у меня перед глазами вздрогнуло и не то что раздвоилось, а как-то отслаиваться начало. Ну да это никак словами не объяснишь. Сам становишься иным, и все вокруг тебя иное, совсем не то, что было секунду назад. А главное – вдруг страшная такая ясность, четкость, резкость во всех предметах. Как будто все вокруг из черной жести вырезано или, еще лучше, будто все, что есть, ты на мгновение увидел при свете молнии. До этого был мрак и после этого мрак, а вот какое-то малейшее мгновение вырывается из этой тьмы, и ты все видишь ярко, точно, резко, а главное – совершенно неподвижно. Так у меня с этого озарения всегда припадок начинается. А сознание-то ясное, очень ясное, еще, пожалуй, тверже и яснее, чем всегда, и главное – все что-то не так, как следует, но это уж потом понимаешь, потом, а сейчас только стоишь неподвижно и видишь все в каком-то новом освещении – жестком, пронизывающем насквозь, беспощадном.

“Ах, – думаю, – упаду! Сейчас упаду!”

И вот чувствую, как меня изнутри ломает и выгибать начинает… и голову, голову назад закинуть хочется, даже не то что ломает, а просто хочется и надо закинуть, выгнуться как-то, ровно от сильной боли, а боли-то никакой нет. И в то же время все чувства отлетают – ни страха, ни желаний, ничего. Только стоишь, смотришь и ждешь, что вот-вот волна какая-то обрушится и накроет с головой. Стою я, смотрю на рыжего и чувствую эту волну уже на себе.

“А, – думаю, – так вот оно что! Вот он где, мой конец!” И почему-то мне думается, что, как я упаду, тут меня обязательно о камни и расшибет, потому что все тут камень и железо! Куда ни посмотри, все одно железо и камень!

“Вставай, – говорю рыжему, – что ты расселся! Нехорошо, ведь не маленький!”

А он с полу поднял на меня глаза и спокойно мне эдак говорит:

“Ну вот и смерть наша пришла. Сейчас нас всех удавят”.

Я почему-то даже и не удивился этому, но тот-то, с примятым носом, как закричит – и тоже к двери. Ударился в нее головой, как бабочка в стекло, отскочил да к окну, а от окна снова к двери да снова к окну. Смотрю поднялся на пальцы, лезет, лезет по стене, пыхтит, все хочет рукой до стекла дотянуться. Да куда там! Решетка в два пальца толщиной! Он как-то руку боком просунул, ободрал ее, да так и завяз и повис. Я спрашиваю рыжего:

‘То есть как удавят? Чем удавят? Да и зачем нас давить?”

А он с пола на меня смотрит и говорит, опять-таки совершенно спокойно:

“А как собак газом удавили, так и нас удавят. Сначала на собаках пробуют, а потом на людях, на неполноценных”.

Смотрю я на него и чувствую, как будто мне к лицу мокрая паутина пристала или кто легонько холодной рукой провел по щекам вверх и вниз, и напрягается, напрягается тело, растет и все назад, назад подается. И уж я на себя, как во сне, со стороны смотрю и себя словно во весь рост вижу. То есть опять-таки не то что вижу буквально, а как-то чувствую или думаю, что вижу себя, как в зеркале, с ног до головы. Никак я этого объяснить не смогу.

А он, рыжий, мне с пола опять:

“При мне уж третью партию пробуют, все психически неполноценных, я думал, что меня не тронут, а оно, видишь, как вышло”.

И с тем усмехнулся! Честное слово, усмехнулся! Тут этот, около окна, опять как закричит. Рука-то у него завязла, он так на ней и повис. И меня в виски как саданет! Ну, расшибусь, думаю, обязательно расшибусь. И вот прямо перед собой вижу мраморный угол стола, ничего больше вокруг не вижу, только его. И опять так ясно, резко, четко вижу, и несет, несет, несет меня прямо на него! И вдруг наступила тишина. Такая тишина! Вот она, думаю! Вот она, моя смерть!

…Очнулся.

Лежу где-то на диване, а тела-то у меня и нет. Так во мне все легко и расслаблено. Рот запекся какой-то противной сладостью. Только одно сознание и сохранилось: что вот я есть, живу, лежу где-то и притом так еще лежу, что голова у меня в яме.

Слышу разговор.

“Пускай, пускай! Это интересный случай, я хочу проследить”.

Другой ему что-то возражает, вроде того, что неудобно, инструкция, пойдут слухи, лучше бы сейчас же сделать инъекцию, и опять первый говорит:

“Вы же видели – припадок, что он знает?”

Открыл глаза, смотрю – около меня тот, которого я хозяином называл. Стоит, за руку меня держит.

Увидел, что я очнулся, спрашивает:

“Ну как?”

Я только головой покачал.

Он улыбнулся, наклонился надо мной и говорит:

“Знаете, несчастье случилось, ночью, когда вы были в лаборатории, баллон с газом разорвало. Ну да вы крепкий, выжили”.

Я ему на это ничего не ответил. Опять глаза закрыл. Все тело качается, звенит и как будто улетает куда-то, даже легкая тошнота от этого качания и полета. И так мне на все это наплевать, так мне это легко и безразлично, что ни думать, ни говорить, ни жить не хочется. “Инъекция! – думаю. – Черт с вами, пусть инъекция!..” Слышу опять:

“Нет, все-таки надо бы…”

“Э, – думаю, – да коли ты! Коли скорее! Коли да уходи, чтоб я голос твой не слышал!”

И вдруг мой хозяин тому эдак резко: “Оставьте!”.

Потом опять тишина – ушли, значит.

Курт снова вынул из кармана платок и тщательно вытер лицо. Его левая щека теперь безостановочно дергалась.

– Ну что ж, – начал отец и поднялся с кресла, – как же вы?..

Вдруг мать быстро повернулась к окну.

Гулко и повелительно раздался в саду автомобильный гудок.

Вошел высокий, статный человек в сером плаще и, не закрывая дверь на террасу, остановился, улыбаясь и смотря на нас. Сзади, в уже сгустившейся, но прозрачной темноте, копошились еще люди, но он стоял, загораживая им вход и легко переводя глаза с отца на мать и с матери на меня. При этом он улыбался сдержанно, тонко, как будто чего-то выжидая и спрашивая.

– Боже мой! – сказала мать с почти религиозным ужасом и пошла на него, простирая руки.

Я быстро взглянул на нее – лицо у матери было вытянувшееся, не выражающее ничего, кроме одного безграничного удивления и если радости, то радости смутной, невыявившейся и только готовой вот-вот прорваться. Приезд дяди как будто придавил ее своей неожиданностью и значимостью.

Я посмотрел на отца. Он сидел, глубоко уйдя в кресло, глупо полуоткрыв рот, и смотрел на вошедшего растерянно и беспокойно.

Я повернулся к Курту. Курта уже не было.

– Ну, ну, Берта! – сказал вошедший, простирая руки, и тут мать бросилась к нему.

Он схватил ее за виски и мгновение неподвижно смотрел ей в лицо. Потом привлек к себе и звучно поцеловал в обе щеки. Затем отодвинул от себя ее голову, посмотрел и сказал:

– Нет, нет, совсем изменилась.

И еще раз поцеловал – в самые губы.

– Господи, Господи! – говорила мать, и голос у нее был как у человека, подавленного неожиданным и незаслуженным счастьем. – Дай хотя бы посмотреть на тебя… Нет, тот… тот, прежний… Постарел только немного… Вон серебряные нитки в волосах, тут морщинки… А так все такой же… Но когда же ты приехал?.. Ведь мы ждали тебя еще неделю тому назад… А ты…

– Ну как же, – сказал дядя, – я ведь в письме писал, когда!

Он улыбнулся, теперь уже счастливо, ясно и широко.

– Господи, Господи! – повторяла мать, не отрываясь от его красивого, чисто выбритого и бледного лица. Казалось, что она все еще не может опомниться от радости. – Ты бы хоть известил “молнией”, ведь и комната-то для тебя еще…

– Да что комната! – отмахнулся дядя. – Мое дело солдатское, я, знаешь… Но подожди, я еще с профессором не поздоровался.

Он отодвинул мать, и тут я каким-то верхним чутьем понял, что она нарочно удерживала дядю, чтобы дать опомниться и собраться с мыслями отцу.

– Да, да, как же, как же! Леон! Леон! – в ее голосе явно прозвучали нотки беспокойства.

Она бегло, но пристально взглянула на отца, и он уже вставал с кресла, нелепо растопырив руки, и шел к дяде. Дядя смотрел на него своими очень ясными, рысьими глазами.

– Профессор! – сказал он наконец негромко, каким-то надорванным, шедшим из самой глубины, голосом. Потом шагнул и остановился, выжидая.

– Ну, ну, голубчик! – сказал отец, подходя и тряся протянутую руку. Ну, ну, здравствуйте, здравствуйте!

Они неловко обнялись, и дядя поцеловал отца в лысину.

– Сколько лет прошло, а вы все еще такой же красавец, – сказал отец.

– А все-таки он постарел! – сказала мать, гладя дядю по плечу. Сколько тебе лет, Фридрих? Уже больше сорока пяти?

– Ну, постарел, – улыбнулся отец, все еще не выпуская дядю. Нисколько он не постарел, такой же, как и был. Вот я так, верно, стал уже старым псом… Ведь как-никак, а мне уже шестьдесят стукнуло.

Дядя смотрел на него, улыбался и молчал.

– Господи, – вдруг всполошилась мать, – ты ведь еще и племянника не видел! Ганс, Ганс! – обратилась она ко мне.

Но тут дядя широко шагнул, схватил меня легко на руки, подбросил еще и, держа перед собой (какой он был сильный: он держал меня на весу, и руки его даже не дрожали!), сказал:

– Ого, какой кавалер! Сколько же ему лет, Берта?

– Двенадцать исполнилось, – гордо ответила мать, глядя на нас с некоторым беспокойством.

– Кавалер, кавалер! – повторил дядя. – Ну, давай знакомиться. – И он крепко и, как мне показалось, искренне расцеловал меня в обе щеки. – Берта, а он, наверное, не знает меня, – повернулся он к матери. – А? Ведь не знает?

– Ну, что ты, Фридрих, – обиделась мать, – родного дядю – и вдруг не…

– А все-таки и не знает! – весело решил дядя. – Не знаешь ведь, кавалер, правда? Я молчал.

– Ну, конечно, правда. Так вот, разреши тогда представиться: твой родной и законный дядя, то есть брат твоей матери, Фридрих Курцер, которого ты обязан любить! Запомнишь это, малыш?

– Запомню, – сказал я, и мне почему-то стало очень смешно.

– О, молодец, люблю сговорчивых людей! – похвалил меня дядя. – Я тоже, хотя и не знал твердо о твоем существовании, но… – он быстро взглянул на мать, – но тем не менее привез тебе кое-что интересное. Ну, теперь это там, в автомобиле, а завтра… Да! – обернулся он к матери. – Надо распорядиться с моими вещами, я с собой взял только самое необходимое – два чемодана и одного слугу, больше ничего и никого со мной нет.

– А охрана? – неожиданно спросил отец.

– Охрана чего? – не понял дядя и опустил меня на пол. – Про какую вы охрану говорите?

– Ну, ваша, личная охрана, – улыбнулся отец.

– А, вы вон про что! – наконец раскусил дядя. – Ну нет, вы меня, наверное, не за того принимаете. Я только солдат, и никакой охраны со мной нет.

– Ну! – обиженно вскинулся отец, готовясь, очевидно, протестовать против ложной скромности дяди. – Я же отлично знаю…

– Марта, Марта! – закричала в это время мать. – Ведь тебе, наверное, надо умыться с дороги? Леон, что ты говоришь глупости, – быстро обернулась она к отцу, – какая еще охрана? Что, Фридрих на фронт, что ли, приехал?

– Именно! – весело воскликнул дядя. – Умница, Берта! Никакой охраны! Два чемодана, игрушка племяннику да старый попугай камердинер – вот и весь мой багаж!

Отец раскрыл было рот.

– Марта, Марта! – снова закричала мать. – Да где же она, Господи!

Но Марта уже стояла у порога комнаты, улыбаясь сдержанно и радушно.

– Все приготовлено, – сказала она почтительно и важно.

– Можно уже вносить вещи… – заторопилась мать. – Да, опять забываю, что ты еще не умылся с дороги, ей-Богу, совсем потеряла голову. Идем же, идем же в комнату. Господи, куда же Курт девался? Курт! Курт!

– Слушай, да ты не беспокойся, не беспокойся, Берта, у меня же есть человек! Он все сделает… Не трогай же своего Курта!

– А, – поморщилась мать, – как же так? Только что он был тут…

– Вы его лучше, верно, не трогайте, сударыня, – сказала Марта, – толку из него все равно не получится. Он лежит на клумбе, у него опять припадок.

– Эпилептик? – спросил дядя, проходя за матерью.

– Нет, просто слабое сердце,- ответила мать.- Но скажи же мне, пожалуйста, когда же ты…

Через открытую дверь вошел шофер, таща два огромных чемодана, и за ним камердинер дяди в черном пальто и какой-то очень фасонной, но не совсем новой, мягкой, островерхой шляпе. Он нес большую коробку, завернутую в серую бумагу. Но зря, совершенно зря дядя называл его старым попугаем.

Никак на попугая он не походил. Наоборот, это был еще очень крепкий, жилистый мужчина, лет сорока пяти, с великолепными ибсеновскими бакенбардами и очень неподвижным, холеным лицом. Войдя, он поклонился сначала отцу, потом матери и наконец мне. Но на Марту, стоящую около двери, он даже и не взглянул и прошел мимо, важно пронося в комнаты свой тонкий, одеревеневший корпус.

Когда все ушли, отец снова сел в кресло и стал поправлять фитиль у лампы.

– Да! – сказал он, во что-то вдумываясь. – Да, вот оно, это самое!

На открытой книге лежала ночная бабочка с острыми, блестящими крыльями. Отец осторожно поднял ее и положил на ладонь. Бабочка была уже мертва.

– Ну вот и началась новая, счастливая жизнь, – сказал отец, задумчиво рассматривая эту бабочку, и вздохнул. – Новая… Счастливая…

Глава девятая

На другой день Курт с утра зашел за мной, и мы пошли в сад ловить щеглов. Тут надо огово-риться. Я все время пишу “сад”. Но это, конечно, не так. Не сад это был, а парк, и парк обширный, со множеством аллей, двумя прудами – большим и малым, – лужайками и даже несколькими небольшими рощицами. Принадлежал этот парк раньше отцу моей матери, владельцу крупной цветоводческой фирмы, снабжающей всю страну семенами экзотов, парниковой рассадой и живыми пальмами в зеленых кадках.

Мой дед раньше сам был садовником, полжизни работал в людях, и за садом ходил сам, допус-кая к себе как печальную необходимость только помощников – двух-трех учеников Высшей школы цветоводства, организованной им самим в самый год основания фирмы. Вот в ту пору у него и работал Курт.

Парк тогда был совсем не то, что сейчас. Говорят, он напоминал гигантскую россыпь драго-ценных камней, ибо в нем росли цветы, собранные со всех пяти частей света, и цветы, которые никогда не росли ни в одной из этих пяти частей. Я видел потом фотографии этих уродцев, необы-чайных по своей красоте, хилой хрупкости и нежизнеспособности, эдаких чудесных пришельцев с чужой планеты, лишь случайно попавших на нашу землю. Зона их распространения ограничива-лась одной большой оранжереей, где они жили в искусственной атмосфере, при искусственном свете, на какой-то искусственной, чуть ли не синтетической почве, созданной тоже моим дедом.

Мне до сих пор, к слову, не совсем понятно, как он, эдакий грубоватый, кряжистый, наполнен-ный звонкой кровью мужик, хотя и богатый, мог любить эту красивую дегенеративную жизнь, гибнущую от первого неосторожного прикосновения. Но он ее любил, выращивал и строил ей обширные, дорогие оранжереи, где, кажется, только вода и не была искусственной.

Вот к одной из этих оранжерей, находящихся в самой глуши, в конце сада, и повел меня Курт. И опять нужно оговориться – собственно говоря, никакой оранжереи здесь уже не было, она сгорела лет пять тому назад. Теперь на ее месте, между рыжих, замшелых кирпичей, осколков стекла, ставших мутными и радужными от времени и постоянной сырости, и черной, обгорелой проволоки – над всем этим запустением буйствовала пышная сорная растительность. С весны здесь поднимались вверх и вширь гигантские, почти черные сверху, нежно-серебристые снизу, лопухи, с лиловыми черенками, такие мощные, что казалось, их не возьмет даже коса. Они поднимались после первых же дождей и к началу лета стояли сплошной, непроходимой зарослью, совершенно скрывая от глаз развалины оранжереи. Росла здесь еще сердитая, тоже почти совершенно черная крапива, с острыми листьями и желтыми нежными сережками; вереск, издали похожий на канделябры, со всех сторон усаженные разноцветными крохотными свечками, кое-где полыхал еще несокрушимый грубый татарник с ненатурально красивыми листьями, точно вырезанными из железа, и пушистыми алыми цветами, конский щавель, чертополох и еще какие-то травы, такие же буйные, мощные, цепкие и несокрушимые. Мелкая трава росла только на самом краю полянки, здесь же она заглушалась совершенно. Чтобы пробиться через эту заросль, надо было захватить с собой хорошую палку. Раньше мы бегали еще сюда играть в индейцев. В середине бурьяна, где сохранилось углубление, выложенное кирпичами, и весной стояла жидкая зеленая тина, был выстроен наш вигвам.

Почему никто не догадался выкосить этот бурьян, убрать кирпичи и перегоревшее железо, заровнять уродливую ямину, наполненную мелким стеклом и наполовину заполненную тиной? Бог его знает, почему. Вернее всего потому, что никому она не мешала. К тому же сад был велик, для клумб места хватало, а новую, оранжерею никто строить не собирался.

Вот сюда-то и привел меня Курт.

Он принес с собой какое-то нехитрое сооружение из серого холста, дерева и тонкого шпагата и раскинул все это на земле. В таком виде это напоминало что-то вроде игрушечной качели или гамака.

Он не торопясь расставил ее в заранее выбранном месте, проверил быстроту и точность дейст-вия своей снасти – она работала безотказно, потом вынул из кармана радужный мешочек, набрал полную горсть конопляного семени и бросил на холст.

– Ну вот, – сказал он, с удовлетворением оглядывая раскинутую снасть, – теперь идем спрячемся.

Он провел меня через заранее проложенную дорожку в ямину, где на уцелевшей кладке кирпича стояла большая белая клетка, видимо, только что сделанная из свежих ивовых прутьев.

– Дворец готов, – сказал он, подмигивая мне на эту клетку, – стол накрыт, – в клетке было насыпано конопляное семя, – вино разлито, – в двух белых фарфоровых розетках блестела вода, – будем ждать гостей.

А гостей на репейнике было, точно, много.

Со всех сторон на нем копошились десятки и сотни щеглов. Господи, сколько их тут было!

Одни сидели, раскачиваясь, на самой вершине его, и долбили жесткие, колючие головки так, что из них летел пух; другие лазили по стеблю, перепрыгивая с ветки на ветку и что-то озабоченно лопоча, третьи в самых разных положениях, чуть ли не вверх ногами даже, сидели на стебле и попискивали, а кое-кто, из наиболее сытых, наверное, просто копошился на земле, у конца бурьяна, там, где уже начиналась мягкая трава. Все это пело, чирикало, бормотало, перебивая и не слушая друг друга.

Были тут еще какие-то птицы, небольшие, серенькие, но они держались поодаль и либо тоже что-то искали на земле, либо чистились, распустив веером крыло. Две важные и жирные коноп-лянки неподвижно сидели на тонкой дикой вишне и, не вмешиваясь, смотрели на этот содом. Я-то хорошо знал, что эти толстухи имеют куда лучшие корма и на репейное семя их не затянешь. На минуту откуда-то слетела довольно большая серая птица с загнутым клювом и недобрыми ясными глазами, прошлась по траве туда-сюда, посмотрела на снасть, снялась и улетела.

– Тц! – прищелкнул языком Курт и покачал головой. – Сорокопут! И что его принесло сюда? Вот бы!.. Да нет, разве на него такую снасть нужно!

Щеглы ругались, чирикали, долбили репейник и никакого внимания на снасть Курта не обращали. Ровно никакого внимания! Как будто не для них было насыпано жирное, лоснящееся семя, не для них настроили эти качалки, захлопывающиеся от легкого прикосновения к бечевке.

Я посмотрел на Курта. Он сидел на развалинах стены и раскуривал трубку. На свою снасть он даже и не смотрел.

– Табак! – сказал он с осуждением, качая головой. – Разве это табак… Да и мокрый еще… Разве – пых-пых! – такой – пых-пых! – закуришь.

– Щеглы-то! – сказал я, показывая на репейник.

– Что щеглы? – спросил он, не поднимая головы и не отрываясь от трубки. Он разжег ее наконец и глубоко втянул дым.

– Щеглы, – сказал он рассудительно, – самая, можно сказать, глупая птица… Вот смотрите, сколько их сейчас налетит.

Я посмотрел на него и вспомнил вчерашний разговор.

– Вы так и не сказали: отчего у вас щека стала дергаться?

Он почесал щеку и раздумчиво посмотрел на меня.

– Щека? – спросил он медленно и спокойно. – Щека у меня такая от рождения, с пяти лет, кажется. Испугался я чего-то, что ли, или нянька уронила, уж не знаю.

– А вы… – начал я и понял, что продолжать не следует.

Курт все чесал лицо.

– Да, щека! – повторил он тем же тоном, делая вид, что не понимает, или в самом деле не понимая, что я хочу сказать. – А щеглы слетят! Это вот они еще не заметили, а заметят – так сразу налетят. Щеглы – это дурачье, их просто можно решетом ловить, и силка никакого не надо. Щека! – вспомнил он вдруг. – Щека что! Вот нога-то болит, это нехорошо.

– А что с ногой у вас? – спросил я, успокоенный его тоном спокойного и серьезного презрения к глупой и неосновательной птице, для которой и решето тоже подходящая снасть. – Сильно болит?

– Мочи иногда нет, как болит! – сказал он негромко и серьезно, как взрослому и понимаю-щему собеседнику, посмотрел мне прямо в глаза. – Вот то-то и нехорошо, что нога болит. Не ко времени это.

– Почему? – спросил я.

– Почему болит-то? – Он мотнул головой. – Это долго рассказывать, да и не поймете вы. Как-нибудь потом уж.

– Нет, почему не ко времени?

– Ах, почему не ко времени? – Он вдруг косо улыбнулся, и щека у него дернулась. – Да время теперь пошло веселое, только успевай пошевеливаться, а не успеешь, так и сам не заметишь, как голова отлетит… Не гуманное время! – сказал он вдруг зло и насмешливо. Потом провел рукой по лицу и повторил: – Да, щека!..

Большой, красивый щегол с лоснящимися перьями вдруг перестал долбить, задорно чирикнул что-то и слетел на край западни. Повертелся, посмотрел вовнутрь, но клевать не стал, а снялся и перелетел на прежнее место.

– Ну, сейчас! – сказал Курт и быстро, по-кошачьи соскользнул со стены. – Сейчас всей компанией…

И верно – через минуту не один уже, а целых три щегла, до того мирно попискивавшие на кустах чертополоха и даже ни разу не посмотревшие на западню, с разных сторон сели на ее края.

Я схватил Курта за ногу. Он стоял на груде щебня на коленях и, приподнявшись, внимательно смотрел на происходящее.

– Сейчас, сейчас! – сказал он. – Сейчас все они будут здесь… Эх, конопляного семени не видели! Говорю, неосновательная птица!

Щеглы повертелись, повертелись, о чем-то взволнованно, второпях поговорили между собой, и один из них стремительно (все, что делают эти птицы, они делают стремительно) прыгнул в глубь силка.

– Вот, пожалуйста! – сказал Курт с неодобрением. – Даже лесная канарейка, уж на что глупа, а и то ее так не поймаешь, а эти…

Их было уже штук пять, и все они быстро, ожесточенно клевали конопляное семя.

– Ну что же вы, что же вы? – дергал я Курта. – Они же сейчас снимутся и улетят!

– Улетят! – Курт презирал их все больше и больше. – Никуда они улететь не могут, не такая это птица, чтоб она… – Он приподнялся на коленях, всматриваясь в то, что там происходит, а там уже шла настоящая драка. Чтоб она… Вот сейчас еще подерутся немного, погодите…

Весь дрожа от возбуждения и вцепившись в ногу Курта, я смотрел на силок, и мне казалось, что Курт пропустит нужное мгновение, щеглы снимутся и улетят.

– Ну! – И он сильно потянул бечевку. Станок дернулся, и сейчас же серый холст закрыл взлетевших было птиц.

– Есть! – отрывисто сказал Курт и быстро встал. – Давайте клетку, живо!

Он подбежал к западне и стал вынимать птиц. Они пищали в его кулаке, злобно клевали его круглые, мутные ногти, а он бросал их в дверку клетки и говорил:

– Раз, два… Ишь какой злой, какой злой, дьявол, так и норовит ухватить за палец… Да на! На! Хватай! – он подставил ноготь. – Три, четыре… Лети! Вот тут, в кормушке семени сколько хочешь… Пять. Э, это добрый щегол, добрый! Вот этот петь будет… Шесть…

Всех щеглов оказалось двенадцать штук. Он поймал последнего и бросил его в клетку. В это время зашуршал репейник и уже очень знакомый голос сказал:

– А, вот он где, с клеткой даже! Ну и охотник!

…Теперь я мог разглядеть его как следует.

Дядя был в белом костюме, очень легком, простом и, очевидно, очень дорогом, – не сразу даже можно было понять, из какого материала он сшит, в легких желтых туфлях и светло-кремовой шелковой сетке, под которую были заправлены его мягкие, недлинные волосы. В руках у него была простая белая трость с тяжелым серебряным набалдашником. Таким – белым, легким, сверкающим – он вышел из кустов и встал на черно-зеленом фоне крапивы и чертополо-ха. Таким я вижу его и сейчас перед собой.

При первых же звуках его голоса, еще раньше, чем он появился, Курт вобрал голову в плечи и юркнул в развалины оранжереи, причем сделал это так быстро, что я даже не успел удивиться.

Дядя подошел и поднял клетку.

Щеглы неистово бились и клевали прутья клетки. Некоторые из них, как дятлы, даже висели на ее стенках. Когда дядя взялся за клетку рукой, тот же злой и солидный щегол с раздражением ущепнул его за палец, и сейчас же дядя подставил ему свой длинный, полупрозрачный и почти перламутровый ноготь и с удовольствием сказал:

– Ишь ты, какой сердитый!

Он повернул несколько раз клетку – птицы бились и с дурным криком взлетали при каждом толчке – и, держа ее на весу, спросил:

– А кто с тобой был еще?

– Садовник, – ответил я.

– А, садовник, – сказал дядя и поставил клетку. – Это тот, припадочный? А где же он?

Я оглянулся по сторонам. В самом деле, зачем и куда скрылся Курт?

Заглянул в яму – там его не было. Но дядя не повторял вопроса. Очевидно, ему было не внове, что люди бегут и прячутся при его приближении. Он и о садовнике-то спросил только вскользь, никакого дела ему до этого садовника не было, а спросив, сейчас же забыл свой вопрос и заговорил о другом:

– А я тебя искал, искал, весь парк обошел. Потом уж эта ваша горничная… как ее? Ганза, что ли?

– Марта, – сказал я.

– Марта сказала, что ты еще с вечера сговаривался с садовником идти ловить птиц около оранжереи.

– А откуда вы… – начал я и остановился.

– Что я? Откуда я знаю, где находится оранжерея? – улыбнулся дядя. Да я в эту оранжерею ходил вместе с отцом, когда мне было столько же лет, сколько тебе сейчас, тридцать лет тому назад. Тридцать лет! – повторил он, сам удивляясь тому, что с тех пор прошло столько времени. Он поглядел на заросли крапивы и бурые кирпичи. – Это и все, что от нее осталось. Бедная старушка! Что с ней стало?

– Сгорела, – сказал я.

– Да, все переменилось, все переменилось, и пруд заглох, и липовые аллеи уже не те, и дом уже не прежний, и клумб с цветами нет, и все не то, не то, и дом даже не тот. – Он говорил, не переставая улыбаться, но слова-то были серьезные, и обращался он ко мне как к взрослому, который может понять его печаль и если не разделить, то хоть посочувствовать ей.

– Дом все время был такой, другого я не помню, – сказал я.

– Ну, где же тебе помнить! – усмехнулся дядя. – Тебя и на свете тогда не было, когда старый разрушили. Ну ладно, потом мы с тобой походим, осмотрим, где, что и как… А теперь идем домой. Ты забыл, что я тебе подарок привез?

– А с клеткой как же? – спросил я; мне стало неудобно, когда он заговорил со мной о подарке.

– А что с клеткой? Клетку оставь тут, я сейчас пришлю за ней, да не бойся, никто ничего с ней не сделает, все твои щеглы будут целы, ручаюсь.

Он взял меня за руку, и мы пошли по саду, но сейчас же остановились. Около клумбы, на большом мраморном пьедестале, стояла одна из скульптур из галереи моего отца.

Массивная, приземистая, сутулая от той огромной силы, которую она выражала, фигура эта представляла таинственное существо, одинаково близкое и к человеку и к зверю, с высоким человечьим лбом и тяжелой, срезанной у подбородка обезьяньей челюстью. В руках этого существа была зажата дубина, не та бутафорская, похожая на восклицательный знак палка, которая рисуется в старых изданиях “Айвенго” или “Робинзона Крузо”, а настоящая, выломанная в лесу, кривая и грубая коряга с торчащими в разные стороны корнями и содранной корой. Оно скалило зубы, и на лице его, грубом и угловатом, как у всякой обезьяны, было множество складок и морщин. Нечеловечески подвижное лицо было у этого свирепого чудовища. Но разрез глаз был прямой, широкий, и поэтому глаза казались скорбными, человеческими, а высокий, выпуклый лоб и совсем не подходил к горильей гримасе нижней части лица.

Это была статуя таинственного пильтдаунского человека, в существовании которого отец, как и большинство ученых, сомневался и которого поэтому не ввел в свою коллекцию антропоидов.

Дядя долго и внимательно смотрел на чудовище, и я никак не мог понять выражения его лица.

– Да, – сказал он наконец, – ведь вот же существует эта помесь обезьяны с человеком, и никто ничего не говорит, а когда я хотел… – Он не договорил и снова взял меня за руку. – Ну, ладно уж, идем. Что ж поделать, оно, пожалуй, и лучше, что вышло так. Ученым сейчас быть… Ой, нехорошо быть сейчас ученым! Таким ученым, как твой отец, особенно.

Подарок моего дяди был разложен на двух креслах.

Сознаюсь, что, увидев его, я просто обомлел от восторга.

Во-первых, это были блестящие рыцарские доспехи, во-вторых, шлем с массивными бычьими рогами и, в-третьих, пистолет “монтекристо” в роскошном кожаном футляре. Около него лежала коробка с патронами. Разве мог я от кого-нибудь ожидать такой подарок! Верно, отец мне постоянно покупал то книги с раскрашенными картинками, то умных заводных жуков, которые ползали по столу и, дойдя до самого края, послушно поворачивали обратно. Один раз он привез мне даже целую железную дорогу с двумя паровозами, разноцветным составом поездов, семафорами и станцией, но все это было не то, не то и не то! Пока я, окаменев от восхищения, смотрел на это богатство, дядя снял доспехи со стула и стал их надевать на меня. Шлем с рогами был немного велик, но дядя подложил под него свернутый кусок бумаги, и он стал как раз.

– Вот, – сказал он, отходя в сторону, чтоб лучше разглядеть меня.

Я сверкал, как рыба, только что вытащенная из воды.

– Настоящий Арминий в Тевтобургском лесу! Иди покажись маме.

На лестнице меня встретил отец. Он осмотрел меня с ног до головы, сказал: “Хорошо, очень хорошо”, – и за руку потащил к матери.

Мать сидела около зеркала и, надев на руку чулок, штопала его пятку. Услышав бряцание моих доспехов, – отец потащил меня за руку, и я звенел, как гремучая змея, – она подняла голову и всплеснула руками.

– Боже мой! – сказала она восхищенно. – Неужели это тебе все привез дядя?!

Отец сорвал с меня шлем и бросил его в угол.

– Тебя это восхищает? – спросил он свирепо.

Я робко посмотрел на суровое его лицо, дрожащую нижнюю челюсть признак самого страшного гнева – и захныкал. Он толкнул меня, тогда я нарочно упал на пол и заревел уже во все горло.

Мать бросила чулок и подошла к отцу.

– Что это, Леон? – сказала она с неудовольствием. – Ведь мы с тобой, кажется, договори-лись обо всем? Ребенок совсем не должен знать твоих настроений. Такой чудный подарок – и вдруг ты…

– А? Чудный?! – закричал отец в полной ярости. – Посмотри, посмотри хорошенько, – ты найдешь на нем свастику! И вот, заявляю тебе, я не позволю…

– Да тише, тише, ради Бога! – сказала мать, страдальчески морщась, и дотронулась пальцем до виска. – Господи, как ты кричишь! Там же есть люди!

– Так пусть они слышат и знают, что я им не позволю уродовать моего сына! Выбросить, немедленно выбросить, – приказал он, – все это барахло! А ты… – он потянул меня за руку, – ты вставай! Ишь Арминий из Тевтобургского леса. Еще мал, чтобы носить эти разбойничьи бляхи с пауками. Вот закроешь мне глаза, и тогда…

– Господи! – сказала мать, гладя меня по голове, – я ревел, уткнувшись ей в колени. – Ну, скажи, что может понимать ребенок? Да и я-то толком ничего не понимаю. Ну, шлем, ну, рыцарс-кие доспехи…

– Рыцарские доспехи! – зло ухмыльнулся он. – Да, доспехи рыцаря с большой дороги.

– Леон… – начала мать.

– Берта! – вдруг взмолился отец голосом мягким и дрожащим от обузданной ярости. – Берта, ты же все-таки жена историка, уж не показывай так явно-то, явно-то свое азбучное невежество! Это одежда древнетевтонских воинов времен Тацита. Теперь в нацистской Германии, где воскресили культ языческого бога Тора, их дурачки пляшут вокруг его рогатого идола. И вот эта идиотская жестянка с коровьими рогами, – он злобно щелкнул по шлему, их священная эмблема. И знаешь, что я тебе скажу. Пусть наша религия как угодно плоха, но я никогда не променяю Христа на Тора. И если ты не хочешь скандала, большого скандала…

– Нет, не хочу, – сказала мать, – никак не хочу! И ты его тоже не хочешь… Ганс, иди-ка, голубчик, погуляй по саду. Сними эти доспехи, сейчас и без того жарко… – Она провела рукой по моему лбу. – Вон как ты вспотел!

– Вот, вот, внушай, внушай ему, что дело только в погоде! Ни при какой погоде, – закричал он, тараща глаза, и борода у него затряслась, – ни при жаре, ни при дожде ты не наденешь этого кровельного железа – и марш!.. Что ты делал?

– Ловил с Куртом щеглов, – сказал я, глядя на мать и выбирая удобную минуту, чтобы опять заплакать.

– И марш с Куртом ловить щеглов!

Мать сняла мои доспехи, аккуратно положила их на стул и поцеловала меня в макушку.

– Приходи потом в столовую, – шепнула она мне, – я тебе что-то дам. Но только не сейчас, а попозже. Ладно?

Я побежал отыскивать Курта. На пустыре его не было. Я пробежал мимо клумб – везде были следы его недавнего пребывания; здесь горшки с цветами стояли прямо на земле, там клумба была разрыта, кое-где приготовлены лунки, а около стены стояли садовые грабли и подле них лейка, полная воды.

– Курт, Курт! – позвал я.

Мне никто не откликнулся.

Я побежал на кухню. Тонкий голубой воздух стоял над плитой. Марта, разомлевшая, сердитая, иссиня-красная, как отварная свекла, наклонившись над плитой, колдовала над кастрюлями.

Около нее стоял камердинер дяди и что-то говорил.

Я прислушался.

– Затем все это мелко рубится, поливается уксусом, посыпается настоящим кайенским перцем, – еще по вкусу можно сюда добавить корицы, и, пожалуй, немного ванили, – и ставится в формах на лед.

Он говорил медленно, солидно и напоминал мне отца, объясняющего своим студентам особенности какого-нибудь доисторического черепа.

– Когда так при температуре ноль по Цельсию он простоит не менее восьми часов… – говорил камердинер.

– Нет, пригорит, обязательно пригорит! – вдруг сокрушенно воскликнула Марта. – Разве на таких дровах что-нибудь сваришь? – Она злобно поглядела на камердинера. – Ну, а щуку по-еврейски вы вашему барину готовите? спросила она с вежливой ненавистью.

Я побежал дальше.

Не было Курта и в его комнате. На столе стояла клетка со щеглами, и двое наиболее отчаян-ных, еще попискивая, взлетали, ударяясь о крышку клетки, неуклюже трепеща крыльями, и злобно бились о прутья; другие, уже смирившись, клевали коноплю или, нахохлившись, сидели на жердочках. Некоторые спали.

“Да куда же мог он деваться?” – подумал я в отчаянии.

И только в середине парка, на полянке, образованной небольшой липовой рощицей, я увидел Курта. Он быстро ходил взад и вперед, что-то бормоча себе под нос.

Не знаю, почему я остановился и не побежал к нему. Полянка была не очень большая, и он ходил по ней крупными, размеренными шагами – десять шагов туда, десять шагов обратно, – и когда, поворачиваясь, он обернулся ко мне лицом, я даже не сразу узнал его – до того чем-то очень тонким, почти неуловимым, но сразу изменившим его, он не походил на того веселого, развязного цыгана, который сегодня со мной ловил щеглов. Выражение большой сосредоточен-ности и углубленности во что-то понятное ему одному и дотоле тщательно скрываемое от всех лежало на его лице, и в то же время лицо его было бледно, устало, даже помято как-то, и большие черные глаза (я только сейчас разглядел, что они большие и черные) смотрели прямо перед собой. Он прошел еще раз, теперь уже быстро, почти бегом. Потом шаг его стал замедляться, замедлять-ся. Он остановился, поднял руку ко рту, погрыз ноготь, потом глубоко вздохнул и сел на ствол срубленного дерева. Оно лежало здесь уже давно, лет пять, наверное, наполовину уже истлело, и в нем находилось несколько гнезд черных ядовитых муравьев. Курт взглянул себе под ноги и рассеянно постучал по коре. Оттуда сейчас же выскочил целый полк этих насекомых и засновал по дереву. Тогда он отодвинулся немного, несколькими быстрыми, сильными ударами отряхнул колени и сейчас же забыл о муравьях.

Так, отрешенный от всего, подперев рукой голову, он просидел несколько минут неподвижно.

– Да, – сказал он, словно решив про себя какой-то важный и сложный вопрос. – Да, так, – и раздумчиво покачал головой.

Потом полез в сапог, вынул длинный, тонкий нож, которым обыкновенно охотники приканчи-вают добычу, и стал застругивать какую-то палочку. Отложил одну, взялся за другую, застругал и ее и вдруг случайно посмотрел на свою руку.

В руке был нож.

Он поднял его и снова опустил, как будто нанося удар. При этом лицо его было неподвижно, а губы шевелились.

Я смотрел на него из кустов, не узнавая.

Да! Да! Это, несомненно, был какой-то новый, совершенно незнакомый мне человек. Все повседневное, мелкое сошло с его лица, хотя в нем ничто не изменилось. Но так, например, неуловимо и существенно меняется лицо покойника или человека, воочию увидевшего смерть.

– Да! – повторил он громко, отвечая каким-то своим мыслям. – И стихи, а также и стихи.

И вот, глядя неподвижно и зорко в чащу, он вдруг проговорил:

Я б хотел, чтобы враг тебя бил до конца,

Чтоб он не жалел ни гранат, ни свинца,

Ни зарядов, ни пуль, ни железа, ни мин,

Чтоб ревел в его танках веселый бензин,

Чтоб блуждал ты, как зверь, по дорогам глухим

И вдыхал, словно суслик, отравленный дым,

Чтобы твой же солдат, беспощаден и дик,

Насадил бы тебя на затупленный штык,

Чтобы, узкий твой череп о камни дробя,

Твой же танк, как змею, переехал тебя,

Чтоб тебя, наш незваный, негаданный гость,

Вбили в землю, как в стену вбивается гвоздь.

О, тобою одним опозорен наш век!

Стыдно мне, больно мне, что и я человек,

Что есть камень, железо, дубина и нож

И по-прежнему ты невредимым живешь.

Тут он поднял голову и увидел меня. Какое-то кратчайшее время, может быть, доли секунды, мы смотрели неподвижно друг на друга. Потом, не торопясь, он встал с дерева, спрятал нож в карман, оглянулся, увидел на земле, около своих ног, заостренные палочки, поднял их и пошел ко мне. Лицо его уже оживилось мелкими, ласковыми морщинками, глаза потухли, стали ближе, обыденнее, в них не было того огромного пытливого напряжения, которое бывает у человека, смотрящего в темноту, и которое я только что подметил у него. И все-таки и сейчас лицо его не было вполне обыденным.

– Ну, – сказал он, – рассказывайте: что же привез вам дядя?

Глава десятая

Отец и дядя сидели друг против друга и разговаривали.

Был конец дня, за окном, между вершинами деревьев, сгущались летние прозрачные сумерки.

Отец курил трубку, дядя ломал папиросную коробку и складывал ее в пепельницу.

– И вот наконец эта история с Гансом, – говорил дядя. – Ну, сознаюсь, тут уж я ничего не понимаю, абсолютно ничего не понимаю. Вы ни за что ни про что набрасываетесь на ребенка, отнимаете у него мой подарок, бьете его, толкаете так, что он растягивается на полу, – и все это только потому, что это монтекристо сделано в Германии.

Отец курил.

Дядя посмотрел на него и слегка пожал одним плечом.

– Ну, конечно, мое дело тут сторона. “Под моим плащом я убиваю короля”, – говорил Дон Кихот Ламанчский. В вашем доме хозяин вы, а я у вас только в гостях, и, как это говорят англичане: “Мой дом – моя крепость”.

Отец вдруг поднял на него глаза.

– Поэтому вы и обращаетесь с каждым нашим домом как с завоеванной крепостью, не так ли? Вот вы и подарили Гансу боевой тевтонский шлем со знаком вашего бога огня. Ведь огня, кажется? Я не силен в языческих культах…

Дядя доломал остаток коробки и пирамидкой сложил ее в пепельцу – на это у него ушло около минуты.

– Вот откуда все пошло! – догадался он. – Вам, значит, не нравится свастика?

– Очень не нравится! – серьезно согласился с ним отец. – И вы знаете это, Фридрих!

– Я? Знаю? – как будто даже несколько удивился дядя.

– Вы настолько это хорошо знаете, что именно об этом и пришли со мной говорить!

– Да? – спросил дядя и пристально посмотрел на отца.

– Конечно, да, Фридрих, – ответил отец.

Потом очень долго, несколько минут, оба молчали.

Дядя сидел, постукивая пальцами по столу, и о чем-то думал.

– Дайте-ка огня, Фридрих! – вдруг попросил отец.

Дядя вынул зажигалку и молча протянул отцу.

Потом встал и зашагал по комнате.

Отец аккуратно выбил трубку, снова набил ее и закурил.

– Ну, – сказал он, затягиваясь, – итак…

Дядя походил, походил по комнате и вдруг решительно остановился перед отцом.

– Вы несколько торопитесь, – сказал он недовольно, – и я не понимаю, почему. Но хорошо, давайте поговорим об этом. Видите, я не начинал этого разговора раньше, потому что отлично понимаю: то, чего мы от вас потребуем, не моментальный перелом, не озарение свыше, а длитель-ный и тяжелый процесс пере… переосознания, – я не знаю, есть ли такое слово, но в данном случае оно хорошо выражает мою мысль, – переосознания всего происходящего, поэтому я вас не тороплю и на немедленном решении не настаиваю. Но подумать, и хорошо подумать, вам все-таки придется. Мир и новая Европа живут сегодня минутой, а вы, извините меня, смотрите на все происходящее с какой-то неолитической точки зрения.

– Нет, даже палеолитической, – хладнокровно поправил отец. – Ведь именно тогда и жили синантропы.

Дядя встал со стула и снова зашагал по комнате.

– Все шуточки, профессор! – сказал он брюзгливо. – Я вижу, что мы с вами вряд ли договоримся, но вот я хочу задать вам один вопрос.

– Пожалуйста, – любезно наклонил голову отец и выпустил изо рта большой клуб дыма.

– Что вас удерживает около них?

Отец молча курил.

– Моя наука, – сказал он коротко. – Моя совесть, – прибавил он, подумав.

– Совесть?! – обидно засмеялся дядя.

– Да, вы знаете, я ведь ее не считаю химерой, как ваш фюрер.

– Ваша совесть, ваша наука! – сказал, будто выругался, дядя. – Ваша наука! Ну, что же она вам дала? Шкаф с коллекцией обезьяньих черепов, мантию какого-то университета и еще что? Да! Подержанный фордовский автомобиль и квартиру с казенными дровами! Это почти за сорок лет беспорочной, я сказал бы, солдатской службы! Признайтесь: немного! Мы своим ученым даем гораздо больше.

Отец поднял голову, нижняя челюсть его дрогнула.

– Знаете что? – сказал он. – Давайте не будем касаться науки, моей науки, – подчеркнул он. – Тут мы действительно не сговоримся.

– Хорошо, – согласился сдержанно дядя, – не будем касаться вашей науки. Но дело-то ведь очень простое. Двадцать лет вы боролись против нас…

– Двадцать лет, вы сказали, – перебил его отец, как будто подсчитывая. – Больше, много больше. Я боролся с вами с первых же дней моей сознательной жизни, а мне уже шестьдесят лет.

– Как вы, ей-Богу, любите красивые фразы! – поморщился дядя. – Вот к вам действительно приложимы слова вашего любимого писателя Сенеки: “Мы погибаем от словоблудия”. Вы боро-лись, говорю я, против нас всеми средствами, от благотворительных лекций до организации этого вашего псевдонаучного института. Вы с кучкой ваших сотрудников занимались моральной парти-занщиной, называя это наукой. В то время мы не имели физической возможности призвать вас к порядку и сражались наименее эффективным оружием, взятым из вашего же арсенала, – печатным словом. На вашу ругань мы отвечали тоже руганью.

– Вы отвечали клеветой, сударь! – сказал отец и стукнул кулаком по столу. – На серьезные научные доводы вы отвечали фиглярством этого шута горохового Кенига!

Дядя прищурившись смотрел на отца.

– Ого! – сказал он с удовлетворением. – Я вижу, вы сердитесь, значит, Кениг вам причинил все-таки серьезное огорчение.

– Вот что, – сказал отец серьезно и поднялся было с кресла. – Вы знаете, я не играю краплеными картами и всякое шулерство мне органически противно. В особенности когда это касается науки. Вы помните, у нас уже был как-то разговор на этот счет.

– Но наука-то, наука-то! – закричал дядя. – Наука-то не существует сама по себе, наука-то тоже чему-то служит. Неужели вам ваши друзья не объяснили даже этого? Если бы дело касалось только обезьяньих черепов, мы дали бы вам играть в них сколько угодно. Верьте моему честному слову, – мы до сих пор не повесили ни одного собирателя марок или нумизмата. Но вы задели нас в самом больном месте – в вопросе происхождения нашей расы, в вопросе крови и чести нации, – и мы этого допустить не можем. Против инсинуаций вашего института и собственно ваших мы боролись – охотно соглашаюсь! – тоже инсинуациями. Мы говорили с вами тогда словами. Теперь, когда мимо вашего института проходят наши войска и ползут наши танки, у нас могут быть и иные доводы. Ведь мы и пришли затем, чтобы положить конец всяким спорам, которые ведутся совершенно бесплодно вот уже в течение семи лет. Теперь мы можем добиться последней ясности во всех вопросах – и, конечно, добьемся ее.

– Вот это другой разговор, – одобрил отец. – Это мне понятно. Так что же вы от меня хотите? Давайте-ка внесем эту необходимую ясность в наши отношения.

– Давайте, – согласился дядя. – И начнем тогда с азов. Вы знаете, что мы стоим на точке зрения принципиального неравенства человека человеку. Мы боремся против вас потому, что вы заразили мир жалостью. В веселое и славное время средневековья, во время господства единого разумного бога из всех богов, сотворенных человеком, – грубой физической силы, то есть попросту, когда в истории действовал тот же безжалостный и спасительный закон естественного отбора, что и в природе, все было в относительном порядке. Относительном, говорю я, потому что поклонники неполноценных и уродливых тварей существовали все время. К сожалению, жалость к ним пока неотъемлема от человека.

– Вам нравится средневековье? – с интересом спросил отец.

– Ни в коем случае! – энергично покачал головой дядя. – Это пройденный этап, и никогда он не повторится снова.

– Ну конечно, – согласился отец, – тогда были только костер, топор и петля, но явились вы – и оказалось, что для того, чтобы облагодетельствовать человечество, нужны еще удушливые газы.

– Вот что… – Дядя встал и оттолкнул стул, его большие, рысьи глаза потемнели и стали еще глубже. – Вот что, профессор…

– Да, да, – откликнулся отец.

Дядя вынул из кармана портсигар, открыл его, достал длинными, тонкими пальцами папиросу, но курить не стал, только сломал ее и бросил на пол.

– Вот что, профессор, – сказал он наконец, с трудом подбирая слова. Говорить нам с вами в таком тоне бесполезно. Если вы расположены острить, мне остается только сесть в автомобиль и уехать.

– И тогда разговор со мной докончит Гарднер, но без всякой философии и цитат, не так ли? – спросил отец, улыбаясь.

– А вам хотелось бы непременно довести до этого? – Дядя вынул новую папироску и стал шарить по карманам, разыскивая зажигалку. – Я специально и приехал, чтобы не допустить такого исхода.

– По собственной инициативе приехали? – полюбопытствовал отец и протянул ему зажигалку.

Дядя не мигая, в упор посмотрел на отца, потом высек огонь и стал закуривать.

– Мы же с вами все-таки родственники, – сказал он не особенно уверенно.

– Ах, так? – кивнул головой отец. – Ну хорошо, я слушаю дальше.

– Вам все-таки не удастся меня вывести из себя, – сказал дядя. Все-таки не удастся, хотя, видимо, вам этого очень хочется. Я уйду, только высказав вам все, что должен сказать.

Итак, вы мешаете нам. Мы доказываем своему соотечественнику, что он человек, – дядя жестко чеканил каждую букву, – совершенно особого рода и происхождения, что его раса – высшая, столько же отличная от какого-нибудь польского еврея или славянина, как отлична арабс-кая лошадь от монгольской клячи или горилла от человека, а вы говорите: “Ничего подобного! Ты такой же человек, как и все остальные. Вы произошли от одного предка, одинаково развивались, и ваши прадеды жили в одной пещере, грелись около одного костра, спали с одинаковыми женщинами, и рождались от вас одинаковые дети”. Когда наши ученые находят наряду с грубыми осколками кремня и дикого камня, в которых только специалист увидит след человеческой руки, совершенные орудия из слоновой кости, скульптуру и живопись, тогда мы говорим: “Вот что создал твой великий предок в то время, когда низшие расы только что научились собирать и скалывать кремень”. А вы говорите, что это вздор, что скульптуру и эти грубые кремниевые желваки делали люди одной расы, только кремниевые желваки раньше, скажем, на пятьдесят тысяч лет, а скульптуру и кость позже. Мы находим скелеты прекрасных и сильных людей с огромной черепной коробкой, с правильными, гармоничными частями лицевого черепа остатки могучей исчезнувшей расы кроманьонцев – и говорим немцу: “Смотри, вот твой предок”. Потом показываем асимметрический череп неандертальца, и от обезьяны-то ушедшего не очень далеко, и говорим: “А вот прадед низших неисторических народностей”.

А вы говорите: “Этот неандерталец и есть предок кроманьонца, но только эти люди жили в разное время, поэтому один из них похож на полубога, а другой – на шимпанзе”. И дальше вы заявляете: “И поэтому я считаю, – именно ведь так кончается ваша последняя книжка, – что все человечество биологически равноценно и имеет право на одинаковое существование”. А этого-то мы и не можем допустить.

– Понятно. – Отец сидел очень тихо, внимательно слушая все, что говорит дядя. Очевидно, он желал уразуметь из его слов все то, что должно случиться позже. – Все это я знал и раньше, теперь я вас хочу спросить вот о чем: для чего вы это мне говорите?

Дядя подошел к отцу и положил ему руку на плечо.

– Вот теперь, в заключение нашего разговора, я и хочу спросить вас: неужели вы живете в башне из слоновой кости? Вы глухи и слепы ко всему, что происходит за стенами вашего кабинета, а там идут танки, маршируют наши войска, там жгут, режут и убивают. Высшая раса пришла для того, чтобы ввести раз навсегда новый порядок и навеки разрешить все вопросы раздачи корма, работы и спаривания.

– И эта высшая раса, которая режет, жжет и убивает за стенами моего дома, и прислала вас ко мне? – любезно спросил отец. – Ну, так в качестве ее посла объясните мне, чего же она от меня хочет, и давайте кончим этот разговор.

Дядя вынул из кармана зажигалку, положил ее на ладонь, подбросил в воздух, поймал, снова спрятал в карман. Было видно, что он раздражен, но старается сдержаться.

– Вы решительно отказываетесь говорить со мной по-человечески? спросил он почти угрожающе.

– Милый мой, – взмахнул отец рукой, – я не хочу говорить попусту. Я люблю декламацию только хороших актеров, а вы, не в обиду вам сказать… Ну, да уж что там, не будем ссориться… Так вот, я человек деловой и вижу, что вам что-то от меня нужно. Все эти разговоры ведутся недаром. Не думаете же вы меня обратить в свою веру и заставить отбивать земные поклоны перед этим размалеванным… как его там… богом Тором, что ли? Какого бы я ни был мнения о вас, но я знаю, что вы человек неглупый. Значит, у вас есть какое-то конкретное и строго определенное дело – это раз. Теперь я вижу: Ганка арестован; профессор Бернс выпрыгнул из окна; Гаген не успел этого сделать, и вы его повесили; Ланэ не захотел быть арестованным, как Ганка, и повешенным, как Гаген, а прыгнуть с пятого этажа у него не хватило мужества, поэтому он теперь носит свастику и орет дурным голосом “Хайль Гитлер!”. Я насолил вам больше всех этих людей, но меня не трогают. Почему? Очевидно, потому, что чего-то от меня ждут. Это два. Так вот – чего именно? И, наконец, будем уж до конца откровенны, эти ваши неожиданные родственные чувства к нашей семье, которые я по некоторым обстоятельствам не могу в вас предполагать, откуда они? Это уже три. Вот на эти вопросы я и прошу вас мне ответить. Чего вы хотите от меня и моего института?

Опять наступило молчание. Дядя сидел и высекал огонь из зажигалки. Высек, достал папиросу, помял ее конец, закурил, помахал зажигалкой в воздухе, чтоб потушить огонь, и бросил ее на стол.

Быстро темнело.

В углах комнаты стояли тихие, сонные заводи неподвижных сумерек, и из них выступали только верхушки предметов.

– Во-первых, – сказал дядя, – вы и весь ваш институт должны переменить направление.

– Раз! – отсчитал отец и загнул один палец.

– Вы должны публично, через печать, признать все ваши…

– Понятно, понятно! – успокоил его отец. – Я знаю, как это делается, в крайнем случае Ланэ научит! Дальше!

– Дальше – вы должны пересмотреть свои позиции, помочь нашим ученым в разработке строго научной теории. Ибо мы только и хотим помочь вам стать на путь истинной науки проис-хождения арийской расы и доказать ее преимущественное, а может быть и исключительное, место в истории человечества.

– Два! – отец загнул второй палец.

– На этих скромных и разумных условиях мы покончим с вашим прошлым и откроем новый счет. Ваш институт будет продолжать свое существование как имперский институт предыстории. Вы останетесь его бессменным руководителем, и вам будет оказана любая помощь, возможная в условиях военного времени. Мало того – Прусская академия наук и старейший в Европе Гейдельбергский университет изберут вас своим членом.

Отец сидел, улыбался и слушал.

– И если вы истинный ученый и разумный человек… – продолжал дядя.

– Так! – Отец встал, облокачиваясь на стол. – Дорогой Фридрих, помните, подобный же разговор у нас был пятнадцать лет назад, когда на человеческом черепе неожиданно выросла обезьянья челюсть. Потом подобные же советы мне давал некий Кениг…

Дядя сначала нахмурился, а потом вдруг улыбнулся.

– Дался вам этот Кениг! – сказал он. – Вот вы второй раз уже упоминаете о нем. Чем он вас так огорчил?

– Слушайте! – крикнул отец. – Неужели вы действительно думаете, что я не знаю, кто этот Кениг?

Дядя слегка пожал плечами.

– Знаете? Римляне говорили: “Льва узнают по когтям”, – сказал он с тонкой улыбочкой.

– “А осла – по ушам”, – докончил отец.

– Ну, профессор, – сказал дядя, как мне показалось, даже несколько остолбенело.

– Ладно, ладно! – торопливо замахал рукой отец. – Не будем вдаваться в подробности. Что же касается вашего предложения насчет Гейдельбергского университета, старейшего в Европе, то, дорогой мой, я член другого университета – Пражского, тоже очень старого, который вы разгромили несколько лет тому назад.

– Итак, – спросил дядя, – вы отказываетесь?

– К сожалению, – ответил отец и приложил руку к груди. – Ваши предложения мне никак не подходят, придется вам двинуть против меня танки и марширующие войска, как вы недавно выразились. А впрочем, зачем я вам? У вас же Ланэ. Он напишет вам все, что угодно.

– Но вы-то, вы-то, – почти крикнул дядя, – вы-то что намерены делать?

– Я? На это я отвечу словами Сенеки: “Да будет мне позволено молчать. Какая есть свобода меньше этой?”

– Все Сенека! – усмехнулся дядя. – Хорошо! А не помните ли вы, кстати, чем он кончил?

Снова наступило молчание. Отец встал и подошел к дяде почти вплотную.

– Сенека вскрыл себе вены по приказанию Нерона и истек кровью, сказал он негромко, смотря в глаза дяди. – Теперь, когда в мир явился новый Нерон и тысячи моих братьев по науке и убеждениям истекают кровью, его пример стоит всегда перед моими глазами. Я бы хотел, чтобы вы помнили это.

С минуту дядя молчал, потом взял со стола зажигалку и быстро сунул ее в карман. Ответ отца сбил его с толку. Он даже дернулся, чтобы что-то возразить, но потом махнул рукой и встал со стула.

– И вы думаете, что это геройство? – спросил он зло, но не особенно уверенно.

Снова оба помолчали.

– Во всяком случае, вы подумайте, профессор, – сказал он почти просительно. – Вы же не можете сомневаться, что я вам искренне желаю добра.

– Я ни в чем не сомневаюсь, как есть ни в чем, – спокойно ответил отец. – Вы же совершен-но искренне привели мне в пример Сенеку. Разве это не показательно для всех наших отношений?

Дядя снова вынул зажигалку и молча стал вертеть ее в руках.

– Я вспыльчив, – сказал он изменившимся голосом. – А вы взорвали меня этой нелепой бравадой, этим петушиным задором, и я ляпнул вам первое, что пришло в голову. – Он криво усмехнулся. – “Человек никогда не может отвечать за свои первые движения и поступки”, – говорит Сервантес в “Дон Кихоте”.

– Какой вы стали ученый, Фридрих! – усмехнулся отец. – Ну, позвольте, тогда я вам тоже процитирую Сервантеса: “Он был вспыльчив, как всякий занимающийся убоем”.

– Что?! – крикнул дядя бешено, неудержимо, свирепо, и лицо его сразу позеленело. Он ударил кулаком по столу так, что комната сразу наполнилась звоном фарфора. Он весь дрожал, его лицо подобралось, отвердело, и ясно стали видны жесткие линии скул.

– Что вы такое сказали? Что?…

Он слепо надвинулся на отца и остановился, подняв руку с тяжелой зажигалкой, занесенной, как для смертельного удара. Казалось, еще секунда и он обрушит отца на землю. Невероятное животное бешенство светилось в его рысьих, теперь почему-то немного косящих глазах.

Отец смотрел на него спокойно и просто.

– Кстати, – сказал он тем же тоном, – вы так и не объяснили мне, что вы делали в Чехии?

– А?.. – выдохнул дядя свирепо, потом с размаху швырнул зажигалку в угол и бегом выскочил из комнаты.

– Вот и конец нашему разговору, Берта, – сказал самому себе отец. Он, верно, сильно нервничает… “Злодейства безопасными бывают, спокойными они не могут быть”, – что ж, Сенека знал толк и в этом! – Он пошел в угол и поднял зажигалку. – Вот и внесена полная ясность, предельная ясность, – он покачал головой и усмехнулся, – а продолжение, надо думать, не последует. Да, не последует. – И он сунул зажигалку в карман.

Шел опять дождь, и меня целый день не пускали на улицу.

Огромные, как озера, бурые, пузырчатые лужи тускло блестели перед окнами, и ветер гнал по ним покоробленные листья. Клумба стояла мокрая и тяжелая, и астры на ней все время кланялись дождю и холодному ветру.

Вот в это время и явился Ланэ.

С него текло, а там, где он стоял, сразу же образовалась лужа. Когда он снял широкую фетровую шляпу и стал ее отряхивать, то и со шляпы текла вода. В прихожей его встретила мать и всплеснула руками.

– Боже мой, – сказала она, – Ланэ! На кого же вы похожи!

– Ливень, – сказал Ланэ, переводя тяжелое дыхание, и помотал головой, стряхивая капли дождя. – На улице настоящий тропический ливень и притом холодный ветер. Пока я добирался до вас, мне казалось, что я превращусь в сосульку.

– А где ваш автомобиль? – спросила мать.

– Бросил его за пять километров отсюда, у него что-то сделалось с мотором.

– Так как же… – всплеснула руками мать.

– Э, все равно! – поморщился Ланэ и затопал ногами, размазывая грязь. – Уже есть приказ о конфискации всех автомобилей и мотоциклов, хватит, поездили! – И он снова стал шаркать ногами по полу.

– Да нет, проходите, проходите,- сказала мать,- все равно придется мыть пол. А грязен-то, грязен-то как… Сейчас пойду принесу вам что-нибудь из одежды… Господи Боже мой, при вашей комплекции… – Она поглядела ему в лицо. – Слушайте, Ланэ, а вы ведь похудели.

– Уф! – Ланэ шумно вздохнул и покрутил головой. – Ручку вашу, сударыня! – он несколь-ко раз крепко поцеловал пальцы матери. – Похудел? Спросите, как я вообще не издох, вот что удивительно. Если бы вы, мадам, знали, что делается в городе… А где профессор? – спросил он вдруг, воровато понизив голос.

– Он заперся в кабинете наверху. И знаете что? Вам лучше его сейчас не трогать – пусть отдышится и остынет. Три дня тому назад у него был очень горячий разговор с Курцером, и теперь… Ну, да вы же знаете его…

– Они поругались? – испуганно спросил Ланэ.

Он все шаркал и шаркал ногами о половик, который сразу же пропитался грязью и теперь только хлюпал, как старая галоша.

– Они разговаривали и… – Он пугливо взглянул на мать, полуоткрыв рот.

– Пойдемте же в столовую, вам нужно переодеться и просохнуть, сказала мать. – Да, да, они очень, очень крепко поговорили.

– И… профессор кричал? – спросил Ланэ, проходя за матерью в столовую.

– Ну, кричал! Нет, конечно. Я взяла с него слово… Но судя по всему, ему были сделаны такие предложения… К тому же еще ваше письмо…

– Что мое письмо? – быстро спросил Ланэ.

– Марта! Марта! – закричала мать. – Идемте же сюда, надо затопить камин. Вот, садитесь, Ланэ, сюда, на это кресло, – она провела рукой по его жестким коротким волосам. – Бедный, бедный! И как вы действительно остались живы?

– Ну, так что же мое письмо? – нетерпеливо повторил Ланэ. – Он очень сердился?

– Ах, да вы же знаете его! Нет, он не кричал и не волновался, но ушел и заперся в своем кабинете, а когда я сказала ему: “Бедный Ланэ, ему тоже, наверное, не сладко”, – он мне ответил: “Ну что ж, ты сам хотел этого, Жорж Данден”.

– Да! – Ланэ опустил голову и долго сидел молча. – Бедный Ланэ! произнес он наконец с глубоким чувством. – Вы правы, мадам, бедный Ланэ! Но он-то, он-то неспособен понять это. А вот мне рассказывали: выводят на тюремный двор тридцать человек и кладут в ряд, вверх затылками.

– Зачем? – спросила мать.

– А вот зачем. За ними идет офицер – ефрейторам там не доверяют этого, – наклоняется, приставляет браунинг к затылку, потом – бац! И все.

– Ужас! – сказала мать, и лицо ее дрогнуло, как от сдерживаемой тошноты.

– Ужас! – повторил Ланэ. – А вешают так. Лежат вот они, как спеленатые куклы, на земле, их берут по одному и на руках подносят к виселице. Одного вешают, а остальные лежат, ждут очереди. Снимут одного – придут за другим. Так и лежат – сначала тридцать, потом двадцать девять, потом двадцать восемь. Лежат и смотрят.

– Ужас! – повторила мать.

– Вот это злодейство, – сказал Ланэ. – А то, что я спасал свою жизнь и свою науку…- Он не докончил и махнул рукой.

– Вы расскажите это Леону! – посоветовала мать. – Но его еще взбесило именно то, что это письмо не было подписано.

– Письмо? – нахмурился Ланэ. – Разве я сказал о неподписанном письме? Нет, речь идет о совершенно ином документе, подписанном.

– Как? – спросила мать. – Разве есть еще что-то?

– В том-то и дело, – сказал Ланэ с горечью, – в том-то и дело, что есть. Вот она, деклара-ция, которую подписали пять сотрудников нашего института. С ней-то я и приехал сюда.

– Ну, тогда я вас, – сказала мать и встала со стула, – сейчас же проведу к Леону. Он никогда не простит мне этой задержки… Идемте, я вам дам только переодеться… Господи, да где же эта Марта?

– Постойте, мадам! – Ланэ нетерпеливо и досадливо махнул рукой- Никакого удовольст-вия ему эта декларация доставить не может, до завтра я еще могу ждать… Ну, а там уж… – Он зябко передернул плечами.

Через час Ланэ, чисто вымытый, переодетый во все сухое и даже побритый, сидел за столом и пил кофе, пыхтя и отдуваясь от удовольствия.

– Так что же это за декларация? – спросила мать, когда Ланэ выпил пять чашек и отказался от шестой. Он отодвинул чашку и откинулся на спинку кресла.

– Погодите, – сказал он вдруг неожиданно сонным голосом и опустил на мгновение серые веки. – Погодите, я вам сейчас прочту.

Мать посмотрела на него.

Он сидел, опустив глаза, и дремал. Голова и грудь его вздрагивала равномерными толчками.

– Да вы спите! – ужаснулась мать. – Ланэ! Ланэ! Ну вот, слава Богу, он заснул! Идемте, я проведу вас в гостиную, там есть диван, вы же совсем разомлели с дороги… Ланэ! Господин Ланэ!

– С… сейчас прочту, – повторил Ланэ, не поднимая головы, и глаза его были по-прежнему закрыты. – Сейчас… сейчас… Одну минуту…

– Ну вот! – сказала мать.

– Одну минуту! – повторил Ланэ и вдруг быстро поднял голову Декларация! – вспомнил он и вытащил из кармана большое, толстое портмоне. Открыл его и вынул оттуда сложенный вчетверо лист бумаги.

Декларация была напечатана на машинке, на обеих сторонах листа.

– Слушайте, – сказал он и начал читать:

“Мы, сотрудники Международного института антропологии и предыстории, считаем своим долгом ныне довести до сведения ученых организаций, научной общественности, а также всех интересующихся нашей наукой, что мы порываем всякие связи с научным руководством института в лице профессора Мезонье и с группой сотрудников, поддерживающей наперекор науке и здравому смыслу псевдонаучные теории о едином происхождении и путях развития человека”.

– Боже! – воскликнула мать.

– “Вся многолетняя деятельность профессора Мезонье и его школы, продолжал читать Ланэ, – заключается в отстаивании антинаучной концепции о единстве происхождения человека, а также о переходе низших ископаемых расовых единиц в высшие, вплоть до современного Homo sapiens. При ближайшем же рассмотрении эта антинаучная теория является замаскированной пропагандой теории большевизма, ибо в ней нельзя не увидеть попытки умалить роль расы и тем самым безоговорочно признать полное равенство и биологическую равноценность всех существу-ющих народностей, вне зависимости от вопросов крови и их исторических судеб, что, кстати ска-зать, в корне подрывает мировую систему колоний, подмандатных территорий и протекторатов.

Особенно недопустимым представляется нам умаление ведущей роли великой белой расы и злобные выходки против ученых, пытающихся во весь рост поставить наболевший вопрос о расовой дифференциации отдельных представителей ископаемого человека и попытку проследить их судьбу в уже вполне историческое время.

С археологической стороны взгляды профессора Мезонье восходят к грубо материалистичес-кой концепции французского ученого Мортилье, с социальной же – прямо к коммунистическим взглядам английского исследователя Моргана и далее, по прямой линии, к одному из основопо-ложников марксизма – Фридриху Энгельсу.

Таким образом, борьба с ядовитой продукцией профессора Мезонье и его школки (кстати, во многом поддерживаемой в Советской России, что является особенно показательным для правиль-ной политической оценки ее роли в свете современных событий) должна отныне стать во главе угла работы нашего института.

Повторяем еще раз: нас совершенно зря называют только антикоммунистами, – истина заключается в том, что отныне коммунизм и коммунисты будут только первым и главным объектом нападения нашего института, но так же энергично и последовательно мы будем бороться против любой формы демократии и демократизма и даже против простого либерализма одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладет в основу безоговороч-ное признание равенства одного человека другому, минуя расовые и биологические различия”.

– Уф! – Ланэ перевел дыхание и посмотрел на мать.

– Боже мой! – сказала мать. – И вы с этой бумагой… Ланэ, Ланэ… Неужели тут стоит и ваша подпись?

Ланэ многообещающе поднял кверху руку с короткими мясистыми пальцами.

– Подождите, это только начало, главное еще впереди… Я пропущу кусок и перейду к главному… Вот, слушайте…

“Желая доказать свою абсурдную, но преследующую самые осязаемые цели политической пропаганды теорию, а также завоевать себе определенное место в научном мире, профессор Мезонье вместе с группой своих учеников (здесь оставлено пустое место, фамилии будут поставлены потом, – объяснил Ланэ), профессор Мезонье совершил ряд подлогов, в свое время уже отмеченных в журнале “Фольк унд расе”.

– Как? – вскочила мать. – Они смеют писать о…

– Постойте же, постойте, вот главное: “Автор этой статьи… – Ланэ поглядел на мать и перескочил через строчку, – будучи в тысяча девятьсот двадцать четвертом году препаратором института, имел случай убедиться в искусственном приготовлении целой серии костных фрагмен-тов и даже целых черепов, соответствующих по номенклатуре профессора Мезонье видам Neoantropus Messonie, Neopitecantropus и Homo Indonesia erectus Mortilie. Эта операция произво-дилась посредством длительной обработки черепов слабым раствором различных кислот с целью их декальцинации. Последующее за этим столкновение…” – Тут Ланэ опять посмотрел на мать и пропустил несколько строк.

– Что такое? – закричала мать. – Читайте же, читайте все!

– Я все и читаю, но некоторые места просто не дописаны… – сказал Ланэ. – Но вот самый конец:

“Таким образом, домыслы профессора Мезонье сделаны на основании костного материала, во-первых, обнаруженного в разных геологических слоях и только впоследствии сведенных в одно целое, по примеру находки так называемого пильтдаунского человека, представляющей, как известно, смешение обезьяньих и человеческих частей черепа, к тому же найденных при неизвест-ных обстоятельствах; во-вторых, на черепах, искусственно деформированных в определенных направлениях, с целью достигнуть определенной картины; в-третьих, на основании материала, не имеющего никакой научной ценности ввиду полной неясности всего, что относится к обстоятель-ствам его находки. Понятно, что, по-разному группируя этот анонимный, недостоверный, а то и просто фальсифицированный материал, профессор Мезонье, сохраняя вид научной добросовестно-сти и беспристрастности, мог доказать все, что ему угодно.

Выступая с таким разоблачением, мы имеем в виду в самое ближайшее время осветить в научной печати все, что касается метода работ профессора Мезонье в области предыстории, и вместе с тем размежевать и выделить то действительно ценное в работе института, что было проделано штатом научных сотрудников без ведома его научного руководителя”.

– Боже мой! – сказала мать с тихим ужасом. – Да что же это такое? И как вы смели, как вы смели, Ланэ, подписать эту бумагу?

– Я? – Ланэ усмехнулся, но лицо его было искажено, как от сильного отвращения. – Если бы только я, мадам, то обо мне и разговору не было бы. Известно, Ланэ – трус, Ланэ – шкурник, Ланэ – Калибан. Но вот под этой платформой подписались даже те непорочнейшие, что находятся в подвалах гестапо.

– Но ведь это… это… – мать задыхалась, лицо ее было покрыто красными пятнами. (Я заметил: в эту минуту крайнего душевного и даже физического напряжения все ее движения приобрели угловатость и обрывистость движений отца.) – Показать Леону эту декларацию – все равно что пойти взять нож и всадить ему в горло… Вы знаете, как он дорожит своим честным именем, – и вот… И потом большевики… Но при чем тут большевики? Какое ему дело до этих большевиков!.. Нет, это… Боже мой, Боже мой!.. Да нет, это невозможно, это же совершенно невозможно, Ланэ!

– Невозможно? – усмехнулся Ланэ. – Нет, все возможно, как есть все возможно, дорогая мадам Мезонье! Я теперь не вижу предела для человеческих возможностей. Они же бедны людьми, страшно бедны, у них есть в избытке только пушечное мясо, все остальное бежит от них как от проказы.

– Не говорите так громко, Ланэ, – попросила мать, – ведь там Курцер…

– Курцер! – усмехнулся Ланэ. – Почему вы думаете, что то, что я говорю, почему-либо неприятно Курцеру? Он только говорит одним языком, а я – другим, но все равно цель-то у нас одна.

– Какая?! – крикнула мать и вскочила со стула.

– Не волнуйтесь, мадам: цель – спасти профессора Мезонье.

– Господи, что вы говорите, Ланэ? Спасти профессора Мезонье от Гарднера через Курцера – я уж и не знаю даже, кто из них лучше.

Мать тяжело опустилась на стул.

– Курцер, Курцер, Курцер лучше, – поучающе сказал Ланэ. – Лучше потому, что он хочет получить профессора Мезонье с его огромным научным авторитетом живым, тогда как Гарднер, кажется, всему предпочитает покойников.

– Но подумайте: ведь это полнейший крах всей сорокалетней работы Леона, – сказала мать. – Когда будет опубликована эта… как вы ее называете… эта декларация, то…

– Ну, так она не будет опубликована, – улыбнулся Ланэ.

– То есть как же? – удивилась мать. – Ведь смысл этой бумаги…

– Единственный смысл этой бумаги, – сказал Ланэ спокойно и нравоучительно, – в том, чтобы она не существовала… Не понимаете? А ведь это так просто. Вот эту бумагу, – он держал декларацию за угол двумя пальцами, так же, как держат за хвост дохлую крысу, – вот эту самую бумагу сегодня вечером я покажу профессору. Так?

– Так! – сказала мать.

– И предложу ему одно из двух. Либо он сейчас же напишет письмо в редакцию одной из наиболее влиятельных европейских газет, где откажется от части своих утверждений, ничего, понятно, не говоря о намеренных… вы понимаете меня, мадам Мезонье? – намеренных фальси-фикациях, и тогда все дело кончится двумя-тремя полуосуждающими и полусочувствующими статьями в пронацистских газетах. Либо…

– Он никогда не напишет такого письма, – быстро сказала мать, – у него просто рука не поднимется на это.

– Отлично! Пусть тогда не пишет! – спокойно согласился Ланэ. – Этого и не требуется: оно уже написано и лежит у меня в кармане. Пусть только зажмурится, плюнет и подпишет его. Вот и все! Тогда, говорю, дело ограничится двумя-тремя статьями, осуждающими, конечно, но в общем вполне приличными и даже сочувствующими. Ну, а потом опять он может работать, открывать черепа, делать раскопки и писать, писать, писать, – но, конечно… хм!., как бы сказать… в несколько ином духе, чем раньше. Это все в том, – я согласен с вами, – в том вполне пока проблематичном случае, если профессор согласится подписать эту бумагу.

– Но он никогда не согласится, – сказала мать, глядя на Ланэ. – Да и скажите сами: как можно согласиться на это?

– А мне говорить нечего, мадам Мезонье, – скорбно улыбнулся Ланэ. – Я уже пошел на это. И знаете, какой совет я вам дам? Пусть профессор не геройствует по-пустому, а возьмет да подпишет. Что уж тут бить себя в грудь да произносить высокие слова! Надо принимать действи-тельность такой, как она есть. Ведь дело-то очень ясное. Мы проиграли, и тут уж ничего не спасет. Раз проиграли, то, значит, неправы, – неправы уж тем, что проиграли, ибо правые-то не проигры-вают. На нас семь лет поднималась эта обезьянья лапа, а мы на нее смотрели да смеялись. И просмеялись, и просмеялись, – повторил он с тихой яростью и ударил кулаком по столу. – Да, просме-я-лись! Вот и случилось то, о чем говорил покойный Гаген: обезьяна пришла за своим черепом. Только полно, за своим ли? Не за нашими ли с вами? Что ж тут выламываться перед гориллой и декламировать ей Сенеку! Она скалит зубы да так ударит кулаком, что только мокро будет. Мокрое место будет вот что я вам говорю. Так, значит, надо спасать свою жизнь. Вы – мать, вы должны понять это. Знаю, профессор великий ученый, но он либо бешеный, либо блаженный, либо и бешеный и блаженный в одно и то же время. Но вы-то, вы-то, мадам Мезонье…

Мать сидела и плакала…

Ланэ осторожно взял ее руку и начал целовать пальцы. Вдруг мать подняла голову и сказала:

– Вот я так и знала, что этим кончится. Как только мы получили письмо Фридриха, я поняла, что это недаром, что затевается какая-то большая гадость… только вот не знала, какая.

– А я знал, – раздался из коридора голос отца.

Оба – и Ланэ и мать – разом соскочили с мест, как вспугнутые любовники. Отец вышел из передней и, не дойдя до Ланэ, остановился посредине комнаты.

Он, как всегда, был в халате, туфлях и черной шапочке.

– …только ты тогда не хотела мне верить, Берта, – окончил он и повернулся к Ланэ. – Что, сильный дождь? – спросил он своим обыкновенным тоном.

– Тропический ливень! – решительно и быстро ответил Ланэ.

– И, наверное, промокли до нитки? – спросил отец сочувственно.

– Весь плащ был мокрый, – сказала мать.

– Так надо просушить. – Он посмотрел на мать. – Как же так, Берта? А где у нас…

– Да я уже сделала все, – сказала мать, опустив веки, – она не хотела смотреть на отца.

– Ага! Отлично! Но вы ведь, наверное, голодны с дороги-то? Голодны? Да?

– Нет, мадам сейчас напоила меня кофе, и я выпил пять чашек, – тускло улыбнулся Ланэ.

Отец, не отрываясь, смотрел на его ноги.

– Ну, тогда что ж… Обсушились, покушали… Спать ложиться еще рано… Прошу вас ко мне наверх… Так, что ли, Берта? Он тебе больше не нужен? А? Ну, а если не нужен, прошу ко мне, по старой памяти! Бумагу-то не оставили?.. Вы ее все в руках вертели… Надо же прочесть еще раз… Слог-то, верно, плохой, да и смысла особого нет… Берта в этом многого не понимает, а меня так сразу резануло… – Он пропустил его мимо себя и сказал: – Проходите.

Глава одиннадцатая

Потом я узнал: Ланэ пешком пришлось идти совсем немного, до нашей дачи его довез камердинер дяди, которого тот посылал в город за кое-какими покупками.

Был этот камердинер, как я уже сказал, важным, медлительным и очень строгим – не стариком, конечно, а пожилым мужчиной, лет сорока пяти или около того. Из его наружности мне запомнились прежде всего и больше всего прямые вильгельмовские усы. Он их обильно смазывал фиксатуаром и еще какой-то мазью, которую не покупал, – она, кажется, нигде не продавалась, а составлял сам и от которой пахло не то геранью, не то просто дешевыми духами. По утрам он делал гимнастику, – наверное, не иначе, как по Мюллеру, – и обливался холодной водой. Стоя за дверью его каморки, я слышал команду: “Раз, два, три…” Потом гремел металлический тазик, лилась вода, скрипел стул и слышались только зверские покрякивания: “А! А! Вот хорошо! А! Еще раз! А! А!” Через пять минут после этого он выходил из комнаты благоухающий, свежий и розовый, как кусок дешевого туалетного мыла. Шел по коридору, спускался в сад и часа два ходил по дорожкам. Это называлось гулять! С посторонними он говорил мало, а если и говорил, то только по делу. Тема его разговоров всегда строго согласовывалась с профессией собеседника. Так, раз при мне он заговорил с Куртом и сказал, что клумбу, большую, центральную, находящу-юся около дома, лучше всего засадить хризантемами – они и стоят дольше и красивее, – а вот розы – это непрочный и капризный товар (честное слово, он так и выразился “непрочный товар”), день простоят да осыпаются. К тому же теперь конец лета, и цветы надо выбирать осенние.

– Вот вы все с птичками больше занимаетесь, – сказал он Курту, – а на сад срам взглянуть. Разве такие сады у хороших господ бывают?

Потом сделал он какие-то замечания Марте, что-то вроде того, что для настоящего приготов-ления мяса у нее не хватает посуды; сливочное масло, например, для изготовления какого-то соуса надо растапливать на алюминиевой сковородке, а у нее вообще черт знает какая.

– Я своим господам и на этой хорошо готовлю, – огрызнулась Марта, – а кому не нравится, пусть везет свою!

Камердинер не обиделся, он улыбнулся просто и снисходительно и объяснил, что вот на этой посудине можно приготовить бифштекс, омлет, какие-нибудь рубленые котлеты, но вот если бы ее, Марту, заставили сготовить (тут он назвал какое-то мудреное название, отчасти похожее на имя неподвижной звезды) , то этого блюда она, конечно, никогда бы и не сделала. Тут он даже улыбнулся – печально, снисходительно, просто, как ученый, объясняющий неграмотному крестьянскому парню какую-нибудь простейшую и неумолимую истину. После этой улыбки и разговора о сковородках, щеглах и хризантемах его одинаково возненавидели и Курт и Марта.

Целый день этот камердинер ничего не делал. Его обязанности были какого-то совершенно особого рода, и касались они только умывания дяди и подачи ему кофе. Справившись с этим, он сидел перед центральной клумбой, где росли и осыпались махровые розы (все-таки розы, а не хризантемы), и грелся на солнце.

– Истукан! – говорила про него Марта, и в самом деле в эти часы он был почти так же неподвижен, как и любая из фигур антропоидов, украшающая наш институт.

Кстати, об одном из наших антропоидов. Из-за него вышел тоже разговор – и, надо сказать, неприятный.

– Вот, – сказал Курт заискивающе, нарочно подкараулив бравого камердинера в ту минуту, когда тот остановился в раздумье перед статуей пильтдаунского человека. – Подумать только, господин, извините, не знаю вашего имени…

Камердинер повернулся к Курту. В черном глухом сюртуке с одиноким искусственным цветком в петлице, в длинных и широких брюках, в шляпе жесткой, прямой, как цилиндр, он был необычайно прост и внушителен.

– Ну-ну! – подбодрил он робкого Курта.

– И подумать только, что даже такой высокий господин, как ваша милость, произошел от такого… как бы сказать… мохнатого производителя!

Камердинер выпрямился, хотя для меня остается загадкой, как он мог это сделать, ибо и так он был прям, как ружейный выстрел. Его сложное головное сооружение блеснуло жирным, матовым блеском, как черная шелковая ткань или патефонная пластинка. Он уставился прямо в лицо глупого Курта.

– Что-с? – спросил он со жгучим презрением. – Не знаю, от кого произошли вы, уважаемый господин садовник, но я-то, я-то родился от своего отца, господина Бенцинга, проживающего в городе Профцгейме, и именно поэтому в моих жилах нет ни одной капли цыганской крови, чем вы, уважаемый господин садовник, кажется, похвастаться не можете.

Так вот этот господин Бенцинг – назову наконец его по фамилии – в начале недели куда-то исчез и вернулся только через три дня. Он-то и привез с собой вымокшего, грязного Ланэ и несколько небольших ящиков, тщательно запакованных в толстую серую бумагу. Ящики эти были, очевидно, совершенно пустые, судя по той легкости, с которой он их внес в комнату дяди и поставил друг на друга. При этом дядя спросил его, не поломались ли они по дороге, на что господин Бенцинг только гордо усмехнулся в свои великолепные вильгельмовские усы.

Потом произошло вот что.

Когда отец и Ланэ поднялись наверх, дядя зашел в столовую и обратился прямо ко мне.

– А ведь у меня тебе подарок есть, Ганс, – сказал он интригующим тоном и улыбаясь. – И ты, пожалуй, не отгадаешь даже, какой.

– С этими подарками, Фридрих… – сказала мать недовольно. – Ты ведь знаешь Леона, вот ты подарил этот шлем с рогами – я понимаю, ты хотел доставить удовольствие Гансу, а вышло…

– Не бойся, – ответил дядя, – он теперь не сделает скандала. Этот подарок из совсем другого отдела магазина игрушек. Но знаешь что, Берта, серьезно-то говоря, ты думаешь, чем все это может кончиться?

– Что “это”? – спросила мать.

– А! Только не притворяйся наивной! Это тебе совсем не идет. – Дядя прошел и сел в кресло. – Садись, давай поговорим. Твой муж меня терпеть не может. Не мотай головой, я это знаю, и ты отлично знаешь, что я это знаю. У него не было снисхождения ко мне в мои почти юношеские лета, когда я сделал одну… ну… скажем так… вполне простительную ошибку. Ей-Богу, мне не хочется это называть иначе. Все можно было просто превратить в шутку или даже не заметить вовсе, а ты знаешь, что тогда произошло… Этот дикий крик, биение себя в грудь кулаком, потом летели какие-то кости из анатомического кабинета, что-то упало и разбилось… Словом, твой муж вполне – я подчеркиваю это слово: вполне! – воспользовался своим правом быть беспощадным. И ты, Берта, ты, моя сестра, оказалась не на моей стороне. Вот что мне было особенно обидно. Ну ладно, оставим это. Но скажи мне: не естественно ли было, что теперь я, выгнанный из дома, лишенный им не только всякой помощи – это, в конце концов, его дело, – но и ославленный как жулик, как прохвост, как авантюрист, что я должен был и сейчас… Ну… (он задумался в выборе слова) ну, хотя бы просто умыть руки и отойти в сторону? Не правда ли? Ты меня прогнал, ты меня оскорбил, ты меня ославил ну и выкручивайся как знаешь, не так ли? А? Ведь вот вы меня не ждали?

– Не ждали, Фридрих, – согласилась мать.

– Ну вот, видишь! – обрадовался дядя. – А я приехал, как только наши войска вошли в город, – и нет, даже раньше. Как только я узнал, что они должны были вступить в ваш город, я бросил все, – а у меня там не маленькое хозяйство, Берта, – поговорил со своим врачом, получил свидетельство о том, что у меня какая-то особая, острая форма неврастении, добился наконец отпуска, добился отпуска! – дядя особенно подчеркнул это слово. – Ты и не знаешь, что такое значит у нас, в наше время, добиться отпуска. И вот я здесь. Понимаешь ли ты хоть это, Берта?..

Мать сидела молча, но глаза у нее были полны слез. Она, не отрываясь, прямо, пристально и просто смотрела на дядю. Нет, она сейчас уже не хитрила: то огромное, тяжелое, хотя и до сих пор не понятое ею до конца, горе, которое придавило ее плечи, не оставляло места притворству. Я написал – не хитрила, но, может быть, и хитрила, может быть, скрывала что-то, но играть сейчас она не могла бы. Притворство у нее было почти неосознанное. Да, может быть, хоть не вполне, хоть на какое-то время, она верила дяде.

А он уже встал с кресла, подошел к ней и говорил ласково, снисходительно и настойчиво:

– И вот я здесь. Я хочу помочь тебе, Берта. Ведь как бы ты ко мне ни относилась, но все-таки ты мне сестра. Нас двое в целом свете. Никого ни ближе, ни дороже тебя у меня нет. У тебя вот муж, Ганс, свой дом; а я-то один, один… У меня ни жены, ни друга, ни ребенка. В молодости все это нипочем, но мне уже сорок пять лет, Берта, и вот, когда оглянешься назад… и… Ах, неужели все это так трудно понять, Берта? Неужели это притворство, одно притворство, только притворство?

– Я верю тебе, Фридрих, – сказала мать.

– Ну, спасибо хоть за это, Берта! Ну, а обо всем остальном можно поговорить и позже. Все эти аресты, расстрелы, зверства во время моего наместничестна – не отрекаюсь, грешен! Во многом грешен, хотя и не так, как трещали газеты. Ох, эти собаки, подлизывающие сгустки чужой крови! Знаешь, когда я думаю о них, мне становится понятным, как Наполеон мог расстрелять издателя какой-то пасквильной книжонки. Оправдываться не буду. Ты не судья, а я не преступник. Скажу только вот что: когда твоими руками делается история, ты осознаешь себя не приказчиком, не исполнителем чьей-то чужой, иногда просто тебе навязанной глупой воли, а непосредственно действующим лицом… Или нет, даже соавтором трагедии. Если при этом ты еще сам ежеминутно рискуешь своей жизнью, честное слово, и чужую ты будешь ценить не так высоко, как это рекомендуется в хрестоматиях для воскресного чтения. Арестовывал ли? Арестовывал. Стрелял ли? Стрелял. И они в меня тоже стреляли. Вот видишь? – Он откинул волосы и показал выше виска блестящий лиловый рубец. – Немного бы ниже – и конец. Значит, мы квиты, А попадусь я к ним в руки, они тоже приставят меня к забору и даже разговаривать со мной не будут. Что делать! Такое уж время – никто не щадит друг друга. Но тебя, тебя, Берта, я желал бы сохранить. И вот, кажется, мне это плохо удается. Да, да, слишком плохо…

– Ты говоришь о Леоне, Фридрих? – спросила мать, и лицо ее было неподвижно.

– Да, я говорю о твоем муже, Берта, – вздохнул дядя. – И вот я думаю, что я могу сейчас сделать. Нельзя, – ты извини за резкость, – нельзя с большей наглостью и каким-то таким, знаешь, скверным ухарством, энергичнее добиваться петли, чем это делает он. Все это кривляние, грубые выпады, фиглярство, насмешка над тем, что для нас является самым святым!.. Ах, Госпо-ди, да все, все, что только ни возьми, все это вполне логично сделало то, что его фамилия попала первой в список, врученный Гарднеру. Вот арестовали этого бесноватого Ганку, профессора Либерта, Жослена, еще с десяток его учеников, виновных только в том, что они были с ним и слушали его. А он-то цел, его не тронули, он по-прежнему пьет кофе и цитирует Сенеку. Но ты умнее его, ты понимаешь, что так долго продолжаться не может. Сенека-то Сенекой, а война-то войной! Жизнь сейчас звериная, ставка идет на полное уничтожение всех инакомыслящих. Значит, что же? Вывод ясен, Берта! Он пожал плечами и улыбнулся. – Ну конечно, я кое-что и еще сделаю со своей стороны. Но ведь и мое влияние ограничено, долго продержаться на такой позиции я не смогу. Значит, конец один, а какой – известно тебе, Берта.

Мать сидела, опустив голову. По ее щекам текли слезы. Я подбежал к ней и уткнулся лицом в ее колени.

Она молча стала гладить меня по волосам. Дядя подошел, взял меня за плечо и оторвал от матери.

Он был спокоен и строг.

– Теперь взглянем на дело с другой стороны, – продолжал он методически. – Если твой муж согласится пойти на тот компромисс, который я ему предложил, он поставит себя сразу в исключительное положение. Не буду скрывать, нам нужно имя, авторитет, научная незапятнанная репутация, которая одним своим присутствием – хорошо, пусть даже одним своим сочувствен-ным молчанием! – скажет больше, чем трескотня тысячи брошюр. Такой человек может рассчи-тывать на самое высокое назначение. Пойми только, Берта: для него не будет никаких преград в его карьере. Ну, чего, будем говорить прямо, добился твой муж за свою многолетнюю работу? Имени? Черт возьми, я видел профессоров с именем, которые сейчас продают газеты, ибо при новом порядке они не получат места даже в самой захудалой школе. Своего института? Просто из любопытства хотел бы я посмотреть, чем и как ему помог этот институт.

Твой муж собирает десять лет средства на экспедицию в Центральную Африку, и до сих пор дальше подписного листа дело не двинулось. Материальные блага? Вот я не был пятнадцать лет в вашем доме, а приехал так даже ни одного стула нового не нашел. Только разве твоя коллекция фарфора несколько пополнилась, – неожиданно улыбнулся он. – Ну, так это уж не такое большое приобретение. Но главное даже не это, а вот что: ты никак не хочешь понять, что это не только совершенно в порядке вещей, но иначе и быть-то не может. В самом деле – вот ты прожи-ла с мужем бок о бок столько лет, а думала ли когда-нибудь, куда ведет тот путь, на который он вступил? Что Леон доказывает? Чего он добивается? На кого он работает?.. Ну, так очень, очень жаль, что ты над этим никогда даже и не задумывалась! Очень, очень жалко, только и могу сказать. Вот, представь себе невозможное: твой муж и подобные ему, – дядя жестко усмехнулся, – те-о-ре-ти-ки доказали с фактами в руках всему человечеству, что мы несовместимы с жизнью и поэтому нас нужно передавить, как крыс. Хотя ты, конечно, понимаешь – грош цена всем доказательствам твоего Леона, как и всей его науке, когда над страной грохочут наши пушки и летят наши истребители. Но я же и говорю: представим себе самое невозможное – мы стерты с лица земли. Так кончилась ли вместе с нашей гибелью и борьба твоего мужа против нас? Может ли он вылезти из бомбоубежища и снова спокойно заняться черепами? Черта с два! Борьба по-настоящему еще даже не развернулась, ибо не нами расизм начался и не нами он кончится. Враг номер два твоего ученого мужа – это его сегодняшние друзья, ибо, чтоб чего-нибудь достигнуть, придется перевернуть весь мир, сверху донизу. А что такое линчевание негров в южных штатах? Ты можешь мне ответить? А положение индейских племен в Америке? А сегрегация черных в Южной Африке? Затем арабы – нескончаемые убийства в Марокко. А Иностранный легион – для чего он? Что он представляет, из кого состоит? И наконец, что делается и что будет делаться с колониями вообще?

Тут уж действует логика: если ты отрицаешь право немца бить еврея или стряхивать поляка с его земли, то сразу же оказывается недоказуемым – да нет, нет, попросту абсурдным – и право француза владеть арабом, и право англичанина выколачивать деньги из индуса. Те мои француз-ские, английские, американские, бельгийские коллеги, которые называют меня людоедом с университетских кафедр и трибун и требуют, чтоб меня во имя гуманности вздернули на первом попавшемся суку, так же, как и я, не отдадут свою дочь за негра. Да и возьми себя. Когда лет через десять или чуть раньше Ганс станет подыскивать себе невесту, ты ведь будешь ждать к себе в дом только белую девушку, не так ли? А вы ведь знамя гуманизма, ее цитадель! – Он усмехнулся. – Знамя-то знаменем, а когда ваши друзья американцы вздергивают негров на сук без всякого суда и следствия, вы молчите как убитые. “Изнасилование белой женщины”, – вот и весь разговор. Но, говоря по совести, разве это не то же самое, что мы называем законом охраны чести и достоинства нации? И вот именно поэтому твоему мужу однажды его друзья скажут: “Ну, хватит, старик” – и зажмут ему рот по-настоящему, так, чтобы он больше и не пикнул. И такой конец не только неизбежен, Берта, но и даже и не зависит от него. Гонимые-то ведь хитры, – кто скажет в их пользу только одно “а”, того они заставят пропеть всю азбуку. А как же иначе? Как только твой муж покажет всему мире, что он за гонимых, сейчас же к нему протянутся черные и красные руки с обоих континентов. “Вы же наш рыцарь, скажут ему, – защитник истребляемых и гонимых наций. Вы – апостол равноправия. – Ну, и еще подберут с десяток таких же эпитетов, они их выучили наизусть. – Так как же вы, – скажут они дальше, – спокойно миритесь с тем, что ваши культурные соотечественники делают из нас бифштексы? Гуманнейший из гуманных, почему же вы не кричите, когда нас убивают?!” И придется, Берта, твоему мужу действительно кричать на весь мир, пока не придут его хозяева и не укажут ему его настоящее место. А оно ведь маленькое, Берта, очень-очень маленькое – в лаборатории, над ящиком с костями. Вот и все, на что он заработал право. Ты не смотри, что сейчас ему дают орать о чем угодно и даже лягать Теодора Рузвельта: это, во-первых, потому, что он еще не научился договаривать до конца, а во-вторых, всякая палка хороша на собаку, даже если она такая сукастая да корявая, что ее и в руки-то брать противно. Берут потому, что понимают: собаку прогонят – и палку об колено. В том-то и все дело, Берта, – вам ничто в мире не может помочь. Вам даже и победа ничего хорошего не принесет, ибо ваша борьба такова, что конца ей нет и быть не может. Так стоит ли и начинать бесконечное? Не лучше ли остановиться и подумать: “Полно, что же я такое делаю, куда лезу? Неужели я один сильнее целого мира!” А мы дали бы Леону все, чего он желает, – почет, деньги, свою академию. Да, да, в течение суток он станет членом трех иностранных академий, ученым секретарем, вице-президентом! Президентом! Нам не жалко. Мы ценим услуги, Берта, и умеем платить за них! Наконец, еще одно. Как только твой муж согласится подписать некоторые бумаги, мы отпускаем этого безумного доктора Ганку. Хотя, по словам Гарднера, это превредкое насекомое. Притом…

Шум в коридоре не дал ему окончить. Что-то разрушалось, опрокидывалось, ломалось на части, как будто с высоты падали пустые деревянные ящики и разбивались о землю. Дядя вздрогнул и машинально провел рукой по карману.

Появился отец, таща за руку растрепанного, испуганного и задыхающегося Ланэ. Они влетели в комнату и с десяток секунд оба простояли неподвижно.

Глаза отца были расширены. Он звучно дышал и, прежде чем заговорить, схватился за грудь.

Мать быстро вскочила со стула и подбежала к нему.

– Леон, что случилось? – спросила она.

– Я ему… – оправдываясь, заговорил Ланэ.

– Дурак! – рявкнул на него дядя.

Вдруг отец осел на пол. Его подняли и под руки повели в кресло.

– Под этой бумагой, – сказал он вдруг слабо и без всякого выражения, что я подделываю черепа, подписались все и в том числе… – Он замолк, с трудом превозмогая дурноту.

– Ну, ну? – сказала мать.

– В том числе и Ганка.

Вечером, проходя по столовой, я увидел Курцера.. Барабаня по стеклу, дядя стоял около окна и смотрел на высокое, быстро чернеющее небо.

Услышав сзади мои шаги, он быстро обернулся.

– А, – сказал он, – это ты, кавалер? Я только что думал о тебе – и знаешь, по какому поводу? А ну, иди, иди-ка сюда! Смотри, какое чистое небо. Ты понимаешь, что это значит? Это значит, – торжественно разъяснил дядя, – что завтра будет замечательный день, ясный, тихий, теплый, и мы с тобой пойдем ловить птиц. – Он помолчал, вглядываясь в мои глаза. – А ну, спросил он вдруг, – какого немецкого короля звали Птицеловом?.. Как же не знаешь? Ты в каком классе?.. И не проходили?.. Странно, очень странно!

Ну, конечно, знал я этого короля. Вот даже вспомнил, что его звали Генрихом, и про главные события его царства тоже помнил, но разве для каникул этот разговор? И я промямлил что-то невнятное.

– Да, – понял меня дядя именно так, как ему хотелось, – про неандертальца да пильтдаун-ского человека знаешь, а вот историю Германии… Ну ладно, не в этом дело. Будем думать, что все переменится к общему удовольствию. Так вот, говорю, погода будет ясная, и пойдем мы с тобой ловить птиц.

– С дудочкой? – быстро спросил я.

– То есть как это с дудочкой? – удивился и даже несколько стал в тупик дядя. – Как это ловить птиц с дудочкой? Нет, не с дудочкой! Ну-ка, иди сюда!

Он провел меня в свою комнату и усадил на стул.

Я огляделся.

Комната была совершенно иной, чем она была до приезда дяди, хотя и не так легко было объяснить, что же такое в ней переменилось. Во всяком случае, не мебель, не кровать, не даже картины на стене, а что-то иное, тонкое и едва ли даже уловимое с первого взгляда. Попросту душа комнаты стала иной.

Вот на стене висел охотничий винчестер в сером холсте, а футляр для него, похожий на чемодан, лежал около кровати, тут же поместились два длинных и плоских чемодана из какой-то серебристой кожи, очень красивой и, наверное, очень маркой. На туалетном столике стояло квадратное походное зеркало, а около него лежали предметы, о назначении которых я мог только догадаться, – лежал, например, револьвер из черной вороненой стали, но, наверное, то был не револьвер, а зажигалка, ибо револьверу валяться здесь незачем; стояли белые строгие коробки из-под пудры без всякого рисунка и надписи, и вряд ли опять-таки это была пудра – зачем ее столько мужчине? А скорее всего какие-нибудь особые порошки, например, для бритья. Стояли хрустальные разноцветные флаконы, в каких обыкновенно держат одеколон или духи, но, конечно, и это все не было ни одеколон, ни духи, а какие-то лекарственные составы или вытяжки, потому что дядя душился всегда одним одеколоном, а его-то как раз тут и не было.

Наконец лежала бритва, но это уж точно была бритва и очень дорогая притом, никаких сомнений тут не могло быть. В простенке между окнами висели стек, тропический пробковый шлем и охотничий нож в футляре. На отдельном столике лежал пленочный фотографический аппарат, несколько пакетов с фотобумагой “Рембрандт” и призматический бинокль.

Письменный стол и гардероб стояли в другой комнате, дверь в которую была открыта; там на стене висели боксерские перчатки. Да, еще одна вещь была в комнате – на стуле, около кровати, лежал раскрытый атлас птиц и на нем карандаш – дядя, очевидно, листал его перед сном.

Он повел меня в угол, к тем большим четырехугольным и, очевидно, совершенно пустым ящикам, которые господин Бенцинг привез из города, и спросил:

– Что это такое, знаешь?

Я молчал, неуверенно переступая с ноги на ногу.

– Ну-ка, смотри, – сказал дядя и отдернул покрывало.

Это был целый механизм, довольно сложный даже, с поднимающимися и захлопывающимися дверцами, с настороженными пружинами и катушками наверху, на которые был намотан целый моток тонкой серой бечевы. Наконец, с особым помещением внутри, как бы птичьей камерой-одиночкой.

– Вот сюда, – сказал дядя, показывая на эту одиночку, – сажается птица, она ручная и поет, то есть подманивает своих подруг, поэтому и птица называется манная, а ловить так называется “ловить с манком”. Понял теперь?

Я сказал, что понял.

– Вот так подманивают птиц, а не на дудочку, как ты говоришь. Правда, – продолжал он, подумав, – француз Густав Брейль в своем труде об истории разведения и ловли певчих птиц пишет, что так некогда ловили птиц в некоторых славянских странах, даже во Фландрии и южных департаментах Франции, но это было именно когда-то…

Он вдруг с неожиданной, почти обезьяньей ловкостью присел около своего замысловатого механизма.

– Вот, смотри! – сказал он оживленно.

Взвел какую-то пружину, поднял палочку, что была на верху клетки, потом взял и поставил клетку на середину комнаты.

– Бенцинг! – крикнул он, и господин Бенцинг, уже хорошо зная, что от него требуется, вышел из соседней комнаты и вручил дяде длинную тонкую палочку, вроде тех, с помощью которых на уроке географии можно путешествовать по всем морям и странам, от полюса до экватора.

Вооруженный этой палочкой, дядя тоже стал напоминать чем-то моего учителя географии.

– Вот сюда, – сказал он, методично показывая то одно, то другое, сыплют коноплю, канареечную смесь, муравьиное семя или соловьиный корм, смотря по тому, какую птицу желают поймать. Ну а мы вот, скажем, ловим твоих любимых щеглов. Значит, насыпаем репейное семя и отходим в сторону, дядя действительно немного отступил от клетки. – Манок наш сидит, заливается, и вот подлетает щегол. Сначала он, конечно, садится вот сюда, Курцер дотронулся палочкой до порога клетки, – потом сюда, – он показал на середину ее, – потом сюда и вот сюда… А ну-ка, бери в руки палочку и ткни ею кормушку… Да нет, нет! Не через дверку, а суй ее через решетку… И вот он начинает клевать. Смотри!

Я ткнул кормушку, и дверка клетки захлопнулась.

– Ага! – сказал с наслаждением дядя. – Это уж тебе не дудочка!

Мы опять насторожили клетку, и опять она захлопнулась при легком прикосновении к кормушке.

– Это тебе не дудочка! – торжествующе повторил дядя. – Ну, а кто ж тебе сказал про дудочку? Неужели этот самый… как его там? Ян? Ван? Ну, как его? Не помню…

– Курт, – ответил я и рассмеялся.

– Да, да, Курт, – рассмеялся и дядя. – Так что же, вот этот Курт и ловит щеглов на дудочку?

– Да не щеглов, – поправил я, – не щеглов, а черного дрозда.

Глаза у дяди округлились.

– Что? Черного дрозда? – дядя с каким-то даже почтением произнес это слово. – Смотри-ка, пожалуйста, что за Тиль Уленшпигель нашелся, черного дрозда на дудочку! Легкая вещь – поймать черного дрозда! Немногого же он захотел, черного дрозда! – Он, ухмыляясь, покачал головой. – Ну, так скажи ему, этому Курту: во-первых, сейчас дроздов еще не ловят, рано – это раз; здесь черных дроздов нет вообще, дрозд – птица лесная, а мы живем в саду, это два! На черного дрозда, как вообще и на всех дроздовых, нужна не дудочка и не та паршивая мышеловка, что я видел у него, а совсем особое птицеловное приспособление: или волосяная петля, или хотя бы вот это, – он солидно щелкнул по своему механизму, – а в-четвертых, вот я сегодня приду и посмотрю, что это за птицелов! Это что? Тот самый, с которым вы ловили щеглов?

– Тот самый! Только, дядечка, миленький, – запрыгал я и засмеялся, дрозды здесь живут, я сам видел!

– Стой, молчи! Дрозд здесь жить не может! Я уж не знаю, кого он тебе там показывал, скворца, наверное, но только не дрозда. Правда, Брем, а за ним кое-кто из французов пишут о перемене в образе жизни и гнездований, происшедшей с дроздовыми за последнее столетие. Дрозды будто бы перекочевали в небольшие, рощицы и даже сады. Но это в корне неверно, я проверил это и нашел, что Брем ошибается! Можно бы говорить еще о залетных особях, случайно появившихся в садах во время осенних перелетов, но никак не о том, что дрозд перекочевал в сады. Это неверно.

– Дядечка!..

– Стой, молчи! И не твоему Курту с его поганой свистулькой поймать такую благородную птицу, как дрозд! Это все равно, что вашей кошке на лету задушить фазана. Когда говоришь о дрозде, всегда помни, что сказал о нем древнеримский поэт Марцелл:

Был бы судьей я, из всех мне известных пернатых

Первую премию дрозд получил бы, конечно.

– Вот что значит дрозд! А с этим Куртом ты зря знаешься, совсем он тебе не компания. Впрочем, нужно думать, что все это на днях же устроится. Однако… что, он тебе нравится?

– Ой, дядюшка! – сказал я восторженно. – Он такой хороший! Он Марте платок вышил и столько историй знает! – Я подумал и добавил: – Он еще и стихи сам сочиняет.

– Стихи?! – нахмурился было дядя, но тут же и рассмеялся. – Ну-ну, и садовник! Щеглов ловит, платки вышивает, на дудочке свистит, стихи сочиняет, только цветы разводить не умеет – вон на всех клумбах крапива. Бенцинг, Бенцинг!

– Никчемный человек, сударь, вредный человек, сударь, – быстро ответили из соседней комнаты, – цыган! Я такого и одного дня держать не стал бы! Без-з-здель-ник!

– Вот, слышишь, что говорят про твоего Курта? – рассмеялся дядя. – Ну ладно, ладно, посмотрим, что за Курт. Ты его пришлешь ко мне. Хорошо?

– Хорошо, дядечка, – сказал я. – И мы все трое пойдем ловить дроздов. Ладно?

– Да что это ты сводишь меня со своим Куртом? – нахмурился было Курцер, но вдруг согласился: – Ладно, пойдем! Это действительно интересно: что это за…

Снова вошел Бенцинг.

– Там молодого господина ищут по всему дому, – сказал он, – господин профессор хочет его зачем-то видеть.

– Иди, иди, голубчик! – заторопился Курцер, – Мы еще с тобой поговорим и о дроздах, и о Курте, а сейчас иди скорее. Отец-то со вчерашнего дня не выходил из комнаты… Иди!

Я поднялся наверх.

Дверь кабинета была заперта, и на ней висела бумажка: “Занят, работаю”. Я прислушался – было тихо, потом вдруг заскрипел стул и послышались тяжелые, мягкие шаги. Отец пошел по комнате, подошел к двери и остановился. Мы стояли друг перед другом, разделенные только двумя сантиметрами дерева.

– Папочка! – сказал я тихо.

За дверью молчали.

– Ганс? – спросил отец. – Иди, иди, мальчик, иди к маме. У меня что-то болит голова, я к обеду не выйду.

– Папочка! – повторил я робко.

– Иди, иди, мальчик, я работаю.

Он отошел от двери и снова зашагал по кабинету.

Это я помню так хорошо, потому что с этого дня и начался тот бурный разворот событий, о котором я буду рассказывать дальше.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Знаю дела твои, ты не холоден и не горяч.

О, если бы ты был холоден или горяч, но

поелику ты не холоден и не горяч, а только

тепел, я извергну тебя из уст моих.

Апокалипсис

Глава первая

У профессора разболелась голова.

Он ушел в свой кабинет и заперся на ключ.

Ланэ, печальный и потерянный, целый день бродил по дому, натыкался на мебель, рассеянно говорил: “Что за дьявол!” – и качал головой.

Наверх он, разумеется, подниматься не смел.

На другой день к вечеру – профессор все сидел в кабинете, и обед ему подавали туда же, – Ланэ неожиданно встретил Курта.

Курт стоял за углом веранды и обтесывал какой-то кол. Обтесывает, возьмет в руки, как копье, посмотрит и снова начнет тесать.

Ланэ вышел из-за угла и чуть не угодил ему под топор.

– Уф! – сказал он, отскакивая. – Это вы, Курт?

– Я, – ответил Курт, продолжая работу. – Ваше письмо я передал.

– Да, да, – подхватил Ланэ, радуясь предлогу начать разговор с Куртом. – Да, да, письмо. И прямо в руки? Как я и просил?

– А как же, – ответил Курт и, выпрямившись, поднял кол на уровень глаза, как подзорную трубу, – в самые что ни на есть собственные руки.

– Ну и что же?

Курт посмотрел, покачал головой, снова взял топор, положил кол на землю и, крякнув, как заправский мясник, отмахнул заостренный конец.

– Ну и что же, Курт? – несмело повторил Ланэ.

– Ну и… отдал письмо, – рассеянно ответил Курт, думая о другом. Что за черт? Не то дерево такое, не то топор… да нет, что топор! Топор как топор. Неужели же я?.. – Он остановился в тяжелом раздумье.

– Нет, что сказал профессор? – продолжал робко спрашивать Ланэ.

– Ах, что сказал-то? Сказал: “Спасибо, Курт!”

– А мадам?

– И мадам сказала: “Спасибо, Курт!” Вот, – он повернулся вдруг к Ланэ и посмотрел ему прямо в лицо, – вот полюбуйтесь, третий кол порчу! И чему приписать, не знаю! Не то дерево такое, не то топор. Да нет, что топор! Топор как топор.

– Вот видите, – уныло поник головой Ланэ.

Курт взял палку и злобно, как дротик, метнул ее в другой конец газона, так, что она воткнулась в клумбу.

– Ну а тот? – спросил Ланэ, и слегка кивнул головой в сторону дома.

– Кто? Курцер, что ли? – громко догадался Курт. – Не знаю, я его совсем не вижу.

Помолчали.

– Третий кол! – покачал головой Курт и вздохнул.

– Я, Курт, на вас надеюсь! – вдруг заговорил Ланэ, смотря в землю и роя гравий носком ботинка. – Вы сами понимаете, что мне было бы крайне неудобно, если бы…

– Ну еще бы! – даже слегка фыркнул Курт. – Что я, совсем без головы, что ли? Мое дело какое? Мое дело – молчать. “Каждому шампиньону – помнить свою персону, каждому ореху – знать свою застреху, а каждому змею – ползти в свою галерею”, – вот и вся моя мудрость! Вы мне, а я земле – и все! Вот!

Они снова помолчали.

– Вы сюда надолго? – спросил Курт, видимо, успокоившись и забыв про испорченную палку.

– Нет, вот только письмо передать и обратно.

– О! Письмо? Это какое же письмо? То же самое? – удивился Курт.

– Нет, то другое, – улыбнулся Ланэ его непониманию. – Это письмо такого рода, что профессор…

– …запляшет от него, как щука на сковородке? – догадался Курт и пристально посмотрел на Ланэ.

И Ланэ смутился и даже испугался его взгляда, быстрого, насмешливого и очень ясного.

Этот человек, которого мельком видел он много лет тому назад, потом потерял из виду и забыл так же, как ежедневно мы забываем тысячи лиц, на минуту мелькнувших перед глазами и сейчас же ушедших в другую сторону, теперь опять встал перед ним, и он почувствовал, что не может разгадать его настоящего значения. Почувствовал он это только сейчас, но зато сразу же решил, что Курт не просто Курт, а кто-то еще, а вот кто – он не знает и может только догадываться. Может быть, шпион Гарднера?

И все-таки письмо он отдал ему, а не кому другому. Почему? Этого он тоже не мог уяснить себе.

В первую минуту подействовали, конечно, растерянность и невозможность быстро сообразить все обстоятельства, что ему иногда было свойственно: уж слишком хотелось Ланэ в ту пору пока-зать профессору, что он не подлец. То есть, может быть, он и подлец, но какой-то особый подлец, такой, который, несмотря на все, в самой глубине своего падения сохраняет благородство. Ведь и падения-то бывают разные: один падает в пропасть, а другой просто в помойную яму. Разве можно его, ученого хранителя музея предыстории, сравнить с каким-нибудь дезертиром, попавшим в плен и со страху выболтавшим все, что он знал и не знал? Это он уяснил себе ясно и хотел, чтобы так же ясно это понял и профессор.

А так как Курт согласился передать это письмо профессору немедленно, то он, не подумав, и отдал его Курту.

Итак, в первую минуту подействовали растерянность, необдуманность и желание скорей, скорей во что бы то ни стало спихнуть с себя хоть часть этого страшного груза.

Во вторую, когда Курт уже ушел, Ланэ быстро и растерянно подумал:

“Господи, что ж я такое сделал? Ведь это значит передать письмо прямо в руки Гарднера”.

Он даже схватил было шляпу, чтобы бежать за Куртом, но только вздохнул и вяло подумал: “Теперь уж все равно. Будь что будет”.

Но в третью минуту он уже почувствовал глубокую, спокойную и ясную уверенность: отдал – и отлично сделал, что отдал! Пусть Гарднер прочтет и узнает, что он, Ланэ, хотя и от убеждений своих не отказался, но и в их лагерь перешел с открытыми глазами и бежать обратно не собирает-ся. Но в то же время он осознает глубину своего падения и ужасается ей.

“И профессора Мезонье призываю к тому же, вот что им особенно важно, мелькнуло у него в мозгу быстро и воровато. – Ну а про обезьяну тогда зачем? – вспомнил он. – Эх, и висеть же мне за эту обезьяну на одной перекладине с Гагеном!”

Но и тут он нашел себе оправдание и почти успокоился на нем, а потом плюнул и сказал: “А в общем, будь что будет”.

В тот же день он все-таки позвонил Гарднеру и попросил принять его и выслушать.

– А что? Что-нибудь очень спешное? – спросил Гарднер. – Если нет, то, может быть… Видите, я сейчас так загружен, что, право, даже и не знаю…

Но Ланэ сказал ему, что дело очень важное и ждать он никак не может. На него уже находило то отчаяние трусости, которое иногда толкает людей на подлинно геройские поступки.

– Ладно! – ответил Гарднер, подумав. – Тогда приходите сегодня ночью. Я закажу пропуск.

В большом и гулком вестибюле, где перемешались все восточные стили между крылатых быков с человеческими головами, черных фивейских сфинксов, высеченных из твердого и блестя-щего камня, базальта, наверное, толстых и трехгранных колонн, увенчанных распускающимся лотосом, и фресок, где все люди изображались с поднятыми руками и только в профиль, Ланэ заставили долго ждать.

То есть пропуск на него был уже заготовлен, но маленький, сухонький, аккуратный человечек в пенсне, сидящий на их выписке, поглядел на него и спросил:

– Ланэ? Есть, есть пропуск! Одну минуточку! – и снял телефонную трубку.

– Придется подождать! – сказал он через минуту, – Вон на ту лавочку присядьте, пожалуйста.

Ланэ сел и огляделся.

Особняк раньше принадлежал акционерному обществу “Ориенталь”, и в нем помещалось правление. Теперь его заняло гестапо.

Чистота везде была прежняя. Каменный пол из глазированных голубых плиток со стилизован-ным изображением озера, обсаженного пальмами, был чисто вымыт и блестел так, что местами даже испускал неяркое, матовое сияние. Но вот кое-где дорогие фрески были залеплены какой-то серой бумажной шелухой, на дорогом столе из белого, едва ли не каррарского, мрамора лежала грязная газета. На ней стоял черный от копоти чайник. Ланэ поглядел на фивейских сфинксов и увидел, что кончик носа у одного из них слегка отколот.

“Неужели они стреляли в него?” – подумал он и встал со скамейки.

На львином теле сфинкса в одном месте виднелась черная впадина, в другом – след от удара каким-то железным орудием, ломом, может быть. На серой колонне какой-то осел много раз подряд химическим карандашом написал свою фамилию и украсил ее огромным росчерком и закорючкой.

“К чему же это?” – даже с некоторой оторопью подумал Ланэ. Он подошел к фрескам.

На одной из них фараон Рамзес Великий, поднявшись на боевой колеснице, стоя поражал своих врагов из лука. Но тело фараона выглядело обезглавленным. Верхнюю половину его закрывал плакат. Огромный черный паук с человеческой головой и мохнатыми лапами плел паутину вокруг земного шара. Лицо у паука этого было жирное, обрюзглое, с кривым орлиным носом, наглые глаза навыкате, двойной подбородок и черные же курчавые волосы. Внизу плаката помещался неуклюжий стишок в четыре строчки, с двумя восклицательными знаками на конце. Буквы были готические, и от этого убогий стишок выглядел еще более тяжелым и никчемным.

“Господи, кого же они тут еще агитируют?” – горестно подумал Ланэ.

Потом пришли двое в глухой военной форме и синих фартуках поверх нее, принесли с собой лестницу и стали обмерять стену. Мерка проходила как раз через фигуру Рамзеса.

– Все мерите, строители? – насмешливо спросил человек, выписывающий пропуска. – Строить-то когда же будете?

Один из пришедших полез наверх, другой остался внизу и достал записную книжку.

– Восемь сорок три! – крикнул человек сверху. – Записал? Не плачь, сошьем тебе конурку, будешь сидеть да поплевывать…

– Вы сошьете! Вы уж сошьете! – не обижаясь, ухмыльнулся тот. – Ваше дело – курятники строить, да и то я бы…

– Да не плачь, сошьем! – крикнул тот, что стоял внизу.

“Ну, пропали фрески! – скорбно подумал Ланэ.- Настроят они тут курятников!”

В это время зазвонил телефон. Сухонький человечек в пенсне взял трубку, послушал немного и крикнул:

– Господин Ланэ, идите сюда, сейчас вас проводят!

Его повели по длинным коридорам, залитым белым светом неоновых ламп.

Стены и двери были свежевыкрашены, и в коридоре пахло свежей замазкой. В конце, где коридор переходил в лестницу, стояли две лавки, и на них сидело несколько человек в военной форме. В другом месте и около другой лестницы Ланэ встретил человека, который шел между двумя солдатами. Поравнявшись с Ланэ, человек взглянул на него и остановился.

Остановился и Ланэ.

Человек выглядел очень грязным, растрепанным, давно не бритым. Сорочка у него была в ржавых пятнах, один рукав пиджака был мокрым и черным, на другом была дыра, и из дыры лезли какие-то тряпки. Ланэ с трудом узнал в этом оборванце журналиста Швейцера.

– Боже мой! – сказал он ошарашенно. – Это вы!

Швейцер вдруг оттолкнул солдата и рванулся к нему.

– Жене передайте! Улица Марикер, двадцать восемь, – несвязно заговорил он, хватая Ланэ за одежду. – К своей матушке… пусть едет к своей матушке… Господин Ланэ… Господин Ланэ… Вы понимаете, они хотят, чтобы я… – Он все цеплялся за его одежду.

– Стой! Куда? – крикнул, опомнившись, солдат и рывком за ворот отбросил Швейцера.

– Улица Марикер, двадцать восемь! – отчаянно крикнул Швейцер, падая.

– А вы чего тут слушаете? – набросился на Ланэ солдат с двумя нашивками, очевидно, ефрейтор. – Вам чего? Где ваш пропуск? Кто вас вызвал?

– Альфонс Коппе должен мне две тысячи пятьсот, – кричал Швейцер с пола. – Пусть жена возьмет их…

– Ты!.. – рявкнул на него солдат и занес руку для удара. – Будешь ты молчать или нет?!

– Идемте, идемте, – сказал Ланэ тот, который его вел, – идемте, не задерживайтесь.

Ланэ слепо посмотрел на Швейцера, приоткрыл рот, чтобы что-то спросить, но вдруг прыгнул в сторону и побежал по лестнице.

Но на лестнице его остановили опять.

Высокий офицер, который, очевидно, стоял тут с самого начала и все слышал, загородил ему дорогу и спросил:

– Вы к кому идете? Где ваш пропуск?

Ланэ растерянно сунул ему в руки бумажку.

– Ага! – кивнул головой офицер. – Отлично, идите! – и отдал пропуск обратно.

Он спустился с последней ступеньки и зашел в кабинет напротив.

Когда Ланэ добрался до Гарднера, тот только что положил трубку и что-то записывал на полоску бумаги.

Кивком головы он отпустил солдата и показал Ланэ на кресло перед собой.

– С кем это встретились в коридоре? – спросил он безразличным тоном.

– Со Швейцером, – ответил Ланэ и почувствовал, что бледнеет.

– Вы с ним были знакомы?

– Я был с ним знаком, – оцепенело сознался Ланэ (врать он уже не смог бы).

– Так вот! Можете выполнить все его поручения. Не полагается это – ну да уж что делать. Раз так вышло. Только вот что. – Гарднер значительно улыбнулся: – От передачи ваших собственных впечатлений воздержитесь! Зачем расстраивать женщину? Ведь она и так страдает, незачем же причинять лишнюю боль там, где это не нужно? Не правда ли?

– Правда! – с восторгом согласился Ланэ. – Ах, это такая правда!

После того как он уверился, что ему ничего не угрожает, он почувствовал такое облегчение, такую бурную радость, такую легкую и даже восторженную готовность пойти на любую подлость, что даже в голове у него зашумело, как от легкого вина.

– Когда же вы сходите к госпоже Швейцер? – спросил Гарднер.

– Да нет, нет, – заторопился Ланэ. – Зачем я туда пойду? Вы не думайте, пожалуйста.

– Ну вот, почему же не пойдете? Сходите! Обязательно сходите! И скажите ей и про долг и про то, чтобы она уезжала. С какой стати женщина будет страдать за чужой грех? Она, может быть, о нем и не знала совсем! Нет, сходите, сходите! Обязательно даже сходите! Мы ничего не имеем против. И даже, наоборот, я прошу вас сходить! Пусть она не бегает к нам и не отнимает у нас понапрасну время. Ох, эти женщины! Беда, господин Ланэ, когда жизнь их выбрасывает за пределы трех Ка.

– Трех Ка?! – радостно взвизгнул Ланэ.

– Трех Ка, – улыбнулся Гарднер.

– Трех Ка! Трех Ка! – с почти истерическим восторгом повторял Ланэ. Какая это глубокая правда! Это ведь немецкая народная мудрость? Народная мудрость, не правда ли?.. Три Ка! Я завтра же схожу к госпоже Швейцер!

– Сходите, сходите, – кивнул головой Гарднер и погладил себя по волосам. – Ну, а что за разговор у вас ко мне?

Ланэ довольно связно рассказал ему о письме, и рассказал, конечно, только то, что считал нужным сказать, и от этого понять можно было не все.

– Но вы писали ему, – перебил его Гарднер, – что вы окончательно и бесповоротно порываете со своим прошлым, что иллюзий насчет реванша и реставрации быть не может и что он только тогда сохранит свое место и даже жизнь, если безоговорочно последует вашему примеру?

– Ну разумеется! – воскликнул Ланэ, обрадованный тем, что Гарднер не старается уточнять вопрос в нежелательном для него направлении. – По существу, только об этом я и писал!

– Так в чем же тогда дело? – удивился Гарднер, который уже очень ясно понимал, что и такое мог нагородить Ланэ. – Что ж вы еще волнуетесь?.. Профессор Мезонье – ваш учитель, и личные отношения с ним мы вам никак не можем запретить! “Хоть кривой, да свой!” – говорят в Чехии.

Ланэ потел и елозил по стулу.

– Да ну же, в чем дело? – мягко подстегнул его Гарднер.

– Дело в том, что некоторые выражения… Я ведь писал о себе… выдавил наконец из себя Ланэ. – Видите ли, кто-то из наших публицистов сказал: “Никогда и никто не бывает побит так сильно, как раздавленный собственными доводами”. (Разумеется, что эту цитату Ланэ выдумал только что, потому что надо же было на кого-то сослаться.) Так вот я…

“А что он так противно трясется? – неприязненно подумал Гарднер. – И кто это его царап-нул по щеке? С женой он, что ли, подрался? – Он скользнул взглядом по фигуре Ланэ и докончил привычно ту же мысль: – Вот, наверное, сопит и потеет. И как она с ним живет?”

– Одним словом, – сказал он громко, – делайте и пишите что вам угодно, но если вы уж взялись за эту почетную задачу – сохранить вашего учителя, то и не забывайте основного: убедить профессора в том, что для игры в страусы он выбрал неподходящее время. А чтобы облегчить вам это, я думаю, будет не лишним, если мы отправим вас к профессору для личных переговоров.

– Что?! – в ужасе вскочил Ланэ, совершенно забыв о том, где он находится. – Мне лично?

– Ну да, вам! Лично! – твердо повторил за ним Гарднер. – Лично вам! А что вы так испуга-лись? Ничего страшного тут нет! Приедете вы, разумеется, от себя, но только привезете от нас ему некий документ. То есть опять-таки не от нас, а от коллектива работников вашего института. Вот и поговорите тогда с ним лично обо всем. Кстати, вы и о письме своем потолкуете. Вы не смущай-тесь, что в нем вы не пощадили себя, – это мы вам в вину никак не поставим. “Унижение паче гордости” – в данном случае это изречение как раз подходит… Впрочем, это еще не сейчас, а потом, через некоторое время… Да, – вспомнил он вдруг, – кстати! В прошлый раз вы показали, что Ганка назвал того человека, которого вы видели у него, Отто Грубером. Скажите, ну а профессор Мезонье этого Отто Грубера не видел и не знал?

– Нет, не знал! – быстро ответил Ланэ.

– А почему вы так уверены? – вцепился Гарднер.

– Ну, во-первых, он пробыл у Ганки всего один день, во-вторых, профессор никогда не мешался в политику!

– Как и вы? – улыбнулся Гарднер.

– Как и я!

– Как и Ганка!

– Как и Ганка! – ответил с разбегу Ланэ и спохватился: как же так, политикой не занимался, а арестован за политику. – Ну, о Ганке-то я, собственно, не знаю, – поправился он. – Ведь вот вы его…

– Политикой не занимался, – Гарднер выдвинул ящик стола и достал книгу в пестрой обложке. – Ну а вот эту статью в “Ежемесячном обозрении” как назвать иначе, как не самым наглым протаскиванием политических идей под видом чистой науки?

– Это верно, – уныло сознался Ланэ.

– А книга профессора Мезонье, где он пытается опровергнуть наше миропонимание в самых истоках его возникновения и отнять наше историческое право на переустройство мира? Неужели это тоже не политическая, не четко политическая концепция? А? Как, по-вашему?

– Вы правы! Это политика! – опять согласился Ланэ.

– Отнимите у нас наше право, выработанное историей, нашу кровь и наш дух, сложившийся в течение тысячелетий, заставьте нас отречься от учения о нашей исключительности – и что тогда останется от нас? Слепая военная машина – и только? Не правда ли?

– Правда! – снова согласился Ланэ.

– То-то, что правда, и вот это вам и нужно объяснить профессору. Он либо не понимает этого действительно, либо делает вид, что не понимает. Не посылать же мне ему на дом брошюрки министерства пропаганды! Он, вероятно, и не представляет себе, насколько серьезно стоит вопрос о нем и о его институте, все думает отделаться шуточками этого, кого он там цитирует?.. Платона, что ли, или кого?

– Сенеку! – усмехнулся Ланэ.

– Отделаться шуточками да цитатками из Сенеки. Нет, это теперь не пройдет. Мы кровь проливаем, а он чернила льет, но право-то крови всегда выше права чернил. Передайте ему это. Он любит афоризмы.

– Скажу, все скажу, – заторопился Ланэ и подумал: “Боже мой, он ведь по-настоящему волнуется!”

Гарднер сидел и смотрел на Ланэ.

– Вот и ваше письмо тоже политика, – сказал он вдруг.

“Пропал! – ужаснулся про себя Ланэ. – Уже читал! Значит, Курт действительно предал меня”.

– Только правильная политика, умная политика, такая, которая нам нужна, поэтому, – Гарднер встал и очень дружелюбно, совсем как равному, протянул Ланэ руку, – и поэтому до свидания, господин Ланэ! Вот ваш пропуск! Идите и спите себе спокойно! Мой привет вашей супруге…

Ланэ откланялся и, пятясь, пошел к двери. Но тут Гарднер снова окликнул его:

– Когда вы побываете у жены Швейцера с поручением от ее мужа, то… Вы когда у нее будете?

– Завтра утром! – смиренно ответил Ланэ.

– Так вот, после этого позвоните мне, только из собственной квартиры, разумеется. Хорошо?

– Хорошо! – ответил Ланэ.

– Так спокойной ночи! – кивнул головой Гарднер и раскрыл какую-то папку.

Снова коридор, запах масляной краски, неоновые лампочки, первая лестница, вторая лестница, фивейские сфинксы – один с отколотым носом, обезглавленный Рамзес, поражающий врагов, паук с человеческим лицом, последняя дверь – и вот она, улица!

– Уф! – вздохнул с наслаждением Ланэ и потер переносицу. “Жив! Слава Богу, жив! Вот оно! Не так, как Ганка и Швейцер! Три Ка! Три Ка! Какие же это три Ка? Кюхе, киндер, а что третье? Клейдер или кирхе? А Гарднер совсем не страшный…”

Вдруг он вздрогнул.

“Сходите к госпоже Швейцер и после позвоните мне, но только из своей квартиры”, – раздалось у него в ушах. – Зачем же ему звонить? Звонить после посещения?.. Значит…”

Он стоял, смотря в темноту. Ветерок налетел и погладил его по лицу. Он досадливо поморщился.

“Значит, я все-таки стал его агентом? – решил он вдруг с печальным, но спокойным убежде-нием. – Как же это так получилось? Этот Швейцер? Да и не Швейцер сначала, а Курт! Да и не Курт даже, а кто же? – Он вдруг усмехнулся и махнул рукой. – Ах, да что тут думать. Не все ли равно, кто! Важно, что я достукался!”

…Вот все это и вспомнил Ланэ, глядя на Курта. Теперь все это было позади, но как бы там ни было, видеть шпиона Гарднера было ему неприятно.

А Курт поднял с земли новый кол – четвертый, наверное, – и стал тесать его быстро и умело, сбрасывая на землю красивые белые стружки. И кол заблестел и становился все более похожим на клык.

– А вы Курцера не видели? – спросил Курт.

– Да ведь он, кажется, у себя в комнате. А что? – спросил Ланэ, смотря на Курта.

– Да так… Не хотелось бы мне ему на глаза попадаться.

Это неожиданное признание так озадачило Ланэ, что он даже стал на мгновение в тупик.

– Разве вы его… – начал он.

– Нет, – предупредительно пояснил Курт, – не знаю, то есть я знаю, но… да и нет, не знаю… Просто не хочу встречаться – и все.

И тогда, смотря на его сердитое и даже чуть расстроенное лицо, Ланэ вдруг мгновенно понял все.

Ну, конечно, так оно и есть, совсем не шпион Гарднера этот малый, и не служит он в гестапо, а просто несет тайную охрану Курцера. Ведь это так ясно. Во-первых, он прибыл одновременно или даже, может, немного раньше, чем немецкие войска вошли в город; во-вторых, когда не было Курцера в городе, не была на даче и Курта. Курцер появился в городе – Курт пришел на дачу. Все осмотрел, обнюхал и подготовил. В-третьих, теперь понятны слова Курта, что он не хочет показы-ваться на глаза Курцеру. Охраняемые почти всегда не терпят своих охранителей: они обязательно напоминают о тех, от кого надлежит их охранять, – сколько раз Ланэ читал об этом в мемуарах. В-четвертых, понятно и то, почему около Курцера нет никакой охраны. Она есть, но тайная: один или двое – Курт и камердинер – несут службу в самом доме профессора, остальные ограничива-ются внешней охраной. Оно и понятно. Кого можно опасаться в самом доме? Профессор, его жена, Ганс, служанка Марта – вот и все, кто есть внутри. А что сад хорошо охраняется снаружи, это он видел сам: прежде чем дойти до дома профессора, ему пришлось встретиться с тремя пикетами, и один был у самой калитки. Сидел человек в белом костюме и курил папиросу, а когда Курт подошел к калитке вместе с камердинером, он спросил: “А кто это?” И тот ему что-то быстро и тихо ответил. Теперь и еще одно понятно: отчего Курт ловит птиц – занятие, кажется, не совсем подходящее для садовника и очень подходящее для человека, обслуживающего (пусть даже тайно) Курцера: единственно только этим Курт способен заслужить благоволение своего хозяина, а если он еще научит этому и племянника… Да, хитрая бестия, чертовски хитрая и продувная бестия этот Курт!

Они стояли, смотря друг на друга.

– Вы только, пожалуйста, профессору не проговоритесь, – вдруг сказал Курт, словно прочитав мысли Ланэ, и это окончательно утвердило Ланэ в его догадке.

– Ну вот, – обиженно сказал Ланэ, – действительно, стану я… – И сейчас подумал: “Обязательно надо предупредить профессора: ведь он все-таки пришел с письмом от меня, ему доверяют, а я…”

– До свидания, Курт, – сказал он печально и пошел по дорожке.

Глава вторая

Ланэ так и не нашел Курцера. Тот был в городе.

Их было трое в его просторном кабинете – сам он, полковник Гарднер и еще одна персона, очень, очень видная. Несколько странным казалось только то, что это был маленький черноволо-сый человек, с длинным черепом, крупными, резкими чертами лица, столь острыми и прямыми, словно кто-то взял топор да и вырубил его из камня. У него было желтое лицо и большие, светя-щиеся глаза. Очень страшные глаза были у этого могучего и чахлого уродца, такие глубокие и ясные, что тот, кто глядел в них, чаще всего вспоминал даже и не зверя, а какую-нибудь крупную хищную птицу или гада, например, бывают такие пристальные и синие глаза у сетчатого питона, которого можно видеть в любом порядочном зоопарке.

Курцер ходил и говорил.

Гарднер стоял, прислонясь к переплету большого венецианского окна, и слушал. Время от времени он вскидывал руку и молча, медленно, плавно проводил по волосам – постоянный жест его, когда он к чему-нибудь прислушивался или ждал и думал.

Сейчас он радовался. Курцер сердится и, видимо, говорит невпопад, а по тому, как вниматель-но и даже почтительно слушает его этот уродик, по тому, как он неподвижно сидит, поддакивает ему и сочувственно улыбается, по всему этому Гарднер уже ясно видел – Курцер запоролся, потерял меру возможного и допустимого и, кажется, ломает себе шею. Эти уродцы куда как злопамятны!

А Курцер говорил зло, вежливо и спокойно.

– Поверьте, я отнюдь не заинтересован в уничтожении этого старого маньяка. Если ваше министерство находит, что он должен существовать, ну что же, – Курцер пожимает плечами и делает жест рукой, – я только очень рад. Да, да, я очень рад. Вот и все, что могу сказать. Ведь, как-никак, вопрос-то идет о моей семье, этого забывать все-таки не нужно.

– А кто вам сказал, что мы забываем? – ласково улыбнулся уродик и поглядел смеющимися глазами, на Курцера сначала, на Гарднера потом.

“Эх, – довольно подумал Гарднер, опуская ресницы, – это, что называется, в самый глаз”.

Курцер наклонил голову, вынул из кармана зажигалку, подбросил ее на ладони, и губы у него дрогнули.

Карлик посмотрел на него снизу вверх, полез в карман, вынул двумя пальцами длинную, тонкую коробку с папиросами, открыл ее и протянул Курцеру.

– Турецкий табак особой выдержки, – сказал он. – Курю только по ночам, когда работаю. Замечателен по действию на нервную систему.

Курцер взял коробку, выбрал длинными и тонкими пальцами одну кремовую папиросу, но курить ее не стал, а так и продолжал держать в руке.

– Я надеюсь еще и на то, – сказал он, несколько даже резковато, – что ваше министерство учитывает и двусмысленность того положения, в котором я очутился. Как бы там ни было, враг или не враг Мезонье, но он мой родственник, и поэтому вся эта история дается мне далеко не легко. А вот нужна ли она кому-нибудь, право же, я в этом сомневаюсь.

– А вот не надо вам сомневаться, – мягко сказал уродец, закуривая. Она очень нужна и очень своевременна. – Он поискал что-то в кармане. – Что же касается до двусмысленности положения, то, как я полагаю, вы уже довели все до логического и желательного конца. Долго задерживать мы вас тут теперь не будем… – Он улыбнулся. – Хорошо сказал Шиллер: “Я сделал свое дело, теперь черед за вами, кардинал”. Кардинал-то я, конечно, – усмехнулся он совсем уж добродушно. – Как вы думаете, полковник?

– Ну, – сказал Гарднер, – сделали мы все-таки много. За месяц Германия приобрела единственный в мире институт с таким штатом сотрудников, что этим шавкам и думать нечего о том, чтобы начать лаять на нас за поверженную науку.

– Слышите? – сказал уродец. – Тут и я согласен с нашим коллегой. Он ведь действительно хорошо поработал. Да, результаты несомненны, – он откинулся на спинку кресла. – Теперь хозяева науки о расе – мы. Теперь наш взгляд – это взгляд всей передовой науки. Вот наше величайшее достижение. Рада этого стоило нам и вас потревожить, доктор Курцер. Стоило, стоило. Что же касается вашего двусмысленного положения – ну, чем же оно уж так двусмыслен-но? Ведь вы все-таки спаситель. Что бы было с семейством Мезонье, если бы не вы? Не правда ли, господин Гарднер?

– Правда, – сказал Гарднер. – С этим уж не поспоришь.

Курцер как будто мельком, но так поглядел на Гарднера, что у того сразу дрогнула челюсть.

– Мой коллега, – сказал Курцер, крепко растирая папиросу о стол, конечно, неправ. Ему, работающему на столь малоинтеллектуальном участке, извинительно еще радоваться нашей победе, но он скоро увидит, как мало эта победа чистого интеллекта убавит у него черной, повседневной работы в его собственном ведомстве, и – пусть уже он извинит меня за резкость! – не об этом ему стоило бы сейчас думать.

– А о чем же? – спросил карлик, с удовольствием поглядывая на обоих. Может быть, вы разъясните и это, доктор? Беседа-то у нас товарищеская, доверительная.

Курцер глубоко сел в кресло.

– А вот хотя бы об улучшении своего аппарата. За этими академическими диспутами об обезьянах он совершенно забросил свои текущие дела. Вот хотя бы ближайший пример: мы здесь все время говорим, что нам предстоит огромная и очень интенсивная работа по освоению страны, начиная с ее первой и обязательной стадии, то есть самой жестокой дезинфекции ее сорокапяти-миллионного населения. Двадцать два миллиона из них, то есть почти половина, находятся в ведении полковника Гарднера. И вот как ни странно, но оказывается, что полковник Гарднер не учел специфики своей работы. Прежде всего от него требуется введение хорошо развитой системы заключения и уничтожения, соответствующей тем специальным целям, которые мы ставим. Если этого нет, то ничего нет, это же нам понятно. Но в том-то и беда, что понятно нам, а не полковни-ку Гарднеру. Что же он делает? Прежде всего оставляет нетронутым старый концентрационный лагерь, доставшийся нам по наследству от павшего правительства, но набивает его уже до отказа. Что ни делай, для ста тысяч человек он мал. Больше трети туда не всунешь, даже при изобрета-тельности Гарднера. Люди начинают вымирать в таких темпах, что полковник чешет затылок. Но только чешет, а не думает. Нет, моего коллегу не легко заставить думать. Он наскоро разбивает второй лагерь, численностью на восемьдесят тысяч человек. Я видел, что это такое. Колючая проволока в два ряда, какие-то купальни вместо бараков, два дачных коттеджа вместо управления. В общем, луна-парк, а не лагерь, – все построено из спичечных коробок. Но через неделю, конечно, и этот лагерь мал. Берлином дается распоряжение позаботиться о разгрузке. Где же это делается? А вот где. Здесь же, в лагере, за оградой, а то и еще того лучше, – во дворе гестапо. Средства? Пуля, петля, топор, то есть излюбленный ассортимент полковника. Минуточку, минуточку, Гарднер, не перебивайте меня! Я уж, с вашего разрешения, закончу свою мысль. Мой высокий коллега спросит: что из этого получается? Во-первых, конечно, огласка. Все время около зоны оцепления появляются какие-то женщины. Так вот изволь возись еще и с ними. Но полков-ника Гарднера смутишь не скоро. Он приказывает: забирать и уничтожать. Хорошо. И забрали и уничтожили. А детей куда же? И детей уничтожать? Но, знаете, есть пределы даже для человечес-кого терпения. Волна недовольства нарастает. Начинают появляться листовки, трактующие все эти события в самом нежелательном для нас смысле. За границу просачиваются сведения – и даже довольно точные – о лагере смерти. Начинают трещать бульварные газеты. Какого-то ребенка ловят, вывозят за границу – и вот результат: в иностранной печати опять появляются сведения о лагерях уничтожения – и теперь уже в самых солидных и правительственных издани-ях. Вот, не угодно ли полюбоваться? – Он встал, неслышными, рысьими шагами подошел к столу, вынул из него большой пергаментный конверт, открыл и положил на стол кипу вырезок. – Пожалуйста! “Таймс” – большой подвал. “Геральд ньюс” – два столбца в статье “Комбинат смерти”, “Нью-Йорк геральд” – тут еще скромно, сорок строк, на третьей странице “Правды” очень хорошо ориентированная статья. И главное-то – теперь эти сведения настолько уже конкретны, что даже и фамилия Гарднера появляется полностью, с тем пышным набором эпите-тов, которые ему сопутствуют повсюду. Приятно ему это? Думаю, нет. Но нам это еще менее приятно. И вот, наконец, в одной из крупнейших английских газет появляется и моя фотография. Оказывается, я коллега господина Гарднера. Он разбойничает, а я стою и благословляю его. Не так ли, Гарднер? Видите, вы молчите!

– Одну минуту, – сухо ответил Гарднер, – я сейчас отвечу вам.

Он подошел к столу и повернул выключатель. И сейчас же на столе затеплился большой, с человеческую голову, желтый шар. Он горел каким-то необычным, ровным, желтым, тусклым светом, и поэтому сразу же все, что было вокруг него – стопка бумаг, зеленое сукно стола, чернильная бронза и розовый фарфор – померкло, стало неподвижным, мертвенно желтым и странным.

– Ну-с? – спросил Гарднер. – Что вы теперь скажете? Эта лампа вам ничего не осветила?

– Но ведь это… – ответил карлик ошалело, – это похоже…

Это ни на что не было похоже, и поэтому фразу он не окончил.

Шар не был пустым. Со всех сторон он был разрисован тончайшим, точечным узором – голубым, зеленым, красным. И чего только не было на нем! И корабли с надутыми парусами, и черные якоря, и кресты, и цепи, и змеи, и какие-то надписи, и голые красавицы.

– Интересно? – спросил радостно Гарднер.

– Да что же это такое, наконец? – спросил карлик, поворачиваясь к Курцеру.

Курцер, усмехаясь, пожал одним плечом.

– Демонстрируется моя коллекция татуировок, – сказал он спокойно и иронически посмот-рел на Гарднера. – Только я не знаю: почему полковнику полюбился именно этот абажур! Он сделан из второсортных дубликатов и ничего особенного не представляет. У меня есть и куда лучшие экземпляры.

Карлик с испугом поглядел на Курцера, встал, подошел к абажуру и тихонько потрогал его пальчиками.

– То есть это человеческая кожа, – сказал он осторожно. – Вы коллекционируете?.. Странная, право, коллекция! Если бы она попала за рубеж, была бы большая неприятность.

– Ну, – сказал Курцер, – если бы и полковник Гарднер попал за рубеж, то тоже была бы неприятность! Но разрешите, я продемонстрирую вам свои альбомы полностью? Полковник Гарднер, тогда уж будьте любезны, докончите вашу демонстрацию. Вон там, в нижнем отделении моего стола – он не заперт, – лежат альбомы. Дайте-ка их сюда!

Альбом, который подал Гарднер, был огромным, тяжелым, переплетенным в крокодиловую кожу. Большими латинскими литерами на переплете было вытиснено: “Татуировка как реликтная форма первобытных тотемов. Альбом I. Неисторические народы Европы”.

– Эту коллекцию я собираю ровно десять лет, – сказал Курцер. – Здесь больше двух тысяч образцов, представляющих татуировочное искусство двадцати народов и шестидесяти трех профессий. История каждого образца подробно прослежена в моей монографии.

– Действительно, любопытно, – сказал карлик, потянул к себе один альбом и быстро перебросил несколько тяжелых серых листов картона с серебряным обрезом. Четырехугольные и круглые, смотря по характеру рисунка, образцы были глубоко врезаны в эти листы и сверху покрыты еще светлым, призрачным лаком. Внизу стоял номер и этикетка, очень короткая – только год, место и профессия того, с чьей груди, спины или руки был содран экспонат.

Карлик небрежно листал альбом.

“Иоганн Ранке, немец, рабочий завода Цейса, 1940 год”. Портрет красавицы. Старательная, тонкая работа, чувствуется рука профессионала.

Следующая страница.

‘Тереза Лафортюн, Париж, проститутка, осуждена за укрывательство”. Две обнимающиеся обезьяны. Тщательная работа иглами в несколько цветов.

“Ван ден Гроот, профессия не выяснена”. Морская змея, поднимающаяся из запенившегося океана. Грубая матросская работа. “Педерсен, Копенгаген”. Без всякого обозначения и статьи. Аккуратный, мелкий пунктир – герб Советского Союза.

“Неизвестный”. Женщина с заломленными руками. Очень хороший, точный рисунок, а под ним:

Пусть сердце биться перестанет.

Когда забуду я тебя.

“Джонс Старк. Английский моряк”. Скелет во фраке держит в руке свой улыбающийся череп. Крышка с черепа снята, видны румкорфовы катушки, спирали, какие-то валики.

“Фамилия неизвестна. Летчик, приземлившийся в Голландии”. “Особое обращение”. Крупная зеленая татуировка – орел.

“Райкнопс – профессиональный бандит”. Бутылка вина, женщина, три карты. Надпись:

Вот что нас губит!

Неизвестно, с чьей груди содранный образец. Цветок розы, надпись:

Твое имя пребудет со мной вечно.

Грубый, циничный рисунок из двух фигур и надпись, от которой у карлика рот полез в стороны.

Солнце.

Дельфины.

Бутылка.

Чьи-то сплетенные инициалы.

Сердце, пронзенное стрелой.

И наконец: снова огромный – с носовой платок – государственный герб Советского Союза и какая-то надпись русскими буквами.

– Откуда этот экземпляр у вас? – спросил карлик и закрыл альбом.

На этот вопрос ответил Гарднер. Он был очень зол и поэтому шел ва-банк.

– Вот, – сказал он, – с этого вопроса и надо было бы начинать. Вы спрашиваете, откуда этот экземпляр? Я могу вам кое-что рассказать об этом. Хорошо. Я – зверь, хам, грубая скотина. Я не понимаю, не ценю тонкую душу моего коллеги и начальника. Но, осмелюсь доложить, я иным-то и быть не могу. Я – солдат. Мое рабочее орудие – рука, а не мозг или язык, как бы они быстро у меня ни вертелись.

– Они у вас вертятся достаточно быстро, – сказал Курцер, – но не всегда к месту.

– Извините, коллега, – сказал Гарднер, – но я слушал вас до конца, разрешите же и мне сказать кое-что. Так вот. Пусть наш высокий коллега скажет, кто я такой и что обслуживаю. При экспериментальной лаборатории доктора Курцера или при концентрационном лагере, доверенном мне приказом самого военного министра? Этот вопрос нуждается сейчас же в максимальном уточнении, ибо у моего высокого ученого коллеги на этот счет особое мнение. Ему думается, что я главный лаборант при его станции, где содержатся подопытные собаки, и его очень удивляет, если я возражаю против этого. Взять эти опыты с газами высокой концентрации. Вот получаю приказ, читайте. “Лицо, содержащееся по делу № 24581, должно быть немедленно казнено. Вещи, находя-щиеся в его пользовании, изъяты и уничтожены. Лагерное дело, равно как и все остальные документы, должно быть переслано в распоряжение следственного отдела министерства. Начальник следственной части пятого особого отдела Фогт”. Ясно? Ясно. Скажите, к чему же я поведу этот № 24581 в газовую камеру, буду собирать еще партию или ждать, когда она соберется, когда написано “немедленно”? Значит, вот и все! – Он щелкнул себя по виску. – Делаю соответствую-щее распоряжение, чтобы покончить с этим в семь часов утра на следующий день. Вдруг влетает ко мне господин Курцер и…

– Слушайте, – встал с места Курцер, – господин Гарднер, я бы вас все-таки попросил как-то выбирать выражения. Что это значит “влетает”? Даже я не говорю о вас так.

– Извините, извините, – кисло улыбнулся Гарднер. – Итак, говорю, вдруг входит мой высокий коллега и спрашивает меня: “Поступил к вам приказ о казни № 24581?” – “Поступил”. – “Это тот самый субъект, которого я осматривал?”- “Тот самый”. – “Так вот, будьте любезны, доставьте его труп моему препаратору”. – “А вот этого, говорю, никак не могу. По точному смыслу документа все, что останется от осужденного, должно быть уничтожено. Тело я креми-рую”. – “Пожалуйста, кремируйте, но до этого я хочу иметь с груди осужденного лоскут кожи величиной с носовой платок”. Я говорю, что не имею же права этого делать. Тогда обида и угроза. Приходится покориться. Но ведь этим же я совершаю преступление. Арестант был засекречен настолько, что его в лагере-то не держали, он все время в одиночке сидел. Ведь татуировка-то – опознавательный знак! Мой высокий коллега как-то не хочет с этим считаться. С его коллекцией вообще, – извините меня, господин Курцер, – происходят черт знает какие странности. Ведь прежде всего неизвестно, в чьи руки она попадет и какая судьба ее постигнет.

– Интересно, – сказал Курцер и встал. – Вот это очень интересная мысль. Ну а за судьбу национал-социалистической партии вы не побоитесь поручиться?

Губы у Гарднера вздрогнули. Он искоса поглядел на карлика. Тот сидел в кресле, положив руки на поручни, и улыбался.

– Если бы у руководства партии были бы такие вожди, как вы, господин Курцер… – начал Гарднер, помедлив, глухим и каким-то отдаленным голосом.

– Ну? – рывком нагнулся к креслу Курцер.

– То я бы, конечно…

– Вот что! Довольно! – сказал карлик и поднял руку. – Довольно, довольно! Разрешите сказать тогда мне.

Он заговорил медленно, убеждающе, часто останавливался в местах особенно значительных, как бы подчеркивая смысл и ожидая ответной реакции. Говоря, он то постукивал пальцем по крышке стола, то брал с него какой-нибудь предмет – нож для разрезания или пресс-папье – и вертел в руках. Вообще же речь его была чрезмерно легкой и непринужденной, даже чуть рассеян-ной, пожалуй.

– Видите ли, – начал карлик, – я понимаю вас обоих.

Он взял со стола пресс-папье, начал его раскручивать, но, раскручивая, смотрел не на свои маленькие, верткие, обезьяньи лапки, а на лица собеседников. Курцер сидел неподвижно, приот-крыв рот и показывая великолепные, рысьи, белые зубы. Гарднер по-прежнему неподвижно стоял около переплета окна и, наклонив красивое длинное лицо, осторожно поглаживал себя по волосам.

– Да, – продолжал карлик, взглянув на него, – страсти много, но, кроме нее, в ваших спорах, пожалуй, ничего и нет. Поэтому по существу вопроса только два слова. Господин Гарднер, сейчас я обращаюсь только к вам. Нет, вы неправы. То, чем занимается доктор Курцер, – это не просто наука, это не всякая наука с большой буквы, нет, это наша специальная наука. Не было бы у нас в руках этой нашей науки, по образцу и подобию их науки, не было бы у нас в руках и автомата, чтобы добить их науку. Сначала слова, а потом меч, дорогой коллега. Но только потом меч! И не только меч, а и петля, тем, кто ее заслужил. Вот чего вы не должны забывать, господин Гарднер. Идея покорения мира родилась не на поле сражений, не в громе пушек, не в огне и дыму, а в тихих кабинетах физических, медицинских, антропологических и химических лабораторий. – Он кончил развинчивать пресс и положил его на стол. Потом встал и подошел к Гарднеру. – Да, дорогой, – сказал он ласково, – даже и антропологических! Потому что антропометрический кронциркуль доктора Курцера устранил не меньше наших врагов, чем его образцовая газкамера, несмотря на то, что вы возражаете против нее, – он укоризненно и мягко улыбнулся. – А я вот знаю, для того чтобы быстро отрубить голову преступнику, требуется, чтобы нож весил девять пудов, чтобы он был особого сечения и падал он с высоты не меньше чем полтора метра на горло осужденного. Чтобы тело не сорвалось с петли, требуется, чтобы на каждый килограмм веса приходился один сантиметр веревки и веревка эта должна быть тоже определенной толщины. Чтобы задушить пятьдесят человек, требуется на такую-то квадратную площадь столько-то кубометров газа такой-то концентрации, и подаваться он должен такими-то порциями в течение такого-то числа минут. Все! Наука! Не пренебрегайте же ею, пожалуйста, слушайтесь нашего крупнейшего теоретика господина Курцера. Это раз. Не так ли, господин Курцер?

– Так, – сказал глухо Курцер. Насмешка карлика доходила до него полностью, но он решил не принимать ее.

– Так точно, господин Курцер. Но это я лил воду на вашу мельницу, а теперь я хочу обратить-ся и к вам. Истина не бывает однолика. У нее два или три лица. Наука-то наукой, конечно, но уж очень плоха та наука, которая приносит нам излишние осложнения в политике. Тогда нам уже приходится выбирать, а время-то такое, что если бы я сегодня спросил фюрера, что нам больше нужно, скальпель ученого или гильотина полковника Гарднера, как вы думаете, что бы ответил мне фюрер? Не знаете? А я вот знаю, господин Курцер, да и вы, по-моему, тоже знаете! Вот, значит, и не нужно давать повод для таких вопросов. А вы, к сожалению, дали… Ну вот и все. Больше я к этому возвращаться не буду. А теперь, господа мои высокие коллеги, обращаюсь к вам уже обоим. Я сказал как-то: “Огласка сейчас нежелательна”. Это не простые слова. Сейчас мы находимся накануне таких событий, перед которыми померкнет все сделанное до сих пор! Вот! – Он подошел к стене и быстрым движением своей маленькой ручки сразу перечеркнул всю карту Европы с запада на восток. – Вопрос нашего жизненного пространства, – сказал он четко и раздельно, – великая восточная война! И сразу же наступило молчание. Карлик стоял около карты с протянутой рукой. Неподвижно и молча, каждый со своего места, Курцер и Гарднер смотрели на него. Наконец карлик туго улыбнулся, спрятал обе руки в карман и пошел к ним.

– Великая восточная война, – повторил он. – Она разрубит все узлы, в том числе и ваш, полковник Гарднер.

– Когда же она начнется? – спросил Гарднер и провел кончиком языка по губам.

– Гм, – усмехнулся карлик и посмотрел ему прямо в глаза. – Она начнется в год, месяц и число, назначенные нашим фюрером. Когда календарно, я не знаю, но сколько бы ни ждали этого приказа, он будет.

– Он будет? – спросил жадно Гарднер.

– Он будет. Логика вещей такова, что до тех пор, пока на востоке существует советский колосс, мир, объявленный нами вне закона, не будет считать себя побежденным. Море нечистых рас на востоке отрицает нас уже одним фактом своего существования. А когда мы пойдем на восток, обещаю, мы уже не будем смущать вас мелкими придирками. Вот где заработают на полном ходу все формы “Б-214”. – Он усмехнулся.

Опять помолчали.

– Тогда я прошу разрешения задать и другой вопрос, – сказал осторожно и вкрадчиво Гарднер. – Это будет длительная война?

Карлик с улыбкой повернулся к Курцеру.

– Вы слышите, что он спрашивает? Разъясните же вы ему, пожалуйста, в какой войне придется участвовать нашему коллеге.

– Особенно разгуляться вам, господин Гарднер, не придется, – зло улыбнулся Курцер. – Хотя с теорией о двух-трех неделях я не согласен, но я не допускаю, чтобы война затянулась на зиму. Глиняный колосс рухнет от германского меча, хотя для этого придется ему нанести порядо-чное количество ударов. Да, это будет все-таки серьезная война. Россия – страна с твердым укладом, с плотно налаженным государственным бытием, с большой, хорошо обученной армией и невыразимо огромным человеческим потенциалом.

Карлик нахмурился.

– С вашего позволения, и я принадлежу к партии двух-трех недель, сказал он. – Если война будет затянута на зиму, конец ее вообще неясен. Долгую войну с двухсотмиллионным населением мы не выдержим. Но долгой она не будет. Наше спасение в том, что многорасовое государство не может быть прочным. Нечистый всегда ненавидит чистого. При первых же наших победах это огромное одеяло из разноцветных кусочков распадется на лоскутки. Начнется резня, сведение расовых счетов, которые накопились за двадцать пять лет, и в конце концов все перегры-зутся так, что ещё и нам будут рады. Вот тогда нам и потребуется ваша рука, коллега Гарднер. Мы строго-настрого запретим кому-либо мешать вам в исполнении вашего солдатского долга. Мы вам поручим очищение и расовое освоение всего этого почти космического пространства в двадцать два миллиона квадратных километров, а сейчас, уж ничего не поделаешь, надо вам несколько потесниться. Вы вот часто любите повторять: “Я солдат”. Да, вы солдат, это хорошо, но здесь нужно быть не только солдатом, здесь нужно быть немного и ученым, и политиком, и даже дипломатом. А вот этих-то качеств у вас и нет. Хорошо, что мы заговорили обо всем этом. Коллега Курцер, я вас прошу лично заняться делом Войцика. Я знаю, вы мастер на интеллекту-альные разговоры. Так вот, поговорите с Войциком отдельно, а полковник Гарднер уже не будет вам мешать. Не правда ли?

– Правда, – сказал Гарднер и опустил голову.

Глава третья

Расхаживая по комнате, Курцер диктовал:

– “Таким образом, эти сведения приобрели большую долю вероятия. Не желая, однако, показывать свой страх или, того более, явиться в смешном виде, я ограничился только расстрелом заложников и облавой в рабочих кварталах города. Но, конечно, как я и ожидал, никаких резуль-татов это не дало. Правда, военный трибунал вынес несколько сотен смертных приговоров на основании чрезвычайных законов об охране нации, но ни суд, ни прокурор, ни тем более я, к которому приговор пошел на утверждение, не могли скрыть, что он не может считаться обоснованным. Тем не менее…”

Он запнулся и замолчал.

– Тем не менее, – сказал секретарь, не поднимая глаз от листа бумаги, – вы их все-таки расстреляли?

Курцер подошел к дивану, сел на него и скинул подушки на пол.

– Память у вас хорошая, это я знаю, – сказал он устало. – Да, мы все-таки “обслужили”, как выражается Гарднер, этих бедных каналий, что, кстати, никакого удовольствия мне не доставило, я ведь не мой гестаповский коллега. Так на чем мы остановились?

– “…не может считаться обоснованным. Тем не менее…”

– Хорошо. Переделайте фразу так: “Несмотря на то, что описательная и результативная часть приговоров, несомненно, справедлива в свете наших общих задач в деле замирения страны, самые приговоры, однако, не могли считаться достаточно обоснованными. Так, например, не выполняет-ся ряд процессуальных норм, которыми суд по самому своему характеру чрезвычайного трибунала заниматься не мог”. Написали?

– Написал, – сказал Бенцинг. – Так действительно выходит приличнее. Вот тут и можно начать: “Тем не менее…”

– ‘Тем не менее, – заговорил размеренно Курцер, – все эти меры были бессильными и, конечно, не могли сколько-нибудь упрочить наше положение. Земля каждый день взрывалась и горела под нашими ногами. И что могли изменить в этом усиление внутренней охраны, облавы, чуть ли не поголовные расстрелы жителей того дома и даже той деревни, около которых произо-шла диверсия или покушение? Опасность, однако, пришла с той стороны, с которой я ее никак не ожидал. Слишком нелепа была та ловушка, в которую я попался”. Та ловушка, в которую я попал-ся, – повторил он медленно, вдумываясь не в свои слова, а в то, что скрывается за ними.

– Я уже это написал, – сказал Бенцинг и положил перо, демонстративно показывая тем, что продолжения он и не ожидает.

С минуту еще Курцер молча ходил по комнате, потом подошел к стене, снял английский винчестер, осмотрел его, взвел курок и стал целиться в свое отражение в зеркале. Положив перо, секретарь сидел неподвижно, опустив глаза на желтоватый лист бумаги. Курцер прищурился и щелкнул курком. Бенцинг глубоко вздохнул и повернул голову.

– Все? – коротко спросил он, медленно и сонно поднимая и опуская веки.

– Все, – сказал Курцер. Вынул зажигалку и подбросил ее на ладони. Спокойной ночи, Иоахим.

Бенцинг молча встал, бесшумно выдвинул ящик стола, сунул туда рукопись, потом подошел к окну, опустил шторы, погасил настольную лампу и, не прощаясь, пошел из кабинета.

– Иоахим! – окликнул его Курцер, когда тот был на пороге.

Бенцинг остановился и с улыбкой поглядел на него. Улыбка была открытая, понимающая, совсем не такая, которая пристала секретарю.

– Все на том же месте? – сказал Курцер с кривой улыбкой.

– Я так и знал, что мы здесь кончим, – ответил Бенцинг, и тогда Курцер опять молча зашагал по комнате.

Секретарь затворил дверь. Курцер походил, походил, потом подошел к туалетному столику, снял флакон с одеколоном, налил себе на ладонь немного зеленой жидкости, обеими ноздрями с наслаждением втянул ее запах – он больше всего любил ангорских кошек, хорошие духи и шоколадные конфеты – и крепко провел рукой по волосам. Потом бодро кашлянул, подошел к письменному столу, сел за него, достал голубую тетрадку и начал быстро писать.

“Все это очень плохо отражено в протоколах следствия и судебных материалах, хотя поплати-лось за это более десяти тысяч человек. Я знаю, пожалуй, ненамного больше, чем следователи этого дела, тем не менее то, что я знаю, больше не знает никто. Вот если бы я был писателем…”

Не отрывая пера от бумаги и не перечитывая, он зачеркнул написанное косым крестом и продолжал уже не останавливаясь.

“Я писал про ловушку: “идиотская и нелепая”. Так оно и было. Однажды секретарь доложил мне, что с личным письмом от “Медведя” ко мне пришла женщина. Было три часа ночи, и я приказал уже вызвать автомобиль. Тем не менее я задержался и письмо прочел. Оно, несомненно, было написано “Медведем” и имело номера схожие с теми, которые стояли на его переписке. Внизу был оттиск его печати. Я прочел его до конца и увидел, что ничего существенного в нем нет, речь шла о каком-то заложнике, – тем не менее я принял посетительницу. Меня поразило, что она была одета очень провинциально с изысканностью мещанки, так, как полагается одеваться всем просительницам. Даже черная вуаль и та была на ней. Потом я подумал, что у “Медведя” вообще вкус неважный, и больше думать об этом не стал. Утверждаю с полной ответственностью: я уже понимал, что ввязываюсь в скучную и, по-видимому, совершенно бесполезную историю. Тем не менее я предложил ей сесть и изложить существо дела. Она воскликнула: “О, спасибо!” – и продолжала стоять. Тогда я сказал ей довольно резко, что мне неудобно так смотреть на нее снизу вверх, она села, и я мог разглядеть ее как следует. Ей было лет около двадцати двух, никак не больше, у нее была великолепная матовая кожа, очень гладкая и мягкая, черные и несколько косо, по-кошачьему, расставленные глаза. Вот это я сразу заметил, а потом забыл, – а забывать-то, оказывается, и не следовало. У нее было жесткое выражение лица, а когда она заговорила со мной, то меня так и резанул ее голос, ясный и резкий. Ах, зачем я не обратил на это внимания тогда!” Рука Курцера безостановочно бегала по бумаге. Он покусывал побелевшие губы, а замазки во рту набиралось все больше и больше, в голове начинало звенеть, но он все-таки был доволен. Нако-нец-то он нашел в себе мужество написать ясно и прямо о том, что давило его почти физически. С этой женщиной он прожил два дня. Он не был трусом. Даже в секретных бумагах министерства внутренних дел и государственной тайной полиции, когда речь заходила о ней, всегда отмечалось особо, что только мужество и самообладание наместника сохранило ему жизнь и дало возмож-ность задержать преступницу. Впрочем, это была дешевая победа. Она сумела как-то отравиться до прихода охраны. Итак, Мужество и Самообладание. Он чувствовал его в себе все меньше и меньше. И серьезно думал, что вряд ли теперь заслужит похвалы гестапо. Главное, если бы хотя опасность была открытая, ясная, лобовая, а то ведь все скрывалось в тумане. Теперь он писал о том, что письмо оказалось поддельным, а сама она успела отравиться и умерла около него, на ковре. Нити оборвались. Враг показал на минуту свое страшное лицо, свое почти сверхъестест-венное всемогущество и ушел в воздух, стал уэллсовским невидимкой, дал ему еще какой-то срок, – а какой? Кто же это знает?

“Мне до сих пор непонятно, почему она не воспользовалась револьвером, – писал Курцер. – Полицейская ссылка на то, что выстрел привлек бы внимание служащих и охраны, явно несостоя-тельна. Она отлично знала, что в вилле никого не было, кроме старых слуг, не смевших подни-маться наверх без особого на то сигнала. Кроме того, в кабинете за стеной находился сообщник, личность которого так и осталась невыясненной. В эту ночь, как выяснилось впоследствии, были пересняты все главнейшие документы, находящиеся в моем сейфе, в том числе… – Эти слова и следующие за ними четыре строчки были тщательно зачеркнуты. – Вообще же я думаю – разгадка в том, что она была очень жестокой. Однажды ночью я проснулся от того, что около меня никого нет. Я поднял голову и увидел – на столе горит настольная лампа, лежит ее раскрытый портсигар, а ее в комнате нет. Через открытую дверь я увидел она стоит на балконе и, заложив за затылок обе руки, смотрит на луну, и только что я хотел ее окликнуть, как вдруг она быстро обернулась, посмотрела на меня и пошла. Походка ее была бесшумной, кошачьей, такой, какой она никогда не ходила днем.

Она дошла до края каменного балкона и остановилась. “Как оборотень”, подумал я. С секунду она простояла неподвижно, словно к чему-то прислушиваясь или выжидая чего-то, потом быстро, как змея, перегнулась, вытянулась и протянула пальцы по направлению к соседнему окну. Это было окно моего кабинета. “Вот оно что, – мгновенно понял я все, – “план Кримгильды”. И сейчас же в ответ из темноты раздался тихий, сухой и раздельный стук. Один раз, потом другой и третий – стук пальцем по стеклу. Она облегченно вздохнула, даже слегка кивнула головой, выпрямилась, своей обычной походкой вошла в комнату, закрыла дверь, подошла к столу, выбрала из портсигара папиросу, постояла так немного, держа ее в зубах, потом погасила лампу и пошла к кровати. Я схватил ее, когда она легла со мной рядом и сонно повернулась на бок. Мне хотелось ее взять живьем, и поэтому я приказал: “Лежи смирно. Я все знаю!” И тут произошло что-то такое, чего я не могу объяснить до сих пор. Я схватил ее за горло, а под моими пальцами, руками оказа-лось что-то сильное, мускулистое, пружинистое, такое, как будто я хватал не женщину, а огром-ную змею или рыбу. Она мгновенно ушла из моих рук, и прямо над собой я увидел со странной, навек запомнившейся мне отчетливостью ее занесенную руку и лицо – вот эти проклятые, косо прорезанные, кошачьи глаза, прямую, короткую, тигриную складку на лбу, – и сейчас же меня всего залила такая жгучая боль и тошнота, что я закричал. Потом уже я понял – она метила в сонную артерию и промахнулась. Как-то я сумел изловчиться и ударить ее головой в нижнюю челюсть, а когда она рухнула – страшнее этого удара нет ничего, – соскочить на пол к звонку. Она задохнулась, упала, потом села на кровать и с минуту так просидела неподвижно. В это время колени у меня тоже дрогнули, и я опустился у ее ног на пол. “Кто ты?” – спросил я ее. Она не ответила и отвернулась… Тогда…

Тут на столе зазвонил телефон, и Курцер осторожно положил ручку и снял трубку.

– Да, да, – сказал Курцер и перевел взгляд на секретаря, который вошел в комнату и остановился у двери.

– Здравствуйте, коллега, – сказала Курцеру телефонная трубка. Напоминаю вам, что вы мне обещали поговорить с господином Войциком. Мне нужно уезжать, и я хотел бы присутство-вать при разговоре. Я ему придаю серьезное значение.

– Когда вы уезжаете? – спросил Курцер, и лицо его перекосилось.

– Я за вами прислал автомобиль, – сказала телефонная трубка. – Я хочу, чтобы вы испытали его. Это новая машина фирмы “Опель”, пятый пробный экземпляр, вышедший из сборочного цеха всего три дня тому назад.

– Хорошо, – сказал Курцер и обернулся к Бенцингу. – Что, машина уже прибыла? Я сейчас еду. Только позовите мне Курта. Он спит, но его все равно надо разбудить.

Курт пришел и остановился около двери. Курцер сидел за столом и что-то быстро писал карандашом в блокноте.

– Да, да, Курт, – сказал он, мельком взглянув на садовника. – Да, да, голубчик. Давно, давно мы не виделись с вами. Очень давно. Я вот сейчас кончу и… Вы курите, Курт?

– Только трубку, – тихо ответил Курт, не сводя с Курцера больших горящих глаз. – От папирос у меня болит грудь.

– Ага, только трубку! Хорошо, хорошо, если трубку. Бенцинг! – крикнул он, и Бенцинг вошел. – Вот, – сказал Курцер, – возьмите и прочтите. Это на тот случай, если я почему-либо задержусь.

– Так, сударь, слушаюсь, – сказал Бенцинг, бегло прочитав листки, исписанные закорючка-ми и крючками. – Понятно.

– Это только тогда, разумеется, действительно, если я задержусь в городе, но я не задержусь там.

– Все понятно, сударь, – ответил Бенцинг и слегка поклонился.

– Да, да, Курт, – сказал Курцер, отворачиваясь от Бенцинга. – Вас ведь Куртом зовут? Так? Слушайте, мы ведь где-то виделись?

– Так точно, – ответил Курт тихо и почтительно и вытянул руки по швам. – Так точно! Виделись. При вашей лаборатории служил. Там еще баллон тогда взорвался, помните?

– А как же мы с вами расстались? – вдруг слегка нахмурил брови Курцер, словно не то что припоминая, а просто что-то ставя на вид Курту и прося от него объяснения. – Вы ведь, кажется… – он остановился, глядя на него.

Глядел он так, точно хотел проверить что-то, на самом же деле он действительно ничего не помнил. Странные вещи происходили у него за последнее время с памятью (он упорно приписы-вал это ранению, но вряд ли это было в действительности так). Внезапно стали обнаруживаться провалы, и все, что попадало в них, он не помнил совершенно. Вот события смежные и последу-ющие припоминались до мельчайших подробностей, но то, что попадало в зону этого черного слепого пятна, растворялось совершенно. Иногда даже приходилось гадать: да полно, было ли это в действительности, может быть, вообще ничего не существовало? Он тщательно скрывал этот недостаток, прятал его от всех и делал это с такой легкостью и умением, что, пожалуй, только кое-кто из его личного секретариата кое-что подозревал. И происходило это не потому, что он стыдился или слишком больно переживал воспоминания о том страшном и темном куске его жизни, когда он, обливаясь кровью, лежал на ковре… Нет, все эти соображения не могли быть особенно весомыми в его глазах. Наоборот, он гордился этим приключением. Ведь как-никак он остался жив. И получил даже Железный крест. И за дело, конечно, его получил. Попробуй-ка кто другой уйти живым из этой ловушки! Кто посмеет сказать, что она плохо была задумана! Нет, совсем иные соображения заставляли его скрывать свой недостаток. Сознаться в нем – не значило ли это прежде всего показать свою неполноценность, зависимость от памяти и доброй воли кого-то другого? А ведь дело-то обстоит так: он не помнит, он не знает – значит, должен помнить и знать другой. А это в свою очередь значит, что нужно этому другому верить. А где гарантия, что тот, другой, с хорошей памятью, удержится от какой-нибудь авантюры, где страдательным лицом будет Курцер, и опять-таки ввиду этого своего недостатка? В том волчьем мире, в котором он живет, нельзя показывать своей раны, какой бы незначительной она ни была. В его же положе-нии… Ну, одним словом, он отлично понимал, почему, зачем и от кого надо скрывать этот недостаток. В истории с Куртом ему все портило настроение: и то, что он помнил только самое начало и самый конец этой истории, и то, что Курт Вагнер ловит зачем-то птиц, и даже то, что он знал когда-то его отца. Но вот он наконец перед ним. Бывший не то лаборант, не то старший служащий при лаборатории № 5. Потом что-то такое случилось (что же, что именно, черт возьми?), и Курт Вагнер исчез. И исчез не потому, что умер. Значит, сбежал. Наверное! Так вот: при каких обстоятельствах, а главное – от чего он сбежал?

– Так где же вы были после? – спросил Курцер.

Курт вздохнул.

– С тех пор много воды утекло, – ответил он задумчиво. – Где был? Да везде был. На родине был, потом уехал на юг Франции.

– Куда же именно? – спросил Курцер.

– Сперва на курорте заведовал теплицами. Каждое утро должен был выставить на столики, в бокалы, полсотни черных, желтых и алых роз. – Он остановился, выжидая ответа. – Вы думаете, это легко?

– Ну, потом? – спросил Курцер, постукивая пальцами по столу.

– Ну, потом был в Берлине. Поставлял цветочной фирме “Гаубсберг и сын” минеральные удобрения для комнатных растений “Тропики” – две марки пакет. “Пальмовые рощи расцветают в вашей комнате. Около вашего камина наливаются и созревают золотые плоды ваших любимых цитрусовых”. Ну и так далее. На двадцать строк мелкой печати, в середине рисунок – целующа-яся парочка под апельсиновым деревом в золотых плодах. Очень хорошо шел этот товар.

– Так. Что дальше? – спросил Курцер.

– Так продолжалось год. Потом…

– Вот что, Курт, – сказал Курцер увесисто и спокойно. – Я свободный человек, у меня хватит времени выслушать ваши арабские сказки, но лучше было бы, если бы мы договорились с вами без них. Понимаете, для нас лучше.

– Как, вы мне не верите? – ошалело спросил Курт. – Так вот, пожалуйста, я вам покажу рекламу. – Он полез в карман и вынул оттуда многокрасочную этикетку, такую, какой обыкно-венно оклеивают дешевые консервы: “Минеральные удобрения “Тропики”.

– Ах, вы даже и пакетик с собой захватили? – засмеялся Курцер. – Ну, Курт, давайте без дураков. Вы видите, здесь это не пройдет. Говорите прямо: куда вы убежали из лаборатории?

– Я? Убежал? – очень изумился Курт.

– Да. Вы убежали. Лопнул баллон, и вы убежали, – спокойно подтвердил Курцер. – Так вот: куда и почему?

С минуту оба молчали. В дверях показался секретарь, но увидел Курта и исчез.

– Почему и куда? – повторил Курцер.

– Я ушел из лаборатории потому, что у меня слабые легкие.

– Ага, – сказал Курцер.

– И работать с собаками я уже не мог. Да еще с этим газом, будь он проклят.

– Ага, – принял к сведению Курцер.

– После этого я стал кашлять кровью. У меня болела грудь, и я…

– Ага, – подытожил Курцер.

– Ну и ушел, – с неожиданным раздражением закончил Курт. – Что мне, в самом деле, издыхать, что ли, из-за этих собак?

– Так, – сказал Курцер, потому что он понял все окончательно. Значит, вам не понравилось и вы сбежали?

– Да не сбежал я, – протестующе ответил Курт, – не сбежал. Я просто…

– Ну да, у вас болела грудь. Не издыхать же вам из-за этих собак. Знаю, знаю! Так вот, послушайте теперь меня. Вы сбежали, и сбежали из военной лаборатории в самое горячее время, не потрудившись даже сдать ключи. Если бы я вас тогда поймал, я бы вас расстрелял через двадцать четыре часа как дезертира.

– Воля ваша, – тускло ответил Курт.

– Моя воля! Я расстрелял бы вас через двадцать четыре часа. Но я вас не расстрелял и не расстреляю. Наоборот, я дам вам возможность хорошо заработать. В каких отношениях вы с моим племянником и профессором?

– Ваш племянник хороший мальчик, – ответил Курт.

– Да? Но это оставим, – слегка поморщился Курцер. – Что у вас за отношения с его отцом?

– Господин профессор безумный человек, – быстро и убежденно ответил Курт.

– Безумный? – немного удивился и даже поднял брови Курцер. – Отчего же вы так думаете?

– А вы посмотрите на сад, – ответил горячо Курт. – Разве это сад? Это куст крапивы. Бурьян. Скотный двор. Это… это, извините, черт знает что такое.

– Да?

– Да, господин полковник. Я ведь помню этот сад при вашем батюшке, двадцать пять лет тому назад. Ну разве есть что-нибудь похожее? Тогда если это клумба, так она была клумба. Пруд так пруд. Аллея – так она аллея. Ну а сейчас?

– Значит, в саде все и дело? – спросил Курцер.

– Аллеи. Ну, по совести, что это за аллеи?

– Курт, – вдруг встал с места Курцер, – не надо! Не надо со мной валять дурака! Понимае-те, я вам не Ганс.

– Господи, да я… – взмахнул рукой Курт.

– Да! Вы, вы! Вот вам и не надо обманывать меня. Понимаете, ни к чему это. Давайте погово-рим честно и открыто. Я согласен вас использовать, но для этого вам нужно бросить со мной эту нехорошую, совершенно бесцельную манеру играть какого-то дурачка. Дело, конечно, не в саде.

– Ну, дело и в саде, – горячо ответил Курт. – Я ваших мыслей в отношении меня не понимаю, но уж если вы со мной говорите, то разрешите вам заметить, что дело и в саде. Порядочный хозяин так сада не запустит. Это же твое жилище. Сад-то! Если живешь свинья свиньей, то и в голове у тебя не может быть ничего порядочного. Вот как я считаю.

– Ладно, – вдруг рассмеялся Курцер. – Пусть дело будет в саде. Я забыл, что вы работали еще с моим отцом. Так вот, мое первое поручение вам: вы завтра берете мальчика и ведете его к оранжерее. Понимаете?

– Понимаю, – сказал Курт.

– Вы его уводите ловить дрозда, и что бы там, в доме, ни случилось, вы его домой не пускаете.

– И это понимаю, – ответил Курт и даже не позволил себе улыбнуться.

– Ну вот и отлично. Повторяю: какими угодно средствами, но чтобы завтра мальчика там не было. Понимаете? – Он ткнул пальцем в потолок комнаты, где помещался кабинет профессора.

– Понятно, – ответил Курт и глубоко вздохнул.

– Ну вот, значит, и договорились, – сказал Курцер и поднялся из-за стола.

Впереди что-то крикнули. Автомобиль резко остановился. Несколько человек стояло впереди на дороге. Белые и красные пятна фонарей приблизились и скакали по земле. При красном свете было видно несколько больших черных шпал, положенных одна на другую поперек дороги. “Настоящая баррикада, – подумал Курцер. – Быстро работают!” Несколько поодаль, накренясь на правый бок, стоял автомобиль охраны. Белый фонарь подошел совсем вплотную и стал скользить по колесам – кто-то осматривал их со всех сторон.

– Вот, – сказал Курцер Бенцингу, – опять что-то неладно.

– Я выйду узнаю, – и Бенцинг взялся за ручку дверцы.

– Сидите, сидите, – приказал Курцер, – сейчас опять поедем.

Они проехали несколько шагов и опять остановились.

– Черт! – выругался Курцер.

Сзади с визгом накатил и остановился последний автомобиль охраны.

– Что еще за история? – сказал Курцер.

Охранник подошел к шоферу и сказал ему что-то, потом осторожно отворил дверцы пассажирской кабины.

Через мутные сумерки – было видно, что наступает уже утро. – Курцер узнал подошедшего и встал, нащупывая в кармане ручку браунинга.

– В чем дело, лейтенант? – спросил он недовольно. – Лопнула шина или что?

Он хорошо понимал, что это не шина лопнула, это случилось что-то на дороге – и, может быть, весьма серьезное…

– А? – переспросил он, раздраженно морщась, так, словно не расслышал ответа, хотя лейтенант еще не успел ему ничего ответить.

Лейтенант стоял навытяжку, держа руку под козырек. Он быстро и звучно дышал и казался очень помятым, но рука около козырька не дрожала.

– Господин полковник, – сказал он, – дорога оказалась заваленной. Кроме того, впереди еще натянут стальной трос, у переднего мотоциклиста снесло голову.

– Недурно, – сказал Курцер тем спокойным, беспощадным и равнодушным тоном, который он всегда принимал в таких случаях. – Значит, одного уже нет? Ну-ка, я выйду.

– Когда автомобиль остановился, – быстро продолжал лейтенант, стараясь опередить его движения, – из кустов стали стрелять. У меня прострелена фуражка.

– Еще того лучше, – усмехнулся Курцер. – Да вы же герой, лейтенант!

– Когда я вышел из автомобиля, на меня из-за кустов выскочил мужчина, но я…

– Где он? – коротко спросил Курцер.

Происшествие было много серьезнее, чем он даже думал.

– Впереди лежит.

– Идемте, – сказал Курцер.

Он легко выскочил из автомобиля и широким, мягким шагом, похожий на быстро крадущуюся белую рысь, пошел по дороге.

Были только первые минуты рассвета. В неподвижном белом воздухе четко и ясно рисовались немногие предметы – круглые черные кусты по бокам дороги, черная же, тускло блестевшая в канавке вода и в перспективе несколько высоких, прямых деревьев. Деревья стояли совершенно неподвижно, как будто выхваченные одним взмахом ножа из целого куска фанеры или жести. Еще дальше, как за толстым, мутным стеклом, виднелось поле, кусты и тусклые красные крыши, вытянутые в одну нитку. Видимо, там находилась деревня. В ту секунду, когда Курцер выпрыгнул из машины, вдалеке пронзительно закричал петух. И в тончайшем, ломком, как ледок, от утренне-го холода воздухе его крик прозвучал особенно гулко.

“И пропел петел в третий раз”, – вспомнилась почему-то Курцеру евангельская цитата.

Убитый лежал на дороге, полуоткрыв рот и показывая крепкие желтые, как каленые орехи, зубы. Около его головы уже наползла небольшая черная маслянистая лужица.

– Куда вы его? – спросил Курцер и опустился на корточки.

– В лоб, – поспешно сказал лейтенант. – Вам надо отойти с дороги, охрана обшаривает кусты.

– Вы уже связались с городом? – спросил Курцер, неотрывно смотря на убитого.

– Пока не удалось включиться в телефонную сеть. На большом расстоянии перерезаны провода.

– Здорово! – похвалил кого-то Курцер. – Молодцы! – и повернул ладонями кверху руки трупа.

При фонаре были видны желтые мозоли, толстая, продубленная кожа. Курцер даже слегка пощелкал по ней пальцем. Потом провел рукой по бокам брюк, где находились карманы.

– Ничего нет, – сказал стоящий над ним солдат. – Вот только, – он протянул маленькое круглое зеркальце в черепаховой оправе.

Курцер посмотрел на него, но в руки не взял.

Около накренившегося автомобиля стояла группа военных, человек восемь – десять. Из них двое в ординарной военной форме, забрызганные грязью, с винтовками старого образца, с примк-нутыми неуклюжими австрийскими штыками. Серый отблеск утра блестел в широких лезвиях штыков. “Откуда эти чучела?” смутно, не удивляясь, подумал Курцер. Он снова поглядел в лицо трупа. Оно было ничем не примечательно. Ординарнейшее широкое лицо с зеленоватой, неживой кожей городского жителя, все в мелких желтых веснушках. Нос широкий, расплывчатый. Небольшие висячие усы.

Курцер поднялся и резким движением отряхнул руки.

– Альфред! – позвал он лейтенанта и показал на солдат с примкнутыми штыками: – Это кто такие?

– С ближайшего полицейского поста, – ответил лейтенант. – Оказались поблизости и выскочили на выстрел. Пьяные. Видно, что шли к бабам. У одного новая женская рубаха под мышкой. Живут тут две недели и вот ничего не знают.

– Как это всегда и полагается регулярной охране, – спокойно констатировал Курцер. – Гарднеровская система работы. Недаром при нем уже убили одного наместника. Нет, все-таки придется сменить этого идиота.

Он подошел к солдату.

– Где ваш пост? – спросил он миролюбиво.

– За два километра отсюда, – ответил один солдат, робко глядя на него.

– А сколько вас всего? – спросил Курцер.

– Сорок пять человек рядовых и один лейтенант, – ответил тот же солдат.

– Сорок пять человек! Ну как же вы сегодня очутились тут?

– Мы были посланы в обход. И, кроме того…

– Вот что, братцы, – миролюбиво сказал Курцер. – Вы мне не врите, я не ваш комендант. Что там за обход? Два человека за две версты от поста? Что вы мне морочите голову, как глупенькому? И бабья рубаха у вас зачем-то?..

– Господин начальник может это проверить, – ответил бойко до сих пор молчавший солдат. – Так точно, посланы в обход старшим лейтенантом Родэ.

– Запишите, Альфред, Родэ – старший лейтенант, – сказал спокойно Курцер. – Бабья рубаха, бабья рубаха как сюда попала? – закричал он вдруг. – Что это вам – штык, ружье, револьвер? За каким чертом она вам?

– Мы по дороге должны были зайти… – робко сказал второй солдат.

– Ну? – крикнул Курцер.- Должны были зайти…

– К моей невесте, – наконец выдавил из себя первый. – Я вот и…

– Вот! – облегченно вздохнул Курцер. – С этого и следовало было начать. Значит, так: вы ушли с поста к бабам? Где же они живут?

Солдаты молчали, переминаясь.

– Черт вас возьми, ослов! – заревел Курцер во все горло и не топнул, а пнул ногой в землю. – Если вы будете молчать, я расстреляю вас на месте!

Он в самом деле был взбешен до крайности. Вся эта идиотская история с выстрелами из-за кустов, остановленным автомобилем, застреленным террористом, двумя перепуганными болвана-ми в солдатской форме, бабьей ночной рубахой – ее, распустив, держал перед ним Альфред, так что он досыта мог налюбоваться на все ее банты и кружевные оборки, – окончательно вывела его из себя. Он чувствовал, что может заорать во все горло, кинуться с кулаками, затопать ногами, вообще проделать что-то ужасное и смешное.

Он глубоко вздохнул, вытащил из кармана портсигар, подержал его и спрятал: это не годилось показывать – пальцы у него дрожали мелко и противно, и он сам не знал, от злости или от страха.

– Ну, я вас, голубчики, кажется, научу служить, – сказал он тихо, злобно и спокойно. – Вы у меня, кажется, узнаете, что такое война.

– Эти женщины живут тут, за бугром, – быстро и тонко сказал вдруг бойкий солдат. – Если герру оберсту угодно, мы покажем.

– Нет, это герр оберет сейчас вам кое-что покажет, – сухо улыбнулся Курцер. – Альфред, посадите к себе этих героев, пусть ведут.

В это время за кустами что-то произошло, быстро и прямо блеснул зеленый фонарь, и вот на дорогу вывели высокую девушку в наручниках. На ней было модное, но разорванное платье – рукав висел – и городские туфли. Сзади нее шел охранник, держа парабеллум.

– Вот с ним и говорите, – сказал он тихо, кивая головой на Курцера, а мы что!

Старший из группы подошел к Курцеру.

– В кустах ничего не обнаружено, – сказал он громко. – В одном месте трава примята, и там лежат две консервные банки, но они после дождя до половины полны водой и, видимо… – он задохнулся, потому что слишком торопился и трусил.

Этот анекдотический рапорт совершенно взорвал Курцера. Он повернулся и пошел к автомо-билю. Руки у него слегка тряслись. Он тяжело дышал. Дымчатый, синеватый рассвет почти совсем растворил темноту, но Курцер не видел этого. Желая дать простыть гневу, он наклонился и сорвал лоснящийся широкий лист ландыша. Полная, круглая капля, непрозрачная, как комочек ртути, скатилась по его руке. Он приложил к разгоряченному лицу жесткий лист и простоял так с минуту неподвижно. Потом молча подошел к автомобилю, сильно рванул дверцу и залез в него. И сейчас же около него появились с разных сторон начальник охраны и секретарь.

Курцер сидел, призакрыв лицо одной перчаткой, и около нижней губы его, как часы, пульси-ровала какая-то жилка.

– Альфред? – спросил он после небольшой паузы.

– Да? – наклонился к нему начальник охраны.

– Откуда они взяли эту ундину?

– Она сидела в кустах и когда увидела нас, то прыгнула в овраг и бросилась бежать. Говорит – шла в город на работу и остановилась, чтобы отдохнуть.

– Что же, может быть и так, – согласился Курцер. – Увидела вас и испугалась.

– Но она из здешней деревни, – сказал секретарь.

– Что же, и это вполне вероятно, – сказал Курцер, закрывая глаза. Ему на секунду все стало противно и безразлично. Огромная, безликая усталость находила на него. Но он знал, что это сейчас же пройдет.

– Но странно, – сказал секретарь, – она должна была видеть этого убитого. Не может быть, чтобы он не прошел мимо нее.

Курцер молчал.

– И то еще странно, – пожал плечами лейтенант, – что она села отдыхать, находясь за версту от деревни.

– В деревню! – вдруг приказал Курцер и вскинул голову. – Едем в деревню! И бабью рубаху тоже захватите! – продолжал он яростно, так что даже пена показалась у него на губах. – Там мы отдадим ее по назначению. Хочу я посмотреть, что это за гнездо. Едем!

Женщины, к которым шли солдаты, жили за бугром. Но Курцер вдруг опомнился: “Еще чего недоставало! Ехать в такое время к бабам! Проверять комендантскую охрану! Я в самом деле схожу с ума”.

– Альфред! – крикнул он. – Поворачивайте к самому крайнему дому и машину остановите шагов за десять. В дом я войду один.

– Но, полковник, – пробормотал лейтенант, с испугом глядя на него, ведь только что…

– Я войду один! – зло повторил Курцер. – Идите вы к дьяволу, лейтенант! Поняли?..

…Дверь отворилась не сразу. Сначала кто-то долго кашлял, потом заскрипела деревянная расходившаяся кровать, кто-то прошлепал в туфлях и вслед за тем зазвенело что-то металлическое – видимо, он задел ведро. Потом уж кто-то подошел к двери и остановился, прислушиваясь. Закусив губу, Курцер толкнул дверь.

– Кто там? – быстро спросил тогда хриплый старческий голос.

– Отворите! – приказал Курцер. – Продовольственный комиссар вашего округа.

С минуту за дверью молчали.

– Ну, – сказал лейтенант и ловко локтем оттер Курцера и сам встал на его место, – мы же ждем вас! Скорее!

Звякнул крючок, но дверь не отворилась. Тогда лейтенант ударил кулаком по двери, она распахнулась.

Высокий старик с длинной желтой бородой, лиловыми мешками около тяжелых, красных, вывороченных век стоял перед ним. Он выглядел как человек, с которого содрали одежду, – такой он был растерянный и сбитый с толку. В его склерозной, жилистой руке, покрытой лиловы-ми узлами, была зажата уже не нужная ему свеча. На нем была кремовая длинная рубаха, и на ней неуклюже сидела красная суконная жилетка (когда же и кто носил такие костюмы?). Старик молча, по-детски вздохнул и отшатнулся от входа, и тогда, чуть не сшибая его с ног, в дом прошел сначала лейтенант, потом Курцер и четверо человек охраны.

– Надо открыть окна, – сказал лейтенант, стоя среди комнаты. – Быстро, ну!

Сзади Курцера что-то завозилось и быстро перебежало комнату. Он мельком посмотрел – ставни были уже открыты, – и Курцер увидел, что это старуха, желтая, морщинистая, в длинной белой рубахе и в ужасном кружевном чепце.

Он огляделся. Комната чистая, даже беленая, но не особенно большая. В углу стояла крупная фигура богоматери со сложенными руками, похожая на кормилицу, с двумя венками из пыльных, серых бессмертников. В простенках висело несколько швейцарских видов, и на одном из них низвергался с отвесной острой горы водопад, выложенный перламутром, а под ним, и совсем не к месту, висело распятие, опять-таки в венке из бессмертников. На специальных полках стояли две большие узорные пивные кружки, украшенные белыми слепыми барельефами.

Курцер отодвинул сломанный стул и сел.

– Вы и есть хозяин? – спросил он старика. Вынул из кармана портсигар и положил его на стол.

– Так точно, ваша милость, – ответил старик, глядя на Курцера.

– Вас только двое? – спросил Курцер, быстро оглядывая комнату прозрачными, рысьими глазами. – Вот я вижу богоматерь, вы католики?

– Так точно, ваша светлость, – повторил старик, кланяясь, – католики, и я и старуха.

Курцер не сводил с него глаз. Лицо у старика было встревоженное, но не видно было, чтобы он особенно трусил.

– И больше с вами никого нет? – Курцер все оглядывал стены, стараясь выхватить какой-нибудь характерный предмет, который бы говорил о присутствии третьего лица, и не мог. Швейцарские виды, статуя мадонны, распятие да две немецкие пивные кружки – вот и все, что было в комнате. Сына у вас нет?

– Не видим его пятый год, – ответила старуха, – даже где он, и то не знаем. Говорят, что живет где-то в городе Париже, а правда, нет – так и не знаем. Прислал года два тому назад карточку – он в автомобиле за шофера, и больше от него ничего нет. Вот, не угодно ли взглянуть, ваша светлость?

Она выдвинула ящик комода и вытащила оттуда кипу разноцветных конвертов, перевязанных зеленой ленточкой. Руки у нее тряслись. Приговаривая что-то, она стала их распутывать.

– Не надо, не надо! – брезгливо поморщился Курцер. – Что там! А вот скажите мне…

– Еще живет со мной внучка, да сегодня ушла к подруге.

– Да, – вдруг вспомнил Курцер, – давайте сюда эту Лорелею.

Он стал успокаиваться, но ему, видавшему всякие виды, неприятно было уже и то, что он хотя на минуту потерял самообладание, – и все оттого, что заболел. И верно, он болел – во рту становилось все слаще, все сильнее пахло замазкой.

Он наклонился и сплюнул прямо на пол.

Ну зачем он заехал сюда? Что ему здесь было нужно? Разве это его дело? На то есть гестапо и Гарднер, а вот теперь распутывайся с этими стариками и дезертирами. Рыжая девка еще припле-лась к чему-то, с ней возись еще…

Ее привели, и она стала, заложив руки назад. Он украдкой посмотрел на старуху. Пригорбив-шись, стояла она и качала головой. Нет, это не ее внучка. Черт знает, кто она такая вообще!

Он окинул девушку молниеносным изучающим взглядом с головы до ног. Она выглядела очень помятой. Платье было все в рыжих пятнах, рукава кофточки порваны в клочья, выше левой коленки багровел изрядный синяк, потому она и припадала на одну ногу.

– Что у вас с ногой? – спросил Курцер, скользнув взглядом по ее сильным плечам, нежному лицу, смуглому, с каким-то непередаваемым, чуть лиловатым оттенком, особенно около глаз и губ, растрепанным волосам, очень нежным и пушистым, наверное, похожим на морскую траву, и прищурился, соображая.

“Здешняя женщина! – подумал он. – Вот ведь они какие! Нет, не похожа на крестьянку!”

Девушка стояла, неприятно и прямо смотря ему в лицо, и от этого ему стало особенно не по себе.

– Так что же у вас с ногой? – спросил он.

– Набросились ваши солдаты, – она сделала подчеркнуто резкий жест в сторону окна, – повалили меня лицом на землю, и один сапогом начал бить меня по ногам.

– Зря! – осуждающе и солидно покачал головой Курцер, продолжая рассматривать ее красивую, точно вылитую из воска голову, чем-то напоминающую головку змеи. – Очень зря, этого уж никак не одобришь.

– Скажите это вашим молодцам, – резко сказала девушка и перенесла тяжесть тела на здоровую ногу.

– Нет, нет, это я вам говорю, а не солдатам, – мягко улыбнулся Курцер. – Если бы вы, когда их увидели, не побежали, а остались на месте и по-человечески объяснили, кто вы, куда идете и зачем, то, во-первых, были бы избавлены от побоев, а потом, возможно, я и вообще не имел бы чести разговаривать с вами. Ну, ладно. Кто же вы такая?

– Я шла в город, – ответила девушка.

– Так. Отлично. Откуда же вы шли? – спросил Курцер и вынул зажигалку.

– Я была у своей тетки, за пять верст отсюда, и торопилась на фабрику.

– Вы работаете на фабрике? – спросил Курцер и вздрогнул.

Кого же, в самом деле, она ему напоминала? А она кого-то напоминала, и сходство это было почти пугающее.

– Я работаю укладчицей на шоколадной фабрике, – коротко ответила девушка.

“Пожалуй, что и так, – подумал Курцер. – Что ж, девушка чистая, опрятная и миловидная. Такие особенно уживаются на кондитерских фабриках”.

– Но у вас есть, конечно, документ о праве беспрепятственного передвижения в этой зоне?

– Я живу в городе, – ответила девушка, чуть помедлив, – и поэтому…

– Ай-ай-ай! – солидно покачал головой Курцер. – Как же так, как же так, дорогая? Вы же отлично знаете, где вы и в какое время живете. И вот вдруг пускаетесь в такую длинную дорогу даже без документа… Ну что сейчас мне с вами делать? Вы подлежите военному закону о подозрительных, захваченных в зоне военных действий с оружием в руках.

Как подняла она на него брови!

– Потому что мимо вас, – твердо и спокойно сказал Курцер, – пробежал человек, который стрелял в мой автомобиль и был убит на месте, возможно, что и другие пробежали тоже мимо вас и скрылись. Вот об этом обстоятельстве мне и хотелось бы поговорить с вами. Вы сидели в кустах, отдыхали, говорите вы, – значит, вы не могли не видеть, что происходит. Что же именно проис-ходило? Кто стрелял? Сколько их было? Это я и просил бы вас мне прояснить.

Девушка молчала. Курцер подбросил зажигалку, поймал ее и снова спрятал в карман.

– Это и расскажите мне, – повторил он упорно и ласково.

Он смотрел на девушку, не отрываясь, ясным, пристальным и точным взглядом. Он улыбался, и от этой улыбки и еще больше от этого пристального, ласкового взгляда девушку вдруг передер-нуло быстрой дрожью. Она вздохнула и на секунду опустила веки. Это была именно та секунда, когда Курцер твердо и ясно понял, что она все видела и все знает. Он тоже опустил веки и целую минуту просидел неподвижно, соображая. “Знает, безусловно, знает все, а если не все, то, во всяком случае, очень многое”.

– Ну? – спросил он, улыбаясь.

Девушка открыла рот, чтобы что-то сказать, быстро вздохнула, но только встряхнула головой и ничего не сказала.

– Значит, так, – спокойно и загадочно протянул Курцер, встал с места, и вдруг его затрясло. – Альфред! Забрать эту потаскуху! Немедленно! заорал он вдруг неожиданно для себя и ударил кулаком по столу. – А если она не будет ничего рассказывать…

Он рванулся к ней, все это происходило как-то помимо его воли и участия, но уже не мог сдержать себя, даже если бы хотел, и для чего-то рванул ее за ворот. Девушка пошатнулась и схватилась за стену, Курцер рванул еще… – сверкнуло голое плечо и ниже матово-голубая припухлость кожи. Тут он только опомнился. Отшатнулся, встряхнул руку, как будто отбрасывая что-то липкое, и отошел в сторону. И тут неожиданно кто-то в кулак схватил его сердце и сдавил несколько раз. Он сразу же сел. Стало тоскливо, одиноко и скучно. Комната выцвела и потухла. Он взглянул на старика и старуху, в ужасе теснящихся около постели. Увидел желтые лица, каменное распятие и веночки бессмертников, пивную кружку и чуть не закричал от боли и тоски. “Да, я не Гарднер, – подумал он с завистью. – Как все-таки легко живется этим болванам на свете!”

Он поднял голову и посмотрел на девушку. Около нее уже суетилось несколько солдат, которые плохо понимали, чего хочет Курцер и что им надлежит делать с арестованной.

Курцер вернулся к столу, сел и положил на него руки. Пальцы его заметно, четко дрожали.

– Так вот, милая моя, – сказал он с сухой, сдержанной злобой, значит, так мы с вами и договоримся…

Девушка смотрела на него молча, изучающе, неподвижно. И, глядя на ее презрительно прищуренные и, как теперь он понял, косо прорезанные, кошачьи глаза, он вдруг сразу понял, отчего он волнуется и кого она ему напоминала. Это пришло к нему сразу, как озарение, как понимание всего случившегося и как оценка своей роли и предстоящего конца, и это было так страшно, что он дрогнул и побледнел.

– Стерва! – сказал он ошалело и тупо, чувствуя, как от этого у него холодеют концы пальцев и начинает ломить под ногтями, будто он заглянул в глубокий овраг. – Взять ее, да и…

Шофер его быстро зашел в комнату. Он повернулся к нему всем телом, радуясь предлогу закончить допрос и отдать гестапо новую жертву – пусть и это расхлебывает Гарднер.

– Ну что? – спросил он отрывисто. – Опять стряслось что-нибудь?

– Автомобиль исправлен, – ответил солдат, – телефонная же линия…

– Едем, – сказал Курцер и встал из-за стола. – Посмотрим, каких зверей наловил нам Гарднер.

И он продолжал говорить, улыбаться, махать руками, обращаться то к одному, то к другому, пока его не посадили в машину и автомобиль не тронулся с места. Тогда он глубоко вздохнул, провел ладонью по лицу, как бы стирая с него все, закрыл глаза и глубоко задумался.

Глава четвертая

Камера, куда посадили Ганку, пахла какао, корицей, ванилью и еще каким-то редким и пахучим товаром, и Ганка понимал, откуда этот запах. Еще неделю тому назад здесь помещался склад колониальных товаров, а теперь товар куда-то спешно вывезли, а склад превратили в военную тюрьму: Чтобы попасть в камеру, надо было сначала пройти по длинному, узкому коридору, в котором кое-где еще попадались пустые фанерные ящики с многокрасочными наклейками, потом пересечь огромное и почти совершенно пустое помещение, где стоял только деревянный некрашеный стол, а за ним трое солдат постоянно резались в карты, и, наконец, опять очутиться в коридоре, еще более темном и узком. Здесь надзиратель, ведший Ганку, вынул ключ, отпер ему камеру, сказал что-то такое: “Вот, пожалуйста, сюда”, – и ушел.

Ганка огляделся и осторожно сел на край грубо, наспех сколоченных нар. Они сейчас же заскрипели, как-то особенно противно и тягуче, и он сразу же почувствовал, что у него болит голова. Он робко дотронулся до затылка и зашипел от страшной, жгучей боли – кожа с затылка была ободрана. Он понял, что его где-то били, и били, очевидно, долго и упорно.

“Это чтобы я встал на ноги”, – почему-то догадался он и сразу же почувствовал, что да, так оно и было. Он лежал на полу или на земле, а его пинали сапогами и покрикивали: “А ну, вставай! Вставай, тебе говорят, скотина! Ишь дурака-то ломает! Вытянулся, как мертвый, и не дышит… Вставай, падаль!”

“Надо бы перевязать, – смутно подумал он, – а то может быть сепсис. Или нет, не сепсис, а как его там… сотрясение мозга”.

Он было даже встал с нар, чтобы подойти к двери, но только быстро, глубоко вздохнул и остался на месте. Зато как только он сделал движение, опять протяжно и сладко заскрипели, как будто заблеяли, нары. Он поморщился от боли и сжал себе виски. Это было его давнишнее, испытанное средство от мигрени. Сжать себе голову эдак покрепче – и боль постепенно начнет таять, таять, уходить куда-то под кожу, а под конец исчезнет совершенно. Но сейчас как он ни жал, ничего не получалось. Тогда он взглянул на свои худые, тонкие пальцы и увидел, что они дрожат.

“Значит, боюсь”, – понял он, но страха у него не было. Он подошел к стене и провел по ней ладонью. Стена была неровная, вся в каких-то желваках и впадинах.

Он прошелся еще раза два по камере – три шага туда, три обратно, потом подошел к двери и уперся в нее кулаком.

Дверь не подавалась.

Он налег на нее плечом, а потом и всем телом – все равно не подавалась, а стояла неподвиж-ная и непоколебимая, как стена.

“Боюсь,”- подумал он снова и сам испугался этого страха.

Заметил в двери узкую трещину, опустился на корточки и попытался заглянуть в нее, но ничего не увидел, кроме надоедливого мелькания желтого рассеянного света – и то только тогда, когда быстро поводил головой взад и вперед. Он поднялся и снова сел на нары.

Опять они заблеяли – противно, тягуче и приторно.

Он посидел в камере не больше десяти минут, а ему уже и не верилось, что на свете сущест-вует что-нибудь, кроме этих шершавых стен, так некстати пропахших южными пряностями, желтой лампочки и скрипучих нар. Разрыв между тем, что было наверху, там, где светило солнце, ходили люди, текла звонкая вода, дул свежий, пахнувший водою и горькими тополевыми почками ветер, и этой застоявшейся, вялой тишиною был так резок, что он не сразу даже почувствовал горечь утраты.

В его теле стояла такая же сонная, неподвижная тишина, что и в его камере.

Но он отчетливо знал почему-то, что эта душевная анестезия у него ненадолго, и со страхом ждал следующего утра.

Так оно и вышло.

Он внезапно проснулся и не сразу понял, где находится.

Дома он мог спать только при спущенных шторах, и обязательно около него на стуле горел фарфоровый ночник, стоял стакан с водой, лежали круглые, плоские часы и коробка с мятными лепешечками. Просыпаясь, он всегда перегибался с кровати, брал стакан с водой, жадно выпивал его, потом клал в рот мятную лепешечку и долго держал ее на языке.

Вот такое же неосознанное, слепое движение – перегнуться через край кровати – он сделал и сейчас и сразу же отшатнулся и ударился затылком о стену.

Ничего не было, кроме серых стен, желтой прозрачной пустоты и круглого столика в углу.

По-прежнему горела тусклая лампочка, и противный свет ее лежал на всех предметах.

“Вот где я!” – вспомнил он и вдруг почувствовал такую тяжелую тоску, такую боль и такое отчаяние, так твердо и ясно поверил, что он никогда уже не выйдет отсюда, что будь у него с собой револьвер, и не револьвер даже, а попросту петля и крючок на стене, он, наверное, сразу бы покончил с собой.

Это была острая тоска, такая, что сразу заполнила его всего. Он никогда не поверил бы, что тоска может достигать степени почти физической боли. Но вот сейчас он был готов кричать, биться о стену головой, валяться по полу, делать черт знает что, только чтобы не сидеть, не думать, не слышать это противное блеяние нар.

Он вскочил и побежал по камере.

Ничего.

Тишина.

Даже не слышно почему-то шума собственных шагов.

Он остановился перед стеной и быстро несколько раз потер переносицу.

“Здесь должно быть эхо,- подумал он.- Где это я читал об этом? Кажется… У Пеллико, что ли? Или нет, в “Шильонском узнике”.- В “Шильонском узнике”,- сказал он громко и прислушался.

Нет, ничего. Голос как голос, даже не похоже на то, что он в тюрьме.

“Вот так же, – подумал он, – чувствует себя человек в водяном колоколе, если вдруг оборвется веревка”.

– Оборвется веревка, – сказал он стене и пошел по камере.

Прошелся раз, потом еще раз – побыстрее, а потом еще раз – бегом, еще раз – бегом! Еще раз – бегом! И еще раз – бегом! И забегал, забегал, забегал! Потом внезапно остановился, опустил руки и вдруг почувствовал, что плачет.

Да, да, он стоял под желтой лампочкой, нелепый, растерзанный, со следом подушки поперек лица, из-под пиджака у него вылезала сиреневая сорочка, – стоял и плакал. И вдруг ему захоте-лось как-то сорвать свое отчаяние, сбросить его! Вот сейчас подбежать к двери, застучать в нее кулаком, крикнуть, разбить лампочку, повалить, разломать нары. Пусть будет шум, прибегут люди, будут на него кричать, грозить ему, пусть его повалят на пол и начнут выламывать руки, он тоже будет их бить, кричать и кусаться. Одним словом, пусть сейчас, сию минуту, что-нибудь произойдет неожиданное, острое, болезненное, но непременно такое, чтобы избавить его от этого неподвижного отчаяния и тишины.

Но он почему-то не закричал, не побежал, не разбил лампочки. Он только подошел к двери и забарабанил в нее кулаком. Ему не ответили на это.

В коридоре было по-прежнему тихо.

Он отступил, закусил губу и с размаху пнул дверь ногой. Тогда она быстро отворилась, так быстро, что он чуть не упал, и солдат, пожилой, равнодушный, лет сорока, – так и думалось, что до войны он работал где-нибудь конторщиком, – равнодушно предложил собраться и следовать за ним.

– Куда? – спросил Ганка.

– На допрос, – ответил солдат.

И они пошли.

Гарднер разговаривал по телефону.

Комната была светлая, чистая, огромные окна, выходящие во двор, стояли открытыми, и в них лезли ветки какого-то большого дерева с нежной, блестящей корой. Стояло ясное, солнечное утро, где-то далеко-далеко, точно на краю земли, надрывался паровозный гудок, и чуть погодя ему отвечали два или три с разных сторон, еще более отдаленные и тонкие.

Солнце прозрачными полосами лежало на столе, на бумагах, стекало с края стола на пол, и на полу тоже стояли прозрачные, чистые лужицы света. Липовая сережка с выгнутой спинкой, чем-то неуловимо похожая на бабочку однодневку, плавала в этой луже, и Ганка неожиданно сделал шаг, чтобы поднять ее.

Гарднер что-то кричал в трубку. Когда Ганка вошел в кабинет, он только слегка скосил на него глаза и кивком головы отпустил солдата.

И вдруг здесь, на свету, в приличной и хорошо обставленной комнате, где не было ни цементных стен, ни желтой лампочки, ни этого запаха корицы, Ганка осмелел. Сережку, правда, он не поднял, но выдвинул стул, сел на него, независимо заложил ногу за ногу и стал демонстра-тивно отряхивать солому с брюк.

Гарднер говорил о каких-то грузовиках, его плохо слышали, он морщился и кричал, прикрывая трубку ладонью. Потом вдруг резко оборвал разговор, положил трубку на рычаг и стал что-то записывать на длинной полоске бумаги. В это время в дверь сильно постучали.

– Да! – сказал Гарднер густым, приятным голосом.

Вошел военный, круглолицый, большеглазый, с пушком на лице, видимо, еще очень молодой и спросил:

– Слушай, у тебя есть охотничье ружье?

– Ружье? – повторил Гарднер и улыбнулся. – Нет, конечно, ты же знаешь, какой я охотник. А что?..

– Да вот, понимаешь… – Тут молодой офицер облокотился на стол и стал рассказывать Гарднеру, какая здесь прекрасная охота, сколько уток, как он вчера случайно проезжал мимо озера и вспугнул целую стаю каких-то крупных птиц – лебедей, наверное.

– Наверное! – засмеялся Гарднер. – Хороший охотник! Не знаешь даже, на какую птицу хочешь охотиться!

– Не важно, – улыбнулся молодой офицер, – было бы ружье.

– Нет, у меня нет, ты же знаешь, я не охотник. Правда, – сказал он, подумав, – убил я раз зайца…

– Да и то жестяного, в тире, – окончил молодой офицер, и оба опять засмеялись.

– Да! – сказал вдруг Гарднер и полез в ящик стола. – Ведь Кирстен живет с тобой в одной квартире?

– В одной-то в одной, – сказал офицер, – только я его никогда не вижу. А что?

– А вот! – Гарднер протянул ему пакет. – Читай: “Передать лично, в собственные руки”.

– Даже так? – смешливо удивился офицер. – Ну, давай, передам и лично и в собственные руки. – Он взял письмо, прочитал обратный адрес на конверте и засмеялся. – Ну, так я знаю, от кого это, честное слово, знаю.

– Знаешь? – спросил Гарднер и что-то отметил на том же длинном, узком листе бумаги.

Молодой офицер стал рассказывать об особе, которая написала это письмо.

– И вот, понимаешь, раз я встречаю их в театре. Честное слово, после того, что я знал о нем и о ней, я глазам не поверил. Но факт – та же самая девушка.

– Девушка! – засмеялся Гарднер. – Брюнетка, говоришь? Не люблю брюнеток: они мне почему-то напоминают….

Зазвонил телефон.

Гарднер снял трубку.

– …напоминают мелких муравьев, – докончил он быстро.

– Ну! – сказал круглолицый офицер и засмеялся.

– Такие же черные, сухие, кусачие, – договорил Гарднер и крикнул в трубку: – Да!

Офицер спрятал письмо и, продолжая улыбаться, вышел из кабинета.

С минуту Гарднер слушал неподвижно и внимательно, а потом закричал:

– Голову, голову надо иметь на плечах, а не пустую тыкву! Вам не автомобили нужно, а… Одним словом, это меня не касается!.. А, да идите вы все к черту!.. А что вы раньше думали? – Его не расслышали, он слишком кричал. – Что ж вы рань-ше, говорю, ду-ма-ли?.. А сейчас, когда понадобилось, так вы забегали!.. Да идите вы с вашим транспортом!

“Транспортом”! При чем тут транспорт? – подумал Ганка. – Ведь Гарднер начальник гестапо, а не…” Но это он подумал только вскользь, мимоходом, какой-то ничтожнейшей клеточ-кой сознания. Он весь был заполнен совершенно иным, простым и ясным чувством: он казался себе таким маленьким, жалким и гадким, вот в этой смятой сорочке, без галстука (и галстук даже сняли боялись, что он повесится!), смятой, нечистой сорочке, смятом же пиджаке рядом со здоровыми, чистыми, красивыми людьми, которые говорят об охоте, театре и женщинах, смеются и острят и не замечают его потому, что он уже не живой человек, а вещь, мебель, часть обстанов-ки, до существования которой им нет никакого дела. И вот опять, как тогда, в камере, в этой большой, светлой комнате, широко залитой солнцем и пронизанной терпким зеленым ароматом, ему подумалось опять, что то, что произошло, уже ничем не поправимо. Он поглядел на свои грязные руки, смятую, как будто изжеванную одежду, вспомнил, что он уже третий день не брился, и опять почувствовал глубочайшее неуважение к себе.

Гарднер со звоном обрушил трубку и тускло, не издеваясь, не сердясь, не любопытствуя, поглядел на Ганку.

– А я ведь вас не приглашал садиться, – сказал он каким-то безразличным, но, во всяком случае, не угрожающим тоном. – Вам нужно запомнить, господин Ганка, что здесь ничего не делают самовольно, а только исполняют приказ… Впрочем, сидите!

Он выдвинул ящик стола, вытащил оттуда толстый том и открыл его на заложенной странице.

– Вот, – сказал он, – слушайте. “И вот теперь, опубликовав эту фальшивку, Кениг требует, чтобы в награду за искусство его выбрали в члены академии. Что ж, вполне возможно, что эта просьба и будет уважена Геббельсом. Калигула приказал же посадить в сенат своего коня, и на этом основании мы не смеем утверждать, что Кениг уже вовсе недостоин места в Прусской академии, давно превратившейся в самый разношерстный зверинец. Но смеем поставить на вид Кенигу, что в данном случае его претензия звучит просто смешно. Его фальсификация черепов обнаруживает торопливую и топорную работу. Деформировать череп – еще не значит что-то доказать. Надо знать, как и в каком направлении должна быть проделана эта работа. Кенигу прежде всего следовало бы придумать объяснения тому ничем и никем не опровержимому факту, что в разных концах мира – в Европе, в Африке, в Азии – находят черепа с одними и теми же характерными чертами строения, дающие при реставрации одну и ту же четкую картину. Эти черепа первобытного антропоида открыты и около Пекина, и в Западной Европе, и в Индонезии. Только самая незначительная часть их прошла через руки профессора Мезонье или подвергалась исследованиям в его лаборатории. Вообще же деформация препарированного черепа – дело технически трудное и вряд ли даже исполнимое. Автор этой статьи, конечно, помнит, что когда кто-то впервые встал на путь подлога, то и он, этот ныне прожженный авантюрист и шулер в области науки и политики, занялся отнюдь не деформацией черепов, а простой подтасовкой разрозненных костных фрагментов человекообразной обезьяны и так называемого курганного человека. Что из этого получилось, конечно, автору тоже отлично известно. Нужно только прибавить, что разоблачен этот кто-то был все тем же профессором Мезонье, которого ныне Кениг обвиняет в таком же, только несравненно более искусном подлоге. Впрочем, дело отнюдь не в этом…” Вот это было напечатано в “Ежемесячном обозрении наук и искусств”. Автор этой статьи – вы.

“Значит, они арестовали редактора, – быстро подумал Ганка. – Или нет, конечно… Редактор уехал в Англию и не вернулся… Но тогда кто же?”

Он посмотрел на Гарднера. Тот сидел, постукивая корешком журнала по столу. Лицо его было по-прежнему спокойно.

“Что же ему теперь сказать? – подумал Ганка. – Хотя ведь он все равно не поверит”.

Гарднер бросил журнал на стол и встал.

– Вот что, – сказал он негромко, – когда я вас о чем-нибудь спрашиваю, надо мне отвечать сейчас же. Автор этой статьи – вы! Что же значат все эти туманные намеки: “Автор этой статьи, конечно, помнит, что когда кто-то впервые встал на путь подлога…” – ну и так далее? Кто же этот “кто-то”? И далее: “этот ныне прожженный авантюрист и шулер”. Кого вы так называете? Кто это шулер, на кого вы намекаете?

Ганка молчал. Мысль его работала быстро и неустанно.

“Что сказать? Что сказать? Господи, что же сказать?” – думал он и ничего не мог решить, мысль его толклась на одном месте.

– Так! – Гарднер не сводил глаз с его лица. – Теперь вон что! У меня есть полная возмож-ность заставить вас говорить, и я, безусловно, прибегну к ней, но по такому пустяку… – Он слегка пожал плечами. – Впрочем, если вам это желательно… – Он снова вернулся на свое место и посмотрел оттуда на Ганку спокойно и жестоко.

Ганка почему-то не испытывал страха. Уверенное и спокойное чувство безнадежности было настолько полным и заглушающим все, что на жестокую улыбку Гарднера он ответил улыбкой же, оцепенелой и почти спокойной. И все-таки тогда же он почувствовал, что говорить ему следует. “Там, где можно обойтись без этого, – подумал он, избегая мысли “об этом”, то есть о том страшном и неизбежном, что ему придется перенести, – там нужно попытаться это сделать “.

– Мне было известно, что автором статьи является брат жены профессора Мезонье.

– Да? – Гарднер смотрел на него ясно, выжидающе, в упор, но опять-таки без всякой угрозы. – Ну а сам профессор, он знает это?

– Нет, не думаю, – Ганка покачал головой, – во всяком случае, он мне сказал бы.

– А вы ему?

– Я тоже ничего не говорил.

– Значит, профессор не знает? – подытожил Гарднер. – Хорошо! Ну а вы что знаете? Вот конкретно: что значит фраза о том, что Кениг знает о каком-то фальсификаторе, который… вот тут “разрозненных костных фрагментов”, обломков костей, что ли? Так в чем тут дело? Объясните.

“Зачем ему это? – подумал Ганка. – Ведь я признался. Чего он хочет еще?”

И коротко он сказал, что ему было известно о крупной ссоре профессора Мезонье с его шурином, случившейся пятнадцать лет тому назад.

– А подробнее, подробнее! – подстегнул его Гарднер. – Вы же близкий человек в доме профессора, вы должны знать все это.

“Ну, уж если так тебе хочется…” – подумал Ганка и рассказал, что пятнадцать лет тому назад господин Курцер работал у профессора в качестве младшего научного сотрудника.

– Младшего! – даже крякнул от удовольствия Гарднер.

– Да, младшего. На его обязанности лежало препарирование материала и описание некоторых второстепенных коллекций.

– Так, так, – Гарднер не сводил глаз с лица Ганки,- второстепенных! Дальше!

– А дальше произошло вот что. Однажды пришлось произвести кое-какие небольшие раскопки разведывательного порядка, профессор был очень занят по подготовке Международного антропологического съезда по вопросам предыстории, который должен был произойти в здании института. Его сотрудники были заняты тоже. И вот послали Курцера.

– Потому что старших научных сотрудников профессор от работы отрывать не пожелал? – спросил понимающе и даже сочувственно Гарднер.

“Но почему это так его интересует? – подумал Ганка. – Неужели он не знал этого раньше от самого Курцера?” И вдруг понял, что именно от самого-то Курцера Гарднер никогда этого не узнает. Не такая это история, чтобы о ней можно было рассказывать всем, а тем более Гарднеру: ведь он именно и радуется потому, что поймал Курцера на какой-то лжи. Наверное, тот выдавал себя за главного сотрудника института, чуть ли не руководителя, родственника, друга и правую руку знаменитого профессора Мезонье, а на поверку оказывается, что он был младшим сотрудни-ком, – может быть, самым младшим из всех! Что он употреблялся для каких-то разведыватель-ных работ и только тогда, когда все остальные были в разгоне, а то, возможно, его не послали бы и на эти… как их там?., разведывательные раскопки.

“Подбирает материал”, – подумал Ганка и уже совсем иным тоном – даже некоторая легкая фамильярность звучала в нем – продолжал:

– Раскопки надо было сделать небольшие и недалеко, пятьсот – шестьсот километров от института. Господин Курцер поехал и провел там десять дней. Это, знаете, очень мало – десять дней, тут требуется совсем особая техника раскопок, с учетом всех геологических слоев и мест находок. Профессору он сказал, что ничего им не обнаружено, так, есть какие-то кости, но совсем не на той глубине и не такие, как предполагалось вначале. Профессор не стал их и смотреть. Потом прошло недели две, Курцер уехал куда-то на летние каникулы и оттуда прислал свою статью в газету “Вечерний обозреватель” о том, что им найдены останки человека новой ископае-мой расы, жившей в третичную эпоху, обнаруженные в таких-то слоях, при таких-то и таких-то обстоятельствах, – подробности я даже, право, и не помню.

– Неважно, – сказал Гарднер. Он слушал с большим вниманием и временами отмечал что-то на полоске бумаги. – Что произошло потом?

– А потом произошло вот что. Профессор немедленно написал Курцеру письмо, требуя, чтобы он приехал, привез ему останки этого, как он его называл, эоантропа. В газете был помещен снимок – челюсть, часть черепной коробки и четыре зуба. Курцер приехал, привез ему кости, и тут оказалось…

Ганка остановился и посмотрел на Гарднера. Тот сидел неподвижно, положив обе руки на стол, и смотрел на Ганку. Глаза у него поблескивали.

– Да! И что же оказалось?

– Оказалось, что эта находка сделана в стенах института.

– В стенах института? – спросил Гарднер. – Как же это так?

– Оказывается, Курцер нашел в одном из шкафов челюсть шимпанзе, которая пролежала в земле много времени, в другом шкафу отыскал древний череп из курганного погребения, то есть тоже ископаемый, но принадлежащий современному человеку, отделил от него часть черепного свода и составил их вместе.

– Так, – сказал Гарднер и дотронулся до карандаша. – Дальше!

– А дальше – профессор просто-напросто выбросил Курцера вместе с его костями. Кажется, даже замахнулся на него палкой.

– О! Палкой? – с уважением переспросил Гарднер. – Вот как!

– Да, кажется, мне так именно рассказывала мадам Мезонье. Впрочем, не знаю… Но, во всяком случае, скандал был большой. Курцер много лет скитался по свету, работал в каких-то бульварных газетах, пока он наконец… – Он вовремя остановился: совершенно незачем было обострять отношения.

– Да! – Гарднер записал на полоске бумаги несколько строк, обвел их рамкой и положил карандаш. – Значит, на эту историю вы и намекали в своей статье? – сказал он тем же тоном, что и начал, показывая этим, что разговор окончен и начался допрос.

“Пока все идет хорошо”, – подумал Ганка и почувствовал какое-то смутное томление, как будто после спокойной и строгой безнадежности промелькнула какая-то надежда, и он на миг поверил в нее.

Гарднер перегнул бумажную полоску вдвое и положил на нее карандаш.

– Теперь поговорим о вас, – сказал он. – Предупреждаю, что я хотел бы обойтись без третьей степени. Вы ведь знаете, что такое третья степень?

“Вот оно! – подумал Ганка. – Вот оно самое!”

– Я думаю, мы с вами договоримся быстро. Вы человек культурный и не заставите меня… Ну, одним словом, я хотел бы знать, кто из друзей Гагена сотрудничал в листке “Закованная Европа”.

Ганка ошалело смотрел на Гарднера. Он не представлялся, он действительно ничего не мог понять и даже переспросил:

– “Закованная Европа”? Листок “Закованная Европа”?

– Да, да, – повторил Гарднер. – Именно листок “Закованная Европа”. А почему это вас так удивляет?

– Во-первых, в листке “Закованная Европа” все статьи были подписаны, а во-вторых… я ведь не пишу в газетах, у меня и слога такого нет… вы, наверное, путаете меня с кем-то другим.

– Ни с кем я вас не путаю, – сказал Гарднер.

Он подошел к шкафу, отпер его, вынул оттуда толстую папку, полистал и вынул из нее конверт.

– Это ваш почерк? – спросил он. – Узнаете? Оно написано месяц тому назад к Гагену.

– Да, это мое письмо, – ответил Ганка, тщетно стараясь вспомнить, что же в нем было написано, хотя в то же время твердо был уверен, что ничего особенно важного в нем не было, – их отношения с Гагеном никогда не носили характера тесной дружбы.

– Так, – сказал Гарднер. – Для меня понятно ваше молчание. Вы имели связь с редакцией и доставляли ей сведения о зверствах на территории протектората.

– Я? – изумился Ганка совершенно искренне. Он и понятия не имел, откуда и как редакция собирает материал, хотя и читал иногда эти страшные короткие письма на последней странице газеты, под рубрикой “В застенках средней Европы”. – Откуда я мог бы…

– Значит, – посмотрел на него Гарднер, – помочь вы нам не хотите?

– В чем помочь?! – крикнул Ганка и вскочил.

– Садитесь! Спокойно! – приказал Гарднер. – Помочь в том, чтобы вы очутились на воле.

– Какой же ценой? – спросил Ганка убито.

– Ну, о цене договоримся, – успокоил его Гарднер. – Да сидите, сидите! Слушайте, доктор, говорю серьезно, не устраивайте мне больше истерик. Больше одного раза я этого не выношу. Итак, вот. Назовите мне друзей Гагена, немного, ну, двух-трех человек, и… идите к своим обезья-нам. Кстати, передайте привет господину профессору. Ланэ говорит, что я осквернил какой-то его череп… Как его там? Ну? Что у него стоял на столе? Какой-то антропос, кажется?

– Питекантроп! – свирепо сказал Ганка.

– Ага, питекантропос. Ланэ говорил мне…

– Ничего вам не говорил Ланэ, – не выдержал Ганка.

Гарднер, прищурившись, посмотрел ему в лицо.

– Не говорил? Ну а если все-таки говорил? Конечно, не исключено и то, что я вам и вру. Ган-ке говорю про Ланэ, а Ланэ – про Ганку. Даже наверное это так. Ну а если на этот раз я все-таки сказал вам правду? Что тогда? “Какой крах! Какое падение! Какая беда!” – продекламировал он.

Ганка пыхтел, молчал и смотрел на пол.

– Ладно. Оставим пока это. Так вот: назовите две-три фамилии друзей Гагена, но, конечно, живых, не повешенных, – и пожалуйста, я раскрываю двери темницы… Нет ли у Сенеки какой-нибудь подходящей цитаты на этот счет?

– Господи, как все это глупо! – вдруг воплем вырвалось у Ганки.

– Что именно? – быстро и учтиво осведомился Гарднер. – Что я вас хочу выпустить на свободу или… что еще?

Голова Ганки разламывалась на части. Он был готов ко всему, прежде всего к ответу за свои статьи, направленные против Кенига, – тут бы он мужественно боролся до конца. Но вот его допрашивали о статьях и людях, о которых он не имел никакого представления, и это оказывалось страшнее всего. “Что за идиотизм? – подумал он оцепенело. – Что же я скажу? Ведь я действи-тельно ничего не знаю о Гагене… Ну а если бы знал, – вдруг пронеслось у него в голове, – тогда что?” И он похолодел оттого, что эта мысль пришла ему в голову.

– Ну? – спросил Гарднер. – В чем же дело? Я жду…

И вдруг Ганка быстро, неразборчиво залепетал:

– Господи, как все это глупо! Вы же поймите… поймите, я же думал, я же думал, что вы меня будете спрашивать о нашем институте, а вот вы… Но ведь я тут ничего, ровно ничего не знаю… Вот вы говорите: Гаген. Говорите, мой друг! Гаген – мой друг? Какой же он мне друг?.. Совсем он мне не друг. И он никогда не разговаривал о своих делах. Вы его не знаете… какой он замкнутый и молчаливый… Он очень, очень молчаливый…

– Ну, как не знаю! – добродушно улыбнулся Гарднер. – И что молчаливый, тоже знаю. Сообщников своих он не назвал, очевидно, именно по причине этой замкнутости… Вот я вас и прошу дополнить эти показания.

Ганка молчал.

Гарднер посмотрел на Ганку.

– Ну и еще одно, чтобы вы ясно понимали свое положение. Я мог бы немедленно отправить вас в сад пыток вашего благожелателя Коха. Ну, того самого, с которым у вас произошел некий инцидент. Но есть ряд причин, по которым я желал бы вас оставить живым. Я думаю, что в этом отношении наши желания совпадают. Не правда ли? – тут Гарднер опять улыбнулся.

Ганка был в страшном волнении.

Во-первых, в словах Гарднера почувствовалось ему что-то похожее на правду. Да и в самом деле – не похож был этот допрос на те, которые в гестапо устраиваются смертникам. Вот того же Гагена допрашивали, конечно, не так. Он, Ганка, запирается, а его не бьют. По всему видно, что Гарднер задумал какую-то ловкую комбинацию. Так вот, надо узнать, какую именно, и тогда почему не обдурить этого молодца… Кстати, он и не выглядит особенно умным. Во-вторых, он, Ганка, думал, что его сразу же станут спрашивать о работе института, а тут, как видно, этим вовсе и не интересуются. Вот, например, его статья только и выплыла в связи с тем, что Гарднеру потребовалось узнать кое-что из биографии Курцера. Самый же смысл ее остался для него совершенно неясным или он не обратил на него особенного внимания. И в самом деле – научная статья по очень, очень частному и специальному вопросу. Разве тут так легко разобраться, в чем дело? Он вдруг вспомнил, что и при аресте тоже не забрали его рукописи, а между тем один из обыскивающих листал ее, видел снимки и диаграммы и все-таки ничего толком не понял. Значит, может быть, верно, есть надежда вырваться. Но вместе с тем он видел – и это было третье, – что его не то принимают за совсем другого, близко связанного с редакцией человека, не то действи-тельно что-то вычитали такое в его письме, что дает им основание причислять его к эмигрантским кругам, занимающимся политической деятельностью. Вот из всего этого следовало немедленно, сейчас же, сделать какой-то вывод, а соответственно с ним и повести себя.

Но как? Как?

Голова шумела.

Он снова заметил, что дрожит.

Это нелепое и позорное предложение путало все его карты. Ведь еще час тому назад все было ясно, и ясно до такой степени, что и думать ни о чем не приходилось. Он знал твердо, что погиб, и ему оставалось только одно умереть как следует. Но, кроме того, он знал, что так просто ему умереть не дадут. Что перед этим его станут бить, выламывать ему руки, лить в уши и нос воду, может быть, приставлять к телу обнаженный провод, – вот все это и нужно вынести. Он догады-вался, как и кем все это проделывается, и именно к этому и готовил себя. Но то, что потребовал от него сейчас Гарднер – и потребовал отнюдь не крича и не угрожая, – совершенно сбило его с толку. Потом эти шуточки насчет Ланэ. Конечно, Гарднер врет и издевается… он и сам не скрыва-ет этого… но, Господи, Господи, как все это неприятно! Все это не то, совсем не то, чего он ждал, чего боялся и к чему готовился. Он растерянно и глуповато смотрел на Гарднера, и даже рот у него был полуоткрыт.

А Гарднер тоже смотрел и тоже ждал.

– Ну что, – спросил он, – подумали?

– Но я… – начал Ганка и махнул рукой: о чем он мог говорить?

– Хорошо. – Гарднер взял телефонную трубку и назвал какой-то номер.

– Это вы, Бранд? – спросил он. – Этот еще у вас? – Несколько секунд он слушал молча. – Так вот что! Быстро кончайте и ведите его сюда… Уже? У меня в кабинете!.. Хорошо! Хорошо! Хорошо, Бранд! Так я жду!

Он положил трубку, взял карандаш и что-то быстро записал на бумажной ленте.

– Положение-то вот какое, – сказал он миролюбиво. – Дела вашего института меня не особенно интересуют. – Он усмехнулся. – Конечно, вы, так же как и ваш руководитель, заслу-жили двадцать раз петлю, но пока это не мое дело. Тут действует иное ведомство, и, надо думать, оно доведет это дело до счастливого конца. Если вы будете полезны нам кое в чем еще другом, вот вам моя рука – я согласен поставить крест на всем вашем прошлом. Видите, я открываю перед вами все карты. Но для этого необходимо, чтобы вы помогли нам в другом отношении.

Дверь отворилась и вошли – сначала офицер, за ним два солдата, а между ними…

Глава пятая

…Между ними шел высокий черный человек с короткими жесткими волосами, тяжелым, четырехугольным лицом.

Одет он был в глухое черное осеннее пальто с оборванными и болтающимися пуговицами, очень длинное, из-под которого высовывались только красные, некогда модные туфли с острыми концами.

Не дойдя шага до стола, он остановился и стал спокойно ждать.

– Так, – сказал Гарднер, с удовольствием всматриваясь в него. Отлично. Очень хорошо. Господин Ганка, встаньте и подойдите ко мне.

Ганка подошел.

– Скажите, не знаете ли вы вот этого человека?

– Вовсе он меня не знает, – быстро сказал вошедший.

– Да! – выпалил вдруг Ганка и осекся: все, что угодно, все, что угодно, но именно этого не следовало ему говорить.

– Да, да, – ухватился Гарднер, – знаете, и звать его… ну… ну?..

– Да не знает он меня, не знает, – сказал длинный и обернул к Ганке свое страшное, зеленое лицо. – Я же никогда и не был в этом городе. Я…

Гарднер встал, кряхтя перегнулся через стол и с наслаждением тюкнул его тяжелым пресс-папье по макушке.

– Ты, грязная свинья! – крикнул он, но не особенно зло. – Все равно ничего не выйдет. Придется рассказать все по порядку. Уж я из тебя все по ниточке повымотаю!

Он бросил пресс-папье на стол и сломал им карандаш.

Высокий покачнулся, но так же спокойно и окончил:

– …я же австриец, меня зовут Отто Грубер. Я мастер по динамоустановкам. – Он как бы машинально провел рукой по волосам и стряхнул с пальцев тяжелые капли крови. – Я Отто Грубер! – повторил он.

– Заткните ему глотку! – приказал Гарднер.

Солдаты подскочили к высокому и схватили его за руки. Ганка же смотрел ему в лицо и вспоминал: где он его видел?

Вспомнить же было очень просто.

Год тому назад этого человека действительно привел к нему Гаген, но кто он такой, не объяснил. Просто сказал: “Вот этого вашего соотечественника нужно спрятать на две, на три ночи” (он именно сказал “ночи”, а не “дня”, и Ганка сейчас же обратил на это внимание). Был тогда этот человек в цветном драповом пальто, дорогом и хорошо сшитом, очевидно, по специаль-ному заказу. В руке у него была тросточка с ручкой из слоновой кости, и, войдя, он сейчас же прислонил ее к стене. И этот жест, почти машинальный, спокойный, очевидно, очень привычный, сразу же запомнился Ганке. В то время прошел небольшой быстрый дождь, насквозь пронизанный солнцем и ветром, и на драповом пальто и серебристой шляпе гостя лежали черные капли дождя. Гость снял шляпу и отряхнул ее. Потом он снял пальто; под ним оказался почему-то очень приличный, но все-таки никак не костюм, а просто комбинезон синего цвета. Он отряхнул и его и прошел вслед за Ганкой в комнату. Вечером пришел Ланэ и утащил Ганку в театр, а гость остался.

– Кто это у вас? – спросил Ланэ, и Ганка, застигнутый врасплох, назвал ему фамилию гостя.

– Он нехороший человек! – сказал Ланэ, подумав. – Я ему не доверил бы дом. Вы его хорошо знаете?

– Ну как хорошо! Нет, конечно, – ответил Ганка. – А почему вы так говорите, что нехоро-ший? Разве вы…

– А вы взгляните на его лицо: оно тупое, четырехугольное и какое-то тяжелое. Впрочем, австрийцы в большинстве такие… Лафатер, например, пишет…

– Лафатер! – засмеялся Ганка. – Вот откуда подуло! Подождите, подождите, я скажу профессору, что вы читаете, он вам задаст Лафатера…

– Нет, нехороший человек, – вздохнул Ланэ. – Даже и без Лафатера нехороший: такое тяжелое лицо… Вот увидите.

Когда Ганка пришел домой, гость сидел перед шахматным столиком, курил и смотрел на фигуры.

– О! – сказал Ганка. – Так вы шахматист?

Гость встал.

– Ну, какой там шахматист… Так просто, балуюсь.

Он был, очевидно, недоволен тем, что его застали за этим занятием, и даже слегка покраснел.

– А вот мы сейчас сыграем, – сказал Ганка и весело потер руки. Ну-ка, ваши какие? Белые?

– Да нет, не буду, – засмеялся гость. И опять смущенно: – Я же так, для себя… Кто это приходил к вам?

– Разве я вам не представил его?

– Только фамилию сказали.

– А! Так! Это мой товарищ по институту, ученый хранитель музея предыстории Иоганн Ланэ. Он вам понравился?”

– А что? – спросил гость и, подойдя к столу, смешал шахматы. – Я же его не знаю, но, кажется, добродушный, хороший человек.

– Почему? – удивился Ганка.

– А что, разве я не прав?

– Нет, правы, конечно, если это только опять не по Лафатеру.

– По чему? – спросил гость и сдвинул брови. – По Лафатеру? Это ведь, кажется, что-то из области физиономистики? – нерешительно вспомнил он. Нет, я этим не занимаюсь. Но он такой толстый, одышливый…

– “Толстый – значит добрый человек”, – пишет где-то Сервантес, заметил Ганка. – Вы правы, конечно: и хороший, и добрый. Только…

– Только немного трусливый? – угадал гость.

– А откуда вы знаете про Лафатера? – нахмурился Ганка.

– Так! – неохотно ответил гость и стал складывать шахматы в ящик. Когда я еще бегал в школу, у нас на рынке сидел старик и гадал, и над ним была большая вывеска: “Определение характерам способностей по Лафатеру”, вот я и запомнил.

На другой день они сыграли в шахматы, и гость легко побил Ганку.

– Что за черт! – сказал ошалело Ганка. – Нет, это случайность! Давайте-ка еще!

Сыграли еще раз, и Ганка опять был побит.

– Чудеса! – сказал Ганка. – Ничего не понимаю! Он встал, походил по комнате, пофыркал, потом вернулся к шахматному столику.

– Нет, не могу! – сказал он. – Что ж, вы меня два раза обыграли, как мальчишку… Я ведь считался… А ну, давайте-ка еще…

И третий раз Ганка проиграл.

Он сначала нахмурился, засопел, зафыркал, потом подошел к гостю и хлопнул его по плечу.

– Ничего не поделаешь, – сказал он, с явной симпатией рассматривая его неподвижное четырехугольное лицо, – не гожусь! Вот тебе и Лафатер! – Он довольно потер руки и захохотал. – Вот тебе и Лафатер! – повторил он весело.

…Все это вспомнил Ганка, смотря на Отто Грубера, но целая пропасть была между тем молчаливым, замкнутым, но очень сильным и живым человеком и этим страшным, костлявым призраком, с которым двое солдат, очевидно, неопытных и молодых, делали что-то непонятное. Словно какой-то ветер прошел по его лицу и стер все, чем отличается живой человек от мертвеца. Именно от трупа, тронутого не тлением, а грязной желтизной медленного увядания, была окаменелая неподвижность лица: и цвет кожи, и даже то неживое спокойствие и прямота взгляда, которым он смотрел перед собой.

“Лафатер?” – почему-то вспомнил Ганка, и вдруг ему показалось, что он сходит с ума…

А кровь текла и текла.

Теперь на полу уже была изрядная лужица, и волосы на голове Грубера были липкие и красные.

Солдаты повалили его зачем-то на пол, вернее – не повалили, а как-то пригнули, и остановились, растерянно пыхтя и не зная, что же им делать дальше.

Гарднер встал из-за стола.

– Господин Ганка, – сказал он громко, – так как же звать этого человека?

– Я не знаю, – ответил Ганка.

– Но вы же сказали “да”? – нахмурился Гарднер.

– Я ответил: “Да, я не знаю”.

– Позвольте, позвольте! Я спросил вас: “Вы знаете этого человека?” И вы мне на это ответили: “Да, я знаю”.

– Вы сказали, – поправил Ганка: – “Вы не знаете этого человека?” – И я вам сказал: “Да, я не знаю”.

– Ловко! – присвистнул Гарднер. – Выходит, что я вам и подсказал, что вы не знаете? Вот она, школа Курцера! – обратился он к офицеру. – Узнаете? Как я сказал, Ганс?

– Вы спросили подследственного, – методически ответил офицер, – не знает ли он этого человека, и на это подследственный вам ответил: “Да”.

– Понятно! – Гарднер посмотрел на солдат – те все пыхтели и прижимали Грубера к полу. – Отпустите вы его, – с отвращением сказал Гарднер.

Солдаты отошли и встали поодаль, опустив красные руки по швам.

Грубер шумно вздохнул, поднял голову, оперся рукой о пол и стал подниматься.

Кровь лилась.

– А ну! – сказал офицер и рывком поднял его с пола.

– Уведите его! – махнул рукой Гарднер.

Грубер повернулся к Ганке.

– Я не знаю, что вы хотели сказать, – проговорил он спокойно, – но если вы…

– Да что же это?! – рявкнул Гарднер. – Что вы стоите, как истуканы! Выкиньте его!.. Ну!..

Грубера опять схватили за руки.

Офицер подошел, развернулся и ударил его.

Все они вышли из комнаты.

Гарднер подошел к двери и посмотрел им вслед.

– Ганс, опять в рубашку его! – крикнул он. – На целые сутки в рубашку. Я потом приду, посмотрю сам…

Он повернулся в Ганке.

– Вот этого человека видели у вас на квартире, – сказал он своим обычным тоном. – А чтобы вы не сомневались больше, я даже скажу и кто именно его видел. Видел его у вас доктор Ланэ. Он еще предупреждал, что этот человек ему весьма подозрителен, вы же засмеялись и пригрозили ему профессором Мезонье. Кто же он такой?

Он снова сел за стол, поднял пресс-папье, погладил его и оставил. Потом взял обломок карандаша, посмотрел на него и бросил в корзину.

Ганка весь дрожал. Лицо Гарднера в ржавых пятнах прыгало у него перед глазами.

В такие минуты он понимал, что значит увидеть все в красном свете.

Его передергивало от лютой ненависти и страха перед тем, что сейчас, сию секунду, должно произойти.

“Боже мой, Боже мой, – заклинал он сам себя, – что я сейчас сделаю!” Он почувствовал легкую дурноту и оперся головой о стену.

Гарднер сидел и гладил пресс-папье.

И вдруг, вместо того чтобы броситься на Гарднера и вцепиться ему в горло – в кадык, в кадык, в самый кадык, что так омерзительно выглядывал из-под галстука! – Ганка пошатнулся, ноги у него подогнулись, и он плюхнулся на пол.

Необычайная, туманная слабость охватила его. Он снова ощутил противный запах ванили, отныне неразрывный для него с подвалом, тюрьмой и желтой лампочкой. Потом вспомнил, что Грубер безмолвно стоял, стирая кровь с волос, и она пачкала ему пальцы и капала на пол.

Он почувствовал такую тоску и такое отвращение ко всему, что ему показалось – сейчас у него лопнет сердце.

“Лафатер! – подумал он. – Боже мой, Боже мой, ведь это я схожу с ума!”

– В смирительную рубаху, – сказал тогда кто-то над ним, и глаза и щеки у него сразу стали горячими.

Потом он сидел почему-то на полу, – почему? почему? почему? – смотрел на Гарднера и плакал.

Слезы текли у него по лицу, – это было очень неприятно, он не стыдился и не стирал их.

Гарднер наклонился, крепко обхватил его под мышки и легко оторвал от пола.

– Опля! – сказал он весело.

Потом Ганка увидел себя на стуле, и около него на столе лежали та же полоска бумаги и остаток карандаша.

– А вы закурите, закурите, это очень помогает,- суетливо советовал Гарднер и все совал ему папиросу.

Потом он зажег спичку, дал закурить и смотрел, как Ганка, посапывая, всей грудью вдыхал дым.

– Что, хорошие папиросы? – спросил Гарднер.

– Очень! – ответил Ганка.

– Так как звать этого человека? – Ганка молчал. – Молчите? Тогда я вам скажу: Войцик, Войцик. Карл Иоганн Мария Войцик, вот как его зовут. И вы отлично знаете это. Ну что, угадал я?

– Нет, – ответил Ганка и отвернулся. – Не угадали. Ничего я не знаю про этого человека.

Глава шестая

Сколько времени прошло с этих пор? Шли часы, может быть, дни, а может быть, и недели. Он просыпался, тупо смотрел на потолок, на противную желтую лампочку, большой, видимо, цинковый сосуд, обмазанный чем-то черным и пахучим, – дегтем ли, смолой ли, сам черт не разберет чем, – на вторую постель, что стояла напротив, и его сейчас же снова поглощало без остатка мутное, расплывчатое пятно без образа и звуков. Он так-таки ничего и не осознавал из происходящего.

Впрочем, нет, он каким-то верхним чутьем не принимал, а знал, что камера эта не та и положе-ние его уже не то, другое какое-то, и сам он уже не тот, что раньше. Как это произошло и что он сделал – этот вопрос никак не приходил ему в голову. Раз, очнувшись, он увидел, что его сосед поднялся с койки. Но ему даже не пришло в голову поинтересоваться, кто он такой и откуда взял-ся. Потом он видел, как сосед стоит под лампочкой, держит рубашку и что-то делает с ее воротом – зашивает, наверное, – а потом, сколько он ни приходил в себя, камера опять была пуста – сосед спал, свернувшись калачиком и прикрывшись с головой одеялом. Значит, была уже ночь.

Так чередовался и сосуществовал этот ясный, простой и страшный в своей простоте кошмар с глубоким и мутным забытьем. Желтая лампочка, серые, шершавые стены, вторая кровать напротив и на ней его сосед – вот и все, что он помнил.

В первый раз, когда он пришел в себя окончательно, сосед сидел на кровати и смотрел на него. Ганка поднял голову и улыбнулся.

– Ну, как? – спросил сосед, и только сейчас Ганка узнал его: это был Карл Войцик. – Вам лучше?

Ганка помолчал, соображая, потом вдруг в ужасе вскочил с койки, сделал движение бежать, но сейчас же сел опять. Глаза его были широко открыты, он часто дышал.

– Что это с вами? – спросил Карл Войцик.

Ганка молчал.

– Воды хотите?

– Разве вас не расстреляли? – спросил наконец Ганка совсем тихо.

– А что, вы дали такие показания? – без особого возбуждения, но с интересом осведомился Карл Войцик.

– Ничего я не давал, – сказал Ганка.

– Ну, а почему же…

“В самом деле – почему? Во сне, что ли, приснилось?”

– Мне показалось, – с трудом выговаривая слова, ответил Ганка, – что вас расстреляли еще вчера, но теперь я вижу, что вы и тот совсем не похожи.

Войцик смотрел на него, не сводя глаз, с какой-то трудно уловимой иронией или насмешкой.

– Так вас водили смотреть расстрел? – спросил он.

Ганка опять задумался: что-то все время всплывало и сейчас же снова исчезало из его памяти.

– На расстрел? – спросил он, морщась от усилия вспомнить все. Водили? Нет, никуда меня не водили, я и вообще не выходил из кабинета… но вот из окна…

– Ага! – сейчас же понял все Войцик. – Они подвели вас к окну и сказали: “Смотри! Вот что будет с тобой, если ты будешь упрямиться и не слушать добрых советов “. Так?

– Так! – ответил Ганка. Но сейчас же закричал: – Нет, нет, совсем не так! То есть так, но…

– Все так! – Войцик очень твердо сказал это, показывая, что разговор на эту тему он считает оконченным. – Ну и тогда вы сделали все, что от вас потребовали? Не так ли?

Ганка схватился за голову и заходил по камере.

– Я что-то подписывал, – сказал он жалобно. – Я, верно, что-то подписывал… бумагу какую-то, потом письмо, потом декларацию: “Коммунизм является только нашим первым противником, за ним пойдет и борьба со всякой демократией! Мы расисты!..” Что-то в этом роде!

– Очень хорошо, – усмехнулся Войцик, – достойнейший документ! И после того, как вы его подписали, вас послали ко мне и приказали: “А теперь запоминай все, что тебе будет говорить твой сосед, – в этом твой последний шанс”. Так?

Ганка молчал.

– Видите? Опять так. Я не хочу притворяться и поэтому играю с вами в открытую. Так вот, давайте договоримся наперед: из этого…

– Боже мой, боже мой! – сказал Ганка в ужасе. – Этого не было… Но ведь можно и так подумать! Как же я не сообразил всего этого!

– Ну вот, – кивнул головой Войцик, – а раз сейчас вы все соображаете, давайте договорим-ся наперед: ничего у вас не получится. Конечно, от такого поручения вы отказаться не можете… Скажите, они сильно вас били?

Ганка с величайшим напряжением смотрел на него и молчал. Что-то смутно припоминалось ему, но все время ускользало, и он никак не мог уловить то основное и единственно важное, что следовало поймать и вырвать из этой путаницы.

̵