Факультет
Факультет ненужных вещей – 2
Анне Самойловне Берзер
с глубокой благодарностью за себя и за всех других подобных мне посвящает эту книгу автор
Когда спросят нас, что мы делаем, мы ответим: мы вспоминаем. Да, мы память человечества, поэтому мы в конце концов непременно победим; когда-нибудь мы вспомним так много, что выроем самую глубокую могилу в мире.
Р. Брэдбери
Новая эра отличается от старой эры главным образом тем, что плеть начинает воображать, будто она гениальна.
К. Маркс
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Копали археологи землю, копали-копали, да так ничего и не выкопали. А между тем кончался уже август: над прилавками и садами пронеслись быстрые косые дожди (в Алма-Ате в это время всегда дождит), и времени для работы оставалось самое-самое большее месяц.
А днем-то ведь все равно парило; большой белый титан экспедиции накалялся так, что до него не дотронешься. Идешь в гору, расплеснешь ведро, и лужа высохнет тут же, а земля так и останется сухой, глухой и седой. А однажды с одним из рабочих экспедиции приключился настоящий солнечный удар. Вот поднялся-то шум! Побежали в санчасть колхоза за носилками. Они стояли у стены, и когда Зыбин — начальник экспедиции Центрального музея Казахстана — наклонился над ними, то с серого брезента на него пахнуло йодоформом и карболкой. Он даже чуть не выронил ручку. Ведь вот: сад, ветер, запах трав и яблок, блеск и трепет листьев, на траве чуткие черные тени их, а тут больница и смерть.
Ну а потом все пошло очень быстро — больного прикрыли зеленым махрастым одеялом и стащили вниз. Все бестолково кричали: «Тише, тише! Ну чего вы его так? Это же больной!» — остановили под горой попутную пятитонку — в это время из домов отдыха все машины несутся порожняком, — осторожно вознесли носилки и поставили возле мотора — там трясет меньше, — и сейчас же два молодых землекопа, остро блеснув ботинками, вскочили и уселись по обе их стороны. Они уже успели где-то нагладиться, начиститься, вымыться и расчесаться. Ну а рабочий-то день, конечно, пропал. Все разбрелись по саду, кое-кто пошел к речке, и оттуда, из кустов, ударила гармошка и заорала девка.
Орали здесь, как и на всех посиделках, — громко, визгливо, по-кошачьи.
— О, слышите, — с удовольствием сказал Корнилов, поднимая ослепшую, взмыленную голову. — Обрадовались! Вот работников-то мы с вами нашли, Георгий Николаевич, а? С ними как раз клад отыщем.
Их было двое. Начальник экспедиции Зыбин и археолог Корнилов.
Они оба — он и Зыбин — с белыми литровыми жестянками из-под компота стояли над горным ледяным потоком (это и была речка Алмаатинка) и окатывались с головы до ног.
— А, черт с ними, — сказал Зыбин. — Дня-то все равно уже нет.
— Да, конечно, черт, дня нет, — вяло согласился Корнилов и по плечи окунулся в поток. — Но ведь это что значит? — продолжал он, выныривая и отфыркиваясь. — Ведь это значит, что пока мы тряслись над этим Поликарповым, кто-то уже успел сгонять в правление к Потапову за гармошкой, а это, я вам скажу, две версты верных по горам. Я однажды посмотрел на часы, пока шел, — полчаса, верных две версты.
— А вы сегодня Потапова видели? — быстро спросил Зыбин.
— Видел. А как галдели, как они, черти, галдели. Один так ко мне прямо в палатку влетел. Я проявляю, так он, скот, нарочно все настежь! «Наш товарищ доходит, а вы тут разложили свои…» Товарищ у него, черта, видишь, доходит. Очень нужен ему товарищ! — И он опять ушел по плечи в поток.
Зыбин подождал, пока он вынырнет, отфырчится, отчертыхается, разлепит глаза, и сказал:
— Надоели мы им до чертиков, Володя. Устали они, разочаровались, изверились. («Вот-вот, — согласился Корнилов, — вот-вот, они изверились, скоты!») А помните, как было сначала? Жара, дождь, а они знай грызут и грызут холм. А теперь, когда два месяца прошло впустую, ни горшка, ни рожка, ну конечно… Ну хотя бы вы снова скотские кости откопали, что ли.
Корнилов стоял молча и зло, докрасна растирал ледяной водой живот, грудь и шею. Движения у него были широкие и сильные. Когда Зыбин ему сказал о скотских костях, он вдруг приостановился и спросил:
— А мне, пока я в городе был, никто не звонил?
— Да нет… — скучно начал Зыбин и вдруг всплеснул руками. — Ой, звонили, два раза даже звонили! Потапов приходил за вами. Какая-то женщина звонила. Я велел ей дать музейный телефон. Ничего? Она вас застала?
У Корнилова вдруг остро блеснули глаза.
— Женщина-то? — Он схватил с большого синего валуна мохнатое полотенце и стал им быстро, ловко и весело растирать, как будто Пилить, спину. Был он невысокий, загорелый, мускулистый, чернявый и очень подвижный. У него всегда все ходило: руки, спина, мускулы, губы, глаза. «Артист, — подумал Зыбин, любуясь им. — Ох артист же! Это он в Сандунах так».
— Ничего, ничего, дорогой Георгий Николаевич, — бодро воскликнул Корнилов. — И не только ничего, но даже и очень, очень хорошо. — Он скомкал полотенце и бросил его в Зыбина. — Собирайтесь-ка, натягивайте новые сотельные брюки, и потопали. Директор, наверно, уж нас заждался.
Он всегда, когда был возбужден, говорил вот так: «сотельный», «потопали» или даже «увидишь — закачаешься».
— Директор? — Зыбин даже сел на валун (к этому бедламу еще и директор!). — Да разве он…
— Ну а как же, — весело и дружелюбно ответил Корнилов, с удовольствием рассматривая его полное белое лицо и светлые водянистые глаза, они даже как-то поглупели за секунду. — А как же, дорогой Георгий Николаевич? Он же вас любит, правда? Ну а если любит, то и сам приедет, и гостей привезет. Да каких гостей. Увидите — закачаетесь. Он так и сказал мне: «Ждите, я приеду». Ну-ка пошли встречать.
Они взбирались по пологому холму через кустарник. На одном уступе Зыбин вдруг остановился и ласково сказал Корнилову:
— Володя, вы посмотрите-ка туда, вон-вон туда, на дорогу.
— А что?
— Да как старинная гравюра.
Уже смеркалось. Тонкий туман стелился по уступам, и все огненно-кровавое, голубое, темно-зеленое, фиолетовое и просто белое — круглые листы осинника, уже налившиеся винным багрянцем; частые незабудки на светлом болотистом лужке, черные сердитые тростники; влажное, очень зеленое и тоже частое и чистое, как молодой лучок, поле — с одной стороны его покачивались ажурные белые зонтики, а с другой стороны стояли высокие строгие стебли иван-чая с острыми чуткими листьями и фиолетовым цветом, — все это, погруженное в вечер и туман, смирялось, тухло, стихало и становилось тонким, отдаленным и фантастическим.
— Как старинная гравюра под прокладкой, — повторил Зыбин.
— Да вы поглядите, где вы стоите, — вдруг сердито крикнул Корнилов, — вы же сотельные брюки испортили, ой горе мое!
Зыбин залез в куст степной полыни, и она обмарала его желтой, плотно пристающей пылью.
— Да что руками, что вы все руками? — еще сердитее закричал Корнилов. — Только еще больше вотрете. Вот придем — надо будет взять сухую щетку и отдраить вас всего. Но только пусть она сама драит. Она, а не вы. А то ничего не выйдет. — Он смешливо покачал головой. — Вот комиссия, создатель. Приедут, посмотрят. Рабочие водку глушат. Одного так уж даже замертво увезли. Научный состав навеселе, а руководитель сидит без штанов в шалаше. Красотища! А научные результаты-то, а?
— А ваши косточки, Володя, — ласково сказал Зыбин. — Ваши рожки да ножки. Вот мы их и предъявим. Ведь вы их еще не зарыли?
Корнилов загадочно посмотрел на него.
— А что мне их зарывать, — сказал он. — Что их зарывать, если…
А история с костями была такая. Когда после первых робких успехов экспедиции началась полоса сплошных неудач, Корнилов по каким-то понятным одному ему приметам вдруг решил, что место, где они копают, конечно, безнадежное, но вот если приняться за небольшой пологий холмик на яблочной просеке…
— Да ведь это же погребение, — убеждал он Зыбина, — очень богатое, вероятно, даже конное погребение. Обязательно надо попробовать. Ну обязательно.
Копали долго и безнадежно. Меняли места, изрыли весь участок и под конец докопались. Отрыли преогромную ямину, полную костей. Видимо, сюда свалили остатки какого-то богатырского пиршества — персон эдак на тысячу. Коровы, овцы, козы, лошади, свиньи! В общем, такой груды мослаков, пожалуй, еще никто никогда не видал. Ну что ж! Отрыли и зарыли, что еще делать с костями? Но по колхозу уж пополз слушок, что ученые раскопали сапное кладбище. Что тут только поднялось! Сначала взбунтовался колхоз, затем забеспокоились дамы из дома отдыха СНК, за домом отдыха СНК зазвонил и загудел во все аппараты Наркомздрав. На место раскопок прилетела стремительная комиссия эпидемуправления с молодыми сотрудниками в пенсне, террористического вида и с ящиками с крестами, колбами, пробирками. Яму снова раскопали, обвели канатами и поставили мрачного человека с кобурой. А пока шел суд да разбор, двум парням-землекопам где-то на вечеринке просадили головы. «Сап разводите, проклятые! Вот ваш прораб нам попадется! Всем головы поотмотаем!» Головы, правда, никому не отмотали, и комиссия уехала, составив даже акт, что кости по давности времени опасности не представляют, но все равно все могло бы обернуться очень плохо, если бы не бригадир Потапов. Он — умница! — притащил на заре два ведра карболки и залил яму. Вонь, конечно, поднялась страшенная, но она сразу всех и успокоила. Несло двадцатым годом, вокзалом, бараком, сборным пунктом, пропускной камерой — то есть чем-то сугубо житейским, во всяком случае сап, вылезший из тысячелетней могилы, так не пахнет.
Директор узнал об этой истории только через месяц, когда вернулся из срочной столичной командировки. Он вызвал Зыбина и хмуро сказал (а глаза все-таки смеялись):
— Ну, то, что вы казенные деньги без меня в землю зарыли, это черт с вами — «наука умеет много гитик», а что такое гитика, никто не знает, значит, и спроса нет. Ну, а если вам колхозники ваши ученые головы посшибают, тогда что? Я за вас, дураков, не ответчик!
Так и стояла яма посередине сада, пахла двадцатыми годами, и, проходя мимо нее, все плевались и поминали ученых.
…Корнилов загадочно посмотрел на Зыбина.
— А что мне их зарывать? — сказал он. — Что их зарывать, если их завтра же увезут в город?
— Это зачем же? — остановился Зыбин. — На студень, что ли?
— А затем, — ответил Корнилов с великолепной легкостью, — затем, дорогой, что Ветзооинститут у нас покупает костный материал. Так вот, завтра приедет директор с профессором Дубровским, он осмотрит все, заактирует, а затем переведет нам бобики в размере затрат. Но это завтра, завтра не сегодня, как ленивцы говорят. Это я вам так, для страха сказал, что сегодня.
Зыбин засмеялся.
— Не проходит, Володя. Фамилия подвела. Вам бы выбрать другого кого-нибудь. Профессор Дубровский месяц как арестован.
— Да это не тот, голуба моя, — ласково пропел Корнилов. — Тот историк, голуба, а это — ветеринар.
Зыбин посмотрел на Корнилова, хотел сказать что-то язвительное и вдруг осекся. Он вспомнил, что и правда Дубровских два и один из них, старший, как раз в Ветзооинституте ведает кафедрой зоологии.
— Нет, правда? — спросил он робко (коленки у него были желтые-прежелтые).
— Святая истина, — проникновенно ответил Корнилов. — Мы продали костный материал чистопородных линий скота III — IV веков. Еще не верите! Знаете что тогда? У Потапова висит натуральный Никола Мирликийский. Идемте — приложусь. Там и водка есть. Пойдемте.
Зыбин наклонился и стал резкими боковыми ударами ладоней отряхивать коленки. Корнилов стоял над ним и смотрел. Брюки Зыбина его больше не трогали.
— Вы гений, — решительно сказал наконец Зыбин, поднимая голову от своих теперь уже безнадежно замаранных темно-оливковых коленок. — Второй Остап Бендер. Выдумать такое… нет, точно гений!
— Не я, — скромно ответил Корнилов. — Я гений, я Остап Бендер, но мне принадлежит только общая идея, а воплощение ее… — он загадочно помолчал, — завтра вы сами увидите это воплощение. О, там бьют уже в рельсу. Каша готова! Идемте к Потапову. Я сказал: жди, притащу твоего ученого!
Комиссия нагрянула к концу следующего дня в двух машинах. В первой, трескучей, помятой, но известной всему городу «М-1» ехали директор и дед-столяр. Черт знает зачем везли сюда деда. Но он сидел, гордо курил и озирал окрестность. И по ту сторону, и по эту. Вид у него был трезвее трезвого.
«Орел», — подумал Зыбин.
Третьей в машине сидела высокая, очень красивая, похожая на индуску девушка с чистым, продолговатым, матовым лицом и черными блестящими волосами. Клара Фазулаевна, зав. отделом хранения. Она смотрела поверх машины и думала что-то совсем свое. А за «эмкой» шла еще машина — длинная, худая, желтая, стремительная, как гончая или борзая (в машинных марках Зыбин совсем не разбирался). В ней было только двое: высокий тощий старик в чесучовом костюме и полный немчик, белобрысый, нежно-веснушчатый, очкастый, в пробковом шлеме и с фотоаппаратом через плечо. Он и вел машину.
Музейная машина доехала до бугра, урча взобралась на него и остановилась, покачиваясь и порыкивая. Дед и директор соскочили. Клара осталась. Директор что-то спросил ее или сказал ей что-то (ткнул пальцем в палатки и фыркнул), но она в ответ только дернула плечиком. Оба археолога смотрели на них с вершины другого холма. Вокруг — кто с киркой, кто с лопатой — стояли рабочие. Сейчас раскапывали именно этот холм. Только теперь предполагалось, что это не цитадель, а могила вождя — курган.
— И опять полдня летят! И самые продуктивные, по холодку, — вздохнул Зыбин, смотря на дорогу. — Ну что ж, Володя, идите встречайте, а я пока сбегаю в лавочку. Раз уж деда привезли, без этого не обойдешься. — И он побежал вниз.
Корнилов секунду смотрел ему вслед, соображая, а потом крикнул:
— Но берите только водку! Шампанское есть, стоит в заводи.
— А это как же? — удивился Зыбин, останавливаясь.
— А вот так же, — отрезал Корнилов и покатился вниз.
Зыбин постоял, подумал, пожал плечами.
— С чего ж это он шампанского? — спросил он недоуменно. — Вечно чего-то он…
— А подвела, — радостно объяснил ему парень, что стоял рядом, — не приехала. Вот он и продал вам свои заготовки!
— Кто? Да ну, глупости! — резко отмахнулся Зыбин и пошел было вниз, но тут другой рабочий, Митрич, пожилой, степенный, которого бригадир Потапов втер в экспедицию (толку от него колхозу все равно было чуть), авторитетно подтвердил:
— Нет, приезжала, приезжала. Он с ней из города приехал. Машину там около реки оставили — она сама ее вела — и сразу оба к яме. Он: «Стойте, я вам покажу — вот, вот и вот!» — взял ее зонтик да ка-ак начал шуровать, она сразу и нос в платок: «Не надо, не надо, я и так вас поняла».
Все засмеялись. «А ведь не любят они Корнилова», — подумал Зыбин и сам не различил, приятно это ему или нет, во всяком случае в эту минуту он понял, что Корнилова можно и не любить.
— Ну а потом что? — спросил он.
— А потом они ко мне пришли. «Митрич, принимай гостей». Жена им яишенку с луком сварганила, а меня за коньяком послали. Я обратно шел, три яблока ей самых-самых, ну что ни на есть самых крупных сорвал, она даже перепугалась: «Ой, ой, какие, разве такие бывают?»
Зыбин взглянул на рабочих. Они слушали и ухмылялись.
— Да кто же она такая? — спросил Зыбин ошарашенно. — Откуда?
— Вот откуда она! — с удовольствием сказал Митрич. — Откуда — не знаю! Я ведь не прислушивался. Только я вот что понял. Она вроде где-то с вами встречалась. Или вы отдыхали вместе, или куда ездили.
— Я? Нет! — сказал Зыбин. — Этого не может быть.
— Нет, точно, точно, она вас знает, очень она интересовалась! Говорит: «Он меня теперь не узнает». А он говорит: «Узнает». Потом он сбегал, какие-то ей два черепа принес, козьи, что ли. Скатерть чистая, так он их прямо на нее! Жена ее потом в золе стирала. Потом они на речку вместе пошли… — Он помолчал и добавил: — Руки мыть!
Все дружно заржали.
— Ну ладно, Митрич, пошли, ты мне поможешь! Пока они там будут…
— А красивая, — сказал Митрич, идя за ним. — Полная! Волос желтый, лет двадцать пять, не больше! Прическа! Цепка! Часики!
Тучи разошлись, проглянуло солнце, и сразу стало очень жарко. Вообще лето было сухим. Дожди прошли только недавно — редкие, косые, мелкие дожди. Такие, если они пролетят где-нибудь около Москвы или Рязани, называются грибными. Но тут истомленная жаром земля принимала их жадно, раскрыто, всеми холмами и ложбинами предгорий, всеми гектарами бурых кашек и белых колокольчиков, пожухлыми листьями кустарников. Белые парашютики плавали в воздухе — отцвели одуванчики. Нежизненные нежные голубые цикории на высоких, узловатых, крепких и прямых, как веревки, стеблях выгорали и становились розовато-фарфоровыми, белыми, серыми, бесцветными. Зной дрожал, как жар над самоваром. Но вовсю заливались кузнечики. В непогодь они притихали, а в солнце выбирали самые что ни на есть сухие сожженные откосы, и все сотрясалось тогда от их стрекота, он был так убийственно ровен, что Зыбину казалось — не просто тишина, а мертвое безмолвие окружало его все эти месяцы. Но сейчас все вокруг было опять полно осколков — мелких, остро ранящих. Трава пела, стонала, стрекотала. Зыбин различал даже отдельные голоса. Кто-то отчетливо и жалобно просил: приди, приди, приди… А там, выслушав его до конца, отвечали отчетливо и сердито: нет, нет, нет! Проходя мимо зонтика, Зыбин увидел ее — зеленую, большеглазую, словно выкроенную из зелено-белого серебристого листа кукурузы кобылку. «Она? — подумал он. — Но ведь саранча не стрекочет, кажется…»
Директор с профессором Дубровским стояли посреди поляны. И Клара тоже стояла с ними.
— «Орошай вином желудок. Совершили круг созвездья. Тихо нежная цикада, притаясь, от жара стонет», — сказал Зыбин подходя и стиснул Кларе руку. — Стихотворение Алкея, перевод Вересаева, собрание сочинений, том девятый. Здравствуйте, товарищи!
— Нет, с вином мы, похоже, подождем, — жизнерадостно ответил директор, — мы пока с тобой и на квас не заработали. Значит, и орошать желудок нам вроде бы не с чего. Ну, здравствуй, здравствуй, хранитель! Вот за костями к тебе приехали.
Он говорил и смотрел ему в лицо добрыми смешливыми глазами.
— Но мы-то с вами, пожалуй, заработали, — сказала тихо Клара директору.
— Но мы-то с вами, — махнул рукой директор, — мы-то с вами, известно, — золото! Мы люди деловые, точные, с нами шутки плохи. Так, — он обернулся к профессору. — Вот представляю — Георгий Николаевич Зыбин. Читали, наверно, его статью в «Казахстанской правде» про библиотеку. Такой скандал там наделал! А по-нашему — хранитель древности. Руководитель всех работ. А это, хранитель, Николай Федорович Дубровский, наш покупатель из Ветзоо. Ну что — уступим ему твои мослы или нет?
«Володя гений», — подумал Зыбин, но сказал:
— Да что уступать-то? Ведь их карболкой залили. К ним и не подойдешь.
— А неважно! А совсем неважно, — энергично запел седой профессор, похожий на пастора. — Мы, дорогой коллега, их и отмочим, и отмоем. И знаете, какие у нас получатся препараты! Ваша неудача — для нас превеликое счастье. Такого количества костного материала чистопородных линий скота для Средней Азии начала эры нет нигде! А для Артура Германовича, — он кивнул головой в сторону ямы, — это же самый настоящий клад! Он же лошадник! Сейчас как раз пишет кандидатскую об истории киргизца и его отношении к лошади Пржевальского. Вот смотрите, — он махнул рукой через поляну. — Видите?
Зыбин посмотрел и улыбнулся. Немчик, — так он сразу окрестил его, — засучил брюки и полез в яму. За ним прыгнул и Корнилов.
— И наш дурак тоже туда, — осердился директор и закричал: — Владимир Михайлович, будешь копаться в этой гадости, сейчас пошлю к титану руки отпаривать. На них, может, верно сто пудов допотопного сифилиса!
Профессор засмеялся и положил руку на плечо директора.
— Да нет, не может быть! — сказал он задумчиво. — Никак не может быть, дорогой Степан Митрофанович. Вы сами говорите, полторы тысячи лет. Какой уж тут!… — Он вдруг элегантно, чисто по-профессорски подхватил директора под руку. — Пойдемте-ка лучше посмотрим их…
…Кости лежали сплошным навалом. Сверху они были черные от карболки, но когда их ворошили, они становились белыми, желтыми, кремовыми. Видимо, сперва их долго — столетья, может быть, — обдувало ветром, мыло дождем, засыпало снегом — и вот они сделались сухими, легкими и звонкими. А в общем, в яме под тросточкой вскипало что-то похожее на груду разноцветных кружев — румяный ассистент сидел над ямой и вертел в руках лошадиный череп.
— Терем-теремок! — тихонько позвал его Корнилов.
— Обратите внимание, — вдруг поднял голову ассистент, — и затылок цел. И вот, смотрите-ка… — И он сунул в руки профессора лошадиный череп.
Тот взял его, повертел так и сяк и осторожно положил на землю.
— Да, — сказал он, отряхивая щелчком кончики пальцев, — все это очень, очень!! Знакомьтесь, пожалуйста. Это хозяин, Георгий Николаевич Зыбин. А это… — И он назвал имя и отчество ассистента.
Артур Германович улыбнулся и встал.
— Здравствуйте, — сказал он. — Извините, руки не подаю. Грязные. У меня для вас письмо от Полины Юрьевны. Только оно там, в машине, в портфеле. Я сейчас, если позволите…
Он с сожалением поглядел на лошадиный череп, встал и пошел. И Зыбин тоже пошел за ним. Он был так ошеломлен, что даже ничего не спросил.
«Боже мой, боже мой, — восклицало в нем что-то, — Лина. Боже ты мой, боже».
Письмо было в конверте, узком и тонком, и Зыбин мгновенно вспомнил руку Лины в перчатке.
“Дорогой Георгий Николаевич, две недели я уже здесь. Ищу, ищу вас и все не могу найти. Еще в Москве узнала, что вы работаете в музее, но когда зашла туда, ваша очаровательная сотрудница ничего, кроме того, что вы где-то в экспедиции, объяснить мне не смогла. Но есть Бог! Я встретилась с Владимиром Михайловичем. Он мне все и рассказал. Найдите же меня, пожалуйста. Вам это будет, наверно, куда легче, чем мне. У меня в номере есть телефон. Узнаете по справочной. Гостиница «Алма-Ата», № 42. Недели две я еще буду сидеть в нем. Мечтаю выбраться к вам в горы. Я была, правда, там раз с Владимиром Михайловичем, но без вас. Впрочем, может быть, это и хорошо, что без вас. Теперь я имею совершенно точное представление о том, где и как вы живете, а то вы бы совсем меня заговорили. Но знаете, что меня поразило насмерть? Горы! Как и море в том 35-м. Впрочем, вы, может быть, все уже и забыли. А я помню.
Жду ответа, как соловей лета.
Ваша Лина.
P.S. А верно, помните море? То есть — море, Анапинский музей, краб под кроватью и все остальное. Вот были-то времена, Георгий Николаевич! Подумать страшно! Так звоните же, пожалуйста. Еще раз ваша Лина”.
Он сунул письмо в карман.
— Полина Юрьевна вас очень хотела видеть, — почтительно сказал Артур Германович. — Она даже собиралась поехать с нами, мы ее даже специально еще полчаса прождали, но, видимо, что-то там не вышло.
— Вот как? — сказал Зыбин, плохо понимая, что он говорит. — Значит, что… это… — Он не знал, что сказать и о чем спросить.
— Тут вот как все получилось, — солидно объяснил ассистент, — Владимир Михайлович привез в институт эти кости с просьбой определить и дать заключение. Мы его, конечно, отослали на кафедру зоологии. Тут он встретился с Полиной Юрьевной. Она тогда только что приехала и знакомилась с нашим учебным музеем. Ну, увидела этот костный материал, поговорила с Владимиром Михайловичем и попросила все показать на месте. Приехала, посмотрела, кое-что захватила с собой в лабораторию. Потом подала докладную в ректорат и копию в Институт истории Казахстана. «Обнаружен большой костный материал домашнего скота до всякой метизации. Считаю нужным приобрести всю коллекцию». Ее поддержал профессор Дубровский. Деньги на это отпустили. Вот мы и приехали посмотреть, что покупаем.
— Так, — сказал Зыбин, уже отдышавшись. — Так! Теперь я все понял. — И вдруг он страшно заторопился и заюлил. — Так я сейчас пойду позвоню Полине Юрьевне, а то контора закроется и… А вы, пожалуйста, идите туда. Я сейчас тоже прибегу. Вот позвоню и прибегу. Это одна минута!
В конторе горела только одна настольная лампа и счетовод сидел и уныло играл на счетах. Зыбин вошел и, не спрашивая разрешения, снял трубку. В трубке что-то шумело и разрывалось. Порой даже как будто доносились какие-то обрывки слов. Зыбин несколько раз опускал и поднимал трубку, но ничего, кроме гроз и разрядов, в ней не было. А потом и это замолкло, и все заполнил ровный и какой-то пористый шум. «Как в раковине, — подумал он смутно, — как в большой морской раковине». И сейчас же ему представилось, что вот он опять идет ночью по узенькой тропинке высоким берегом и ничего вокруг нет, одна тьма, и только впереди белым круглым огнем горит какой-то фонарик, а внизу кипит, ухает и закипает море. Однажды вот так он шел и нес в тюбетейке краба. И краб был огромный, черно-зеленый, сердитый и колючий, как кактус. «Да, тот краб был человек», — подумал он. Но трубка продолжала шуметь, и он бросил ее на рычаг. Счетовод щелкнул последний раз какой-то косточкой, вздохнул и бросил счеты на стол.
— У нас телефон тугой, — сказал он с удовольствием. — Третий год вот так мучаемся. Иногда нужно срочно связаться, и никак, никак!
Зыбин посмотрел на него и вдруг, разъярясь, изо всей силы ухнул кулаком по рычагу. В трубке что-то с шумом взорвалось, лопнул какой-то пузырь и опять зашумело. Море снова было тут.
«И какого черта мне загорелось, — подумал он, трезвея. — Нашел время». И уже почти бессознательно поднял трубку, и тут отчетливый женский голос сказал ему: «Вторая».
— Вторая, будьте добры, — крикнул он, вскакивая, — дайте Ветинститут. Какой номер-то? Да все равно какой! Справочную, справочную дайте.
В трубке помолчали, а потом тот же голос сказал: «Справочная не обозначена. Даю отдел кадров».
Трубки не поднимали довольно долго. Потом женский голос спросил, кого ему нужно. Он спросил, как ему разыскать Полину Юрьевну Потоцкую.
— Одну минуточку, — сказал голос. И он вдруг услышал дробный стук спешащих каблучков: тук-тук-тук. «Ее в институте звали козой», — вспомнил он. Звякнула трубка, и ему радостно сказали: «Да». Он перевел дыхание. Она!
Это ее «да». Вот оно! Встретились! И еще одно «да» получил он от нее. Такое же радостное и искреннее, как и всегда. И столь же, как и всегда, ничего не значащее и ровно ничего не стоящее.
— Здравствуйте, Лина, — сказал он. — Это я, Георгий. Вы давно приехали?
Как только он назвал себя, она с какой-то даже обидой вскрикнула: «Ну наконец-то!…» И… Впрочем, после конца разговора он так и не мог вспомнить его начало. Помнил только, что все сразу пошло так, как будто тут не пролегали, годы, встречи, разрывы, разлуки. Полностью память к нему возвратилась только начиная с ее вопросов.
— Ну когда же вы все-таки приедете? Я очень хочу вас видеть!
— Да, господи, да когда угодно, — ответил он. — Ну, хоть сейчас! — И верно, он готов был, как мальчишка, сейчас же сбежать на шоссе и вскочить в любую машину.
Она засмеялась.
— А я ведь боялась, что вы изменились. Да нет, сегодня нельзя. У вас же там наши? Вы сейчас один?
— Один, — ответил он. — А что?
— Ну а с костями что? Порядок? Все благополучно?
— Очень, — ответил он, хотя ровно ничего не сообразил — какие кости, какой порядок? — Очень, очень все благополучно, — сказал он.
— И Володя не подкачал? Ну, передайте ему мой привет. Так нам и не удалось сделать вам сюрприз. Слушайте, хранитель (вас ведь тут хранителем прозвали. Я так смеялась). После двух я всегда свободна. Так, скажем, завтра, а?
— Отлично, — ответил он решительно. — Где?
И тут она заговорила как-то по-иному, по-старому, вот как тогда на море. Его даже в жар бросило от ее голоса.
— Да где хотите, дорогой, где вы хотите. Может, в музей к вам зайти?
— Да, — сказал он с разбегу. — Зайдите в музей. — Потом опомнился. — Постойте, — сказал он, — не надо в музей. Вот вы знаете главный вход в парк, где фонтан? Так вот у фонтана. Хорошо? — И сейчас же подумал, что нет, не хорошо, слишком уж там людно. Но она уже ответила:
— Всегда обожала сцену у фонтана. «Перед гордою полячкой унижаться?» Блеск, как говорит Володя. Только вы уж очень не опаздывайте, а то, знаете, стоять на виду у всех… — Тут ей что-то крикнули со стороны. — Видите, тут мне подсказали: молодой, красивой, одинокой. Хорошо, договорились, у фонтана. А теперь попросите к телефону моего профессора. Только скорее — нужен телефон. Здесь все интересуются его покупкой.
Чтоб как следует спрыснуть покупку, они облюбовали отличное место. Поставили стол над самым откосом. Тут к шоссе сбегал влажный песчаный косогор — не желтый, а ржаво-оранжевый, и весь до самой вершины он зарос дудками, колючим барбарисом с круглыми багровыми листьями и эдакими небольшими ладными лопушками, ровными и аккуратными, как китайские зонтики. А за шоссе начинались болота осоки, чистая и частая россыпь незабудок, бурная речка Алмаатинка, а в ней, среди пены и брызг, грохота и блеска, лоснился на солнце похожий на купающегося бегемота огромный черный валун. В общем, отличное место!
Тень и солнце, прохлада и свежесть.
И подходя, еще издали Зыбин услышал голос директора. Директор громыхал. Значит, кого-то громил. «Кого же это он?» — подумал Зыбин.
Он подошел, и за яблонями его никто не заметил. Все сидели и слушали. Только дед спал, независимо откинувшись головой на ствол яблони, и чуть всхрапывал. Перед Кларой на скатерти лежало несколько папиросных коробок. «Да ведь она же не курит», — смутно подумал Зыбин. Клара молчала и играла вилкой. Рядом с Кларой сидела Даша, племянница бригадира Потапова, веснушчатая, нежно-розовая девушка. Она в этом году перешла на четвертый курс театральной студии, и Потапов никак не мог простить ей этого. Все не отрываясь смотрели на директора.
А он кончил одну тираду, выдержал этакую эффектную паузу, крякнул, подцепил на вилку колечко лука, истово прожевал его и продолжал уже иным голосом, легким и артистичным:
— И вот еще что, профессор, не думайте, что это пустяк. Сказать на лекции студентам «товарищ Сталин ошибся» — это таки настоящее государственное преступление.
«Ах вот почему они» и молчат, — подумал Зыбин и тревожно взглянул на Корнилова: сильно ли он набрался? — Нет, как будто не особенно, во всяком случае, сидит как и все”.
— Но ведь не так же, не так это было, — чуть не заплакал профессор. — Мой брат на вопрос студентов, можно ли считать, что падение Римской империи — это следствие революции рабов, ответил…
— Это не важно. Это совершенно не важно, — властно отрубил и отбросил ладонью его возражения директор. — Важно, что он сказал «нет»! Он сказал «нет», когда вождь сказал «да». А как же иначе? Что значат слова: «Не знаю, что имел в виду Иосиф Виссарионович, но факт тот, что после спартаковского восстания Рим просуществовал еще 550 лет и сделался мировой империей»? А ведь товарищ Сталин написал совершенно ясно и просто: варвары и рабы с грохотом повалили Римскую империю. Значит, вот это и есть научная истина. Так или не так?
— Это так, конечно, — уныло согласился профессор. — Но…
— Это так, конечно, но арестован ваш брат, — вдохновенно подхватил директор. — Понимаю, ах как все понимаю. Но ведь это же старая песня. «Молчи, все знаю я сама, но эта крыса мне кума». А вот у этой девушки, — он грозно, античным жестом, через весь стол показал на Дашу, — забран ее дядя. Так что же, его брат-колхозник, ее отец, разве говорит: «Не верю, не может быть, не правы органы»? Нет, он говорит: «Раз взяли Петьку, значит, было за что взять». Вот так думает простой мужик-колхозник про свою родную Советскую власть. А мы интеллигенция, хитрая да лукавая… не обижайтесь, я сам из того же теста, поэтому так и говорю…
— Так ведь, Степан Митрофанович, дядю Петю взяли за клеща, за вредительство, а их брата… — несмело сказала Даша и вся вспыхнула.
— Ай-ай-ай! — закачал головой директор, сияя и поворачиваясь к ней всем корпусом. — Ах ты, такая-сякая, умница-разумница, ты что ж думаешь, что агитация с профессорской кафедры — это не вредительство? Это, милая моя, хуже, чем вредительство. Это идеологическая диверсия против ваших щенячьих душ, и мы за такие вот штучки голову будем отрывать. — Он сурово стиснул кулак. — Потому что дороже вас, веснушчатых да сопливых, у нас ничего на свете нет.
— Но, Степан Митрофанович, — профессор даже руки прижал к груди, — ведь то, что сказал брат, это же частное разъяснение специалиста-историка, которое к учению Сталина…
— А товарищ Сталин — корифей всех наук, — быстро и сурово отрезал Корнилов и взглянул на Зыбина (он один его увидел). — Ему историкам нечего там разъяснять.
— Ну да, ну да, — беспомощно оглянулся на него и залопотал профессор, уже ровно ничего не понимая. — Корифей! Я согласен! Корифей всех наук! Нечего там разъяснять! Я согласен, нечего… Но не может же всякая мелочь…
— А в учении товарища Сталина нет ничего мелкого, — так же сурово изрек Корнилов и слегка покосился на Дашу. — А дай нам волю — хитрым да лукавым интеллигентам — так мы, пожалуй…
Тут профессор уже так смешался, что даже очки уронил на стол.
— А вот ты помолчал бы, — вдруг сурово приказал директор. — Вот помолчал бы ты немного. Смотри, брат, больно языкастый стал! Договоритесь вы со своим хранителем до чего-нибудь хорошего… («Ну вот, этого еще мне не хватало», — ошалело подумал Зыбин.) А вот вы ведь меня опять не понимаете, — повернулся он к профессору. — Тут что важно? Важно именно то, чем он меня сейчас пытался уколоть. Нет, не уколешь, дорогой. Да! Учение вождя цельно и нерасторжимо! Да! В нем нет мелочей, сколько бы ты ни смеялся над этим! Его не об-суж-да-ют! Его у-ча-т! Понимаете, у-ча-т! Вот как в школе букварь. («Боже мой, боже мой, что же он говорит, — подумал Зыбин, — ведь умный же мужик, а…» Он вышел из-за яблони, но заметила его только Клара.)
— Мы накануне войны, — продолжал директор, помолчав, каким-то совершенно иным тоном, тихим и задумчивым, — самой страшной, беспощадной войны. Враг только и ищет, чтоб нащупать щелку в нашем сознании. Вот в их сознании! — он кивнул на Клару и Дашу. — Потому что мы их — девчонок и мальчишек, детей наших, — первыми пошлем умирать за наш строй. Так что ж, мы будем разрешать, чтоб какой-то дядя отравлял их только завязавшееся сознание вот такими вот штучками? Ведь если у вождя ошибка здесь, то могут быть ошибки и дальше? Значит, он говорит не подумав, ведь так? Ну, или говорит не зная? Это тоже не лучше. Но ведь как же тогда можно считать вождем человека, который… Нет, нет, это совершенно немыслимо! Это вы, я, он, она — могут ошибаться; а вождь — нет! Он не может. Он — вождь! Он должен вести, и он ведет нас. «От победы к победе», как это написано на стене вашего института. Он мудрый, великий, гениальный, всезнающий, и если мы все будем думать про него так, то мы победим. Ваш брат арестован потому, что он поставил все эти истины под сомнение, хотя бы в одном отдельном пункте. А это преступление, за него судят. Вот и все. А там уж дело органов. Может быть, верно, посчитаются с возрастом. И не говорите об этом больше никому. Прицепятся, верно, к слову да и… Ну да где же этот чертов хранитель? И никогда его нет на месте, когда нужно!
— Здесь я, — сказал Зыбин. Он пошел и сел на подвинутую ему табуретку.
И все сразу же замолчали, глядя на него.
Молчал и он, облокотясь на локоть и смотря в скатерть.
— И какую же статью предъявили вашему брату? — спросил он профессора.
Тот было открыл рот.
— Да откуда он знает? — сурово и обеспокоенно прикрикнул директор. — Идет следствие. Ладно, про это кончено! Кларочка, покажите-ка хранителю, что нам дед раздобыл, да и поедем. А выпьют они уже, похоже, одни. Это у них никогда не заржавеет!
И Клара открыла первую из лежавших перед ней папиросных коробок.
Это было золото, частички чего-то, какие-то чешуйки, какие-то краешки, пластинки, бледно-желтые, тусклые, мутные. Это было поистине мертвое золото, то самое, что высыпается из глазниц, когда отрывают вросший в землю бурый череп, что мерцает между ребер, осаживается в могиле. Словом, это было то археологическое золото, которое ни с чем никогда не смешаешь. Зыбин, забыв обо всем, молча крутил эти пластинки и бляшки. Самые крупные из них больше всего походили на желтый березовый лист. Такой же цвет, такой же широкий, тонкий, острый конус.
Он осторожно, штука за штукой, брал их в руки и опускал обратно на вату в коробочку. Да, да, это было то самое, что уже несколько раз попадало ему в руки. То шофер привез откуда-то, то буфетчица пожертвовала. Но сейчас тут, на вате, они лежали навалом.
— А вот тут серьга, — сказала Клара, открывая спичечную коробку, — смотрите, какой странный сюжет: мышь вгрызается в брюхо сидящего человека.
— Дай ему лупу, дай! — возбужденно приказал директор.
— Кусок диадемы, — продолжала Клара, открывая длинную коробку из-под сигар. — Всех кусков три. Мы захватили только один.
У Зыбина даже руки дрогнули. До того это было необычайно. Кусок состоял из ажурной золотой пластины, разделенной на два пояса. В верхнем поясе был изображен рогатый дракон с гибкой кошачьей статью и на пружинящих лапах. Он стоял извиваясь и оскалясь. Четко был вычеканен каждый клык зверя. А ниже этажом помещался козлик. Маленький шустрый козлик-теклик, как его называют тут. Он стоял на каком-то бугорке или вершинке и смотрел оттуда вдаль. Так у него были подобраны копытца, такая у него была высматривающая мордочка. Потом еще летели лебеди, поднимались фазаны и утки, порхали мелкие птахи. Отдельно, как будто на капители колонны, стоял ладный крылатый конек — только совсем на Пегас, а суховатая небольшая лошадь Пржевальского. И другой такой же конек несся по небу. На нем сидела молодая женщина. Ветер взметнул ее волосы, и они сделались похожими на шлем. И в самом изгибе всадницы чувствовалась стремительность полета, то, как она врезается в гудящий воздух. Второй пояс занимало что-то длинное, тонкое, льющееся, слегка спутанное — не то водоросли, не то трава, полегшая по ветру.
И во всем этом проступала манера мастера, гениальные пальцы его, привыкшие мять, резать и чеканить. Ничего подобного Зыбин еще не встречал.
— Аналоги? — спросил Корнилов. — Китай?
Зыбин слегка пожал плечами.
— Ну а все-таки?
— Не знаю, — ответил Зыбин, — то есть, конечно, не Китай. Китайские драконы — гады, змеи, а тут рогатая кошка, балхашский тигр.
— А вы обратили внимание на дырочки внизу? — показала Клара. — Диадема кончалась покрывалом. Она ходила с закрытым лицом.
Он как бы в задумчивости посмотрел на нее.
— Златая корона с драконами и свадебная фата, — сказал он, представляя, как это выглядело бы. — Невеста. Принцесса крови и жрица.
— Шаманка, — сказал Корнилов. — Что-то похожее есть у сибирских шаманов.
— Да, может быть, и колдунья, — согласился он. — Мы это увидим по похоронному инвентарю. И, конечно, по черепу. Но если она уж очень молодая, — продолжал он, подумав, — то вряд ли колдунья. Хотя… — Он слегка развел руками. — Что мы знаем о них? О ней. Что она? Почти наша фантазия.
— Нет, оставьте шанс и для колдуньи, — попросил Корнилов. — Ведь какое это чудо: молодая ведьмочка бронзового века с распущенными волосами мчится по вечернему небу на драконе. Ж-ж-ж! А от нее во все стороны галки и вороны. Кра-кра-кра! А за ней дым, дым бьет в глаза! И над горами — огненный след. А на ней фата и золотая корона. — Он взглянул на директора. — Ведь чудо?
— Я вот тебе! — погрозил ему пальцем и улыбнулся директор. — Ты у меня смотри, договоришься!
— Ну а место вы взяли под охрану? — спросил Зыбин. — Вы сами-то там были? Что это — курган, могила?
— Ладно, — тяжело поднялся директор. — Приедешь завтра и сам все увидишь. Придут и эти голубчики — кладоискатели! Паспорта-то их у меня в столе. Возьмешь с собой пару или тройку рабочих с лопатами! И чтоб завтра ни-ни. Пейте сегодня! Пойдемте, профессор.
— Боже мой, боже мой! — Зыбин чуть не выронил кусок диадемы. — Профессор, да ведь вас там у телефона ждет Полина Юрьевна. Боже мой, боже мой, как же я забыл! Пойдемте скорее, скорее!
Но профессор уже хмуро вставал с места и прятал очки.
Руки его мелко дрожали. Он опять был весь в своем — строгий, обиженный, может быть, конечно, и чуть пьяноватый: ни археологическое золото, ни рогатый дракон, ни эта ведьма его совершенно не тронули: все это было не по его ведомству.
— Вот Артур Германович уж с вами побежит скорее, скорее, — сказал он вежливо и ехидно. — А мне в мои шестьдесят пять это самое скорее-скорее… Да и что уж бежать? — Он посмотрел на Зыбина и покачал головой. — Но как же вы так могли, а? — сказал он тяжело. — Это же дело, голубчик, дело! Мы должны были на завтра сговориться о встрече. Где теперь вот я буду искать Полину Юрьевну? Ах, как все это у вас… И потому что все скорее, скорее, скорее…
В конторе никого не было. Трубка по-прежнему лежала на столе. Но была теперь уже совершенно мертва, холодна, без голосов, без шума прибоя. И никто в ней больше не жил и не ждал.
А когда Зыбин вернулся, уже не было и машин. На гребне дороги стоял Корнилов, пошатывался и, улыбаясь, смотрел на него. В руке он держал стакан. Море сейчас ему было абсолютно по колено.
— Хм, — сказал он Зыбину. — Значит, революция рабов, да? И еще ждать мне пятьсот пятьдесят лет, а? А? А не пошли бы вы все в это самое? А? А? А?
Эти дни потом Корнилову приходилось вспоминать очень часто. Все самое непоправимое, страшное в его жизни началось именно с этого дня. А в памяти от него осталось что-то очень немногое: во-первых, яркий белый огонь керосиновой лампы под матовым шаром, ее все прикручивают и прикручивают (что-то, наверно, случилось с ГЭС). Под ним сверкает широкими гранями высокий белый самовар, а на нем чайник, белый и круглый, как свернувшийся котенок. Затем розовая Даша — тонкая, красивая, мягкая, в белом шелковом платье с красными мячиками. Она напевает и ходит по комнате. Тогда он что-то вспоминает и кричит ей: «Артистка, артистка!» Она улыбается, и все смеются тоже.
— Ну, ожил, — ворчливо говорит Потапов.
А потом сразу опять темнота, тишина, умиротворенье. Пахнет каким-то соленьем, квасом и плесенью. Не то рядом стоит бочка с огурцами, не то капусту квасят. За перегородкой рукомойник: кап, кап, кап… За минуту одна капля. А когда он утром очнулся окончательно, то увидал над собой тусклое серое окно, и кто-то рядом с ним расположился на двух скамейках. Он поднял голову. И тот тоже зашевелился. Значит, пожалуй, не спал, а следил.
— Ну, как вы себя чувствуете? — спросил тот, второй, и тут он узнал Зыбина. Узнал и испугался уже по-настоящему. До этого у него в голове ничего не было, так, плыла какая-то муть, клочки какие-то, что-то туманное и нехорошее. А тут ему вдруг вспомнились все вчерашние разговоры. То есть не все, конечно, но и того что он помнил из них, тоже было достаточно для всяческих выводов — а дальше что?
«Боже мой, — подумал он, — боже мой, вот попал-то. Я ведь кричал. Они меня вели, а я что-то такое выкрикивал. Два свидетеля. Да по закону больше их и не требуется».
— Воды дайте, — попросил он хрипло. — Что, я вчера здорово набрался? — Да нет, чепуха, — беззаботно отмахнулся Зыбин, — мы вас сразу же сюда притащили.
— А кричал? — спросил Корнилов, замирая.
— Да кричали что-то. Пить хотите? Стойте, сейчас. — Он вышел и сейчас же вернулся с огромной эмалированной кружкой.
— Вот, пейте, — сказал он, наклонясь над ним. — Сколько только можете, столько и пейте.
— Ой, что это? — Корнилов сделал глоток и оттолкнул кружку.
— Огуречный рассол. Да вы не спрашивайте, а пейте, пейте.
Он заставил его выпить чуть не половину, а потом сказал:
— Ну вот и хорошо. А теперь усните.
Ушел и кружку унес.
Потом, через полчаса, когда он уже верно спал и проснулся от скрипа двери, вошел Потапов в галошах на босу ногу, в незаправленной рубахе и встал над ним. Но он лежал вытянувшись, с закрытыми глазами, еще сонно посапывал, и тот немного постоял, постоял и ушел. А затем был какой-то мутный бред. Он не то спал, не то просто валялся в забытьи и в жару. А когда уж окончательно проснулся, было полное утро: светло, солнечно, птицы поют вовсю. В соседней комнате разговаривали и смеялись. Потапов что-то резко, но тихо выговаривал Зыбину. Тот отвечал так же тихо, но каким-то странным, не то уговаривающим, не то извиняющимся голосом. Он понял, что это говорят о нем, встал, подошел к двери, накинул крючок и прижал ухо к щели. Последние слова Потапова, которые он ухватил были: «Вот этого я уж никак не терплю». Затем заговорил Зыбин. Говорил он медленно, задумчиво, как будто размышляя.
— Так ведь действительно ничего не разберешь.
— У нас вчера одного бригадира забрали, — сказал Потапов.
— Ну вот видишь, забрали бригадира. А за что? Наверное никто не знает. — Потапов что-то буркнул. — Ну вот видишь. А Владимира выслали из Ленинграда, тоже, конечно, ни за что. Отец у него какая-то там шишка был при царе. А ведь дети за отцов не ответчики — это вождь сказал. Вот Корнилов все время настороже, нервы у него напряжены. Иногда, конечно, и сорвется. Затем еще одно: роем, роем, а ведь, кроме этой помойки, так ничего и не раскопали. Затем эта идиотская история с удавом. Она знаешь сколько крови нам стоила. А ведь все молча переживали.
— Да он-то не молчал, — презрительно усмехнулся бригадир, — он все ходил за мной да агитировал. В чем дело, Иван Семенович, может, мы вам чем можем помочь? Так он мне надоел со своим сочувствием. Я однажды ему отрезал: «Отвяжись, говорю, худая жизнь, и без тебя тошно». («Ничего подобного, ничего подобного никогда не было!» — быстро подумал Корнилов.)
И вдруг тут в разговор вмешался женский голос.
— Вот вы всегда так, никому не верите. Человек в самом деле вам сочувствовал, хотел помочь, а вы…
Что-то скрипнуло — пол или табуретка.
— У меня этих самых помощничков знаешь сколько развелось? — сказал Потапов с веселым ожесточением. — Вот и ты мне помогаешь. Денно и нощно помогаешь. Как зальешься на сеновал с книжечкой…
— Ну, нашел что сказать, — засмеялся Зыбин. — Она на сеновале как раз работает. Вот станет великой актрисой, тогда узнаешь…
— Хм! — недобро засмеялся и заворочался Потапов. — Я и так уж все про нее знаю — что было, что есть, что будет. А тот что, все спит? Буди, буди, второй раз кипятить не будем. Ты что? Его с собой захватишь?
— Ну куда же, — отмахнулся Зыбин. — Ведь опять его растрясет дорогой, пусть уж спит.
«Э, какой ты хитренький, раньше меня хочешь с Полиной увидеться. Нет, не проходит», — подумал Корнилов. Он кашлянул, чертыхнулся, откинул крючок и предстал перед ними. Мятый, всклокоченный, с больной головой, но, кажется, абсолютно трезвый. Предстал и увидел: стол накрыт, самовар блестит. Зыбин, как обычно, вышагивает по комнате, Потапов сидит у окна на табуретке, а Даша у стола перетирает чашки.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал громко Корнилов. — Ух, и зверский же рассол у тебя, Иван Семенович, как хватил, сразу полегчало. Лег и заснул.
— Рассол у нас мировой, — благодушно согласился Потапов. — Хозяйка его специально держит для таких случаев. Дарья, да брось ты это дело, налей ему чай, да покрепче, покрепче. Одну черноту лей. Это ему сейчас первое дело.
Даша налила ему полный до краев стакан чая — горького и черно-красного, как марганец. Он опорожнил его с двух глотков и подал Даше пустой стакан; она вновь налила доверху. Он поглядел на нее и вдруг опять увидел, что она очень красивая и ладная — этакая тоненькая, длинноногая штучка в легком платьице, и так ласково на него смотрит, так хорошо, ясно улыбается, от нее так и веет свежестью и чистотой. И ведь сразу заступилась за него, и эдак горячо, искренне. От этих мыслей ему стало так тепло, что он вдруг просто так, ни на что не надеясь, спросил:
— Ну, а если мне полтораста? — и сам же первый засмеялся, показывая, что это только шутка. И произошло невероятное: Даша молча встала, подошла к буфету, вынула оттуда графин и налила ему полный тонкостенный стакан.
— Пожалуйста, — сказала она ему.
— Дарья, да ты что это? — ошалело выпучил на нее глаза Потапов.
Она улыбаясь посмотрела на него.
— Да вы сами, дядя Ваня, когда голова болит…
— Да ты… да ты… в самом деле, что? — зарычал, вскочил, забрызгал слюной и оскалился на нее Потапов.
Но тут вмешался Зыбин.
— Все, все! — сказал он. — Все! Сядь! Молодец, хозяйка! Пейте, Володя!
Потапов взглянул на Зыбина и смолк. С некоторых пор он вообще ему ни в чем не противоречил.
— И правда, — сказал он, хмуро отворачиваясь. — Пей да потом опять ори, вылупя глаза. Может, и наорешь что хорошего.
Корнилов посмотрел на него, на нее, сразу потупившуюся, заалевшую, слабо улыбающуюся, вдруг осушил стакан одним глотком и стукнул его на стол.
— Во как! — сказал Потапов насмешливо. — Уж совсем впился.
И тут Даша закраснелась еще больше, поднесла ему бутерброд с килькой и сказала:
— Закусывайте!
Все это, и Даша в особенности, то, как она смотрела на него, как покорно стояла перед ним и держала тарелку, как улыбалась, взорвало его опять. Он сел и сидел, смотря на них всех, затаившийся, радостно-злой, готовый взорваться по первому поводу. Но повода-то не было. Пошел какой-то мелкий, совершенно незначительный разговор про яблоки, музей. (Потапова кто-то научил выращивать яблоки, на которых проступали совершенно ясные изображения Ленина или Сталина… Пять из этих яблок экспонировались в музее. Сейчас Потапов вырастил и хотел прислать еще три, с лозунгами и государственным гербом.) Корнилов слушал этот разговор и молча кипел, раскачиваясь на стуле. Наконец Потапов вздохнул и сказал, кивая на шкаф:
— Ну что ж, в таком случае, и нам по одной разве.
— Нет, нет, — быстро ответил Зыбин и даже рукой махнул. — Мне сейчас ведь ехать надо. Ну а вы, конечно…
— Я с вами тоже поеду, — сказал Корнилов.
Зыбин вскинул на него глаза и медленно, как бы обдумывая, ответил:
— А стоит ли? Не стоит, пожалуй. Я уж в случае чего сам позвоню.
— Почему это не стоит? — спросил Корнилов, готовый, кинуться в сражение. — А если у меня есть дела личные, понимаете, личные, так сказать, долг чести?! Я обещал Полине Юрьевне…
— Ну как знаете, как знаете, — быстро уступил Зыбин. — Только дайте задание рабочим и поставьте кого-нибудь, ну хоть Митрича. Иван Семенович, — обернулся он к Потапову, — ты их не поторопишь? Уже пора и выезжать.
— Даша, — сказал Потапов, — сходи, милая.
И та уж подошла к двери, сняла с гвоздя косынку, как Корнилов вскочил вдруг и сказал, протягивая руку к ней:
— Сидите, сидите, я сейчас сам схожу. Нет, нет, сидите.
И выбежал.
— Слаб, — сказал Потапов, смотря ему вслед. — Эх, слаб. Ну куда таким пить? — Он посмотрел на Дашу и опять нахмурился. — Слушай, а ты с чего взяла такую волю? Смотри, какая героиня! Он и так ходит как занюханный, а ты ему еще подносишь. — Она загадочно улыбнулась, и тут он совсем взвился:
— И смеяться тут нечего, дрянь ты эдакая. Тут и полсмеха даже нет. Вот, найдет на него опять лунатик, начнет буровить, я тогда тебе… — Он посмотрел на Зыбина и обеспокоился уже по-настоящему. — Слушай, и ты с ним будь покороче, с ним так можно влопаться, что и не вылезешь.
— Да что вы такое говорите? — обиженно крикнула. Даша.
— То самое, что слышите, — огрызнулся Потапов. — Вот еще нашел себе пьяница заступницу. Кто он такой тебе, что ты так за него свободно рот дерешь, а? Бессовестная! — Он был не только рассержен, но и ошарашен.
— Да он просто хороший человек, — сказала Даша, — хороший, честный, он всюду правду говорит. — Другие хитрят, таятся, а он прямо, без никаких.
Потапов быстро взглянул на Зыбина. Тот молчал и неотрывно смотрел на Дашу. Выражение его лица Потапов понять не смог.
— Ну, ну, что ж ты вдруг замолчала? — спросил он. — В чем же это он прав, а?
— Да во всем, во всем. — По щекам Даши уже текли слезы, и она смахнула их рукой. — Он говорит, а все молчат. Говорят одно, а думают другое. Вчера был героем, наркомом, портреты его висели, кто о нем плохо сказал, того на десять лет. А сегодня напечатали в газете пять строк — и враг народа, фашист… И опять — кто хорошо о нем скажет, того на десять лет. Ну какой же это порядок, какая же тут правда? Вот дядя Петя…
Тут Потапов так ухнул кулаком по столу, что чашки зазвенели. Он даже покраснел от злости.
— Ты про дядю Петю, дрянь такая, чтоб не сметь… — сипло зашипел он, — чтоб мне не сметь этого больше, слышишь… Я тебе за дядю Петю… Я тебе не тетка… Я тебя в лучшем виде… Нет, ты слышишь, ты слышишь, что она буровит? — чуть не плача повернулся он к Зыбину. — Видишь, чему он ее учит? Да за такие слова тут нас всех сразу же… и следа не найдешь.
Тут встал со стула Зыбин.
— Не кричи, — сказал он досадливо, — оглохнуть можно. Даша, вы не правы. То есть вы, может быть, правы — вообще, по-человечески, но сейчас фактически, физически, исторически и всячески — нет. Я не про дядю Петю говорю, тут, конечно, очевидная ошибка. А вот про наркомов и военачальников. Ведь вы решаете вопрос сами по себе. Просто так — может или не может? Может ли, спрашиваете вы, большой человек, преданный делу, жертвовавший за него жизнью, а теперь победивший и осыпанный всем с головы до ног — ну деньгами, почестями, дачами, всякими такими возможностями, о которых мы и понятия не имеем, — может ли вот такой человек оказаться предателем? И отвечаете — нет, то есть никогда и ни при каких обстоятельствах. А ведь все именно и зависит от обстоятельств, от обстоятельств времени, места и образа действия. Не от вопроса — кто он? А от вопросов — когда? во имя чего? где? В сугубо мирное время, в обстановке душевного равновесия? Безусловно, нет — не может он быть предателем. Во время величайших исторических сдвигов — войн, революций, переворотов, — к сожалению, да, может! Вся история наполовину и состоит из таких предательств. Ведь вот Мирабо и Дантон оказались все-таки предателями. А ведь революцию делали они! А историю Азефа вы никогда не читали? Ну, начальник боевой организации партии социалистов-революционеров, хранитель самого святого из святых, вернейший из всех верных, тот у кого ключи от царства господня, как говорят о папе римском. «Есть ли в революции какая-нибудь фигура, более блестящая и крупная, чем Азеф?» — спросили члены суда его обвинителя на партийном суде над Азефом. И обвинитель ответил суду: «Нет, более блестящей фигуры в революции нету». И добавил: «Если он только не провокатор». Так вот, он все-таки оказался провокатором.
Даша молчала и слушала.
— Так что видите, насколько все это сложно.
— Для них ничего нет сложного, — буркнул Потапов, — для них все простое простого. И что ты с ней…
— Нет, говорите, говорите, — попросила Даша и даже руки сложила.
— Ведь вы вот что поймите, — продолжал Зыбин. — Дело прежде всего заключается вот в чем: что происходит с идеей, когда она становится действительностью? Очень много с ней неожиданного и неладного происходит тогда. Появляется она совсем непохожей на себя. Иногда такие гады вместо ангелов повыползут, что хочется махнуть рукой да и послать всех к шаху-монаху. Ничего, мол, не вышло, просто напороли чепухи, пора кончать. Ведь вот что порой приходит в голову самым сильным и верным. Они ведь тоже люди, Даша, вот в чем их беда! Кроме того, у идеи в действительности не одно или два лица, а добрый десяток их. Только проявляются они не сразу. Вначале прекрасное личико, а потом хари, хари, хари, и как их увидишь, иногда и жить не хочется. А кому жить не хочется, тому ровно ничего не жаль, он на все пойдет. Ставить смерть в условиях договора — умри, но не сдайся — нигде никому нельзя. Обязательно подведет, и сдастся, и тебя еще продаст.
— Говорите, говорите, — попросила снова Даша, но он больше ничего не сказал, потому что услышал скрип двери.
Оглянулся и увидел Корнилова.
— Кончайте-ка трепаться, — сказал тот грубо, — поезжайте скорее в город, там беда. Паспорта пропали.
— Какие паспорта? — удивился Зыбин.
— Те, что оставались у директора под залогом, ну этих… ну кладоискателей. Ни кладоискателей, ни паспортов. Клара звонила. Сейчас же просила приехать. Поезжайте. Я останусь тут.
Глава II
Вот что случилось в музее: перед самым выездом в горы на директора вдруг накатил приступ великодушия — с ним иногда случалось такое. Он посмотрел на кладоискателей — они стояли понурясь: отдали золото, а деньгами-то и не пахнет, — подмигнул им, сел за стол, вырвал лист из настольного блокнота и размашисто начертал:
“Бухг.
Выдать рабочим суконного завода тт. Юмашеву и Сучкову 300 (триста) руб. в счет покупки экспонатов. Актом оформим после”.
Сделал росчерк, промокнул, посмотрел, протянул записку и бодро скомандовал:
— А ну паспорта, ребята, и быстро, быстро валите в бухгалтерию, пока кассир не ушел.
Юмашев — высокий, пожилой, с сухим, желтым, длинным лицом, очень похожий на китайца — он первый обнаружил клад, — дисциплинированно вынул из пиджака книжечку в твердой зеленой обложке с золотыми буквами и положил ее на стол. Деньгам он ровно как бы и не обрадовался.
И Вася Сучков — паренек призывного возраста — поспешно вынул свою книжку и положил рядом.
— Пожалуйста, — сказал он. — Это всегда при себе.
Директор взял книжечки, посмотрел, полистал. Правильно, Василий Сучков, 13-го года, рабочий. Юмашев Иван Антонович, 1880 года, прописка, штамп. Юмашев женат. Сучков холост.
Директор хотел спросить что-то еще, но тут зазвонил телефон, и он бросил паспорта, поднял трубку. Говорил заместитель наркома Мирошников. Дело шло о смете. Мирошникову было что-то там непонятно, и против чего-то он возражал. Пока директор вникал, Юмашев и Сучков стояли и ждали. Во время одной из пауз (Мирошников все время прерывался, чтоб что-то найти на столе и прочесть) директор обернулся и сердито спросил:
— Ну что еще?
И Юмашев деликатно ответил:
— Квитанция, товарищ директор, в моем паспорте под обложкой, на ремонт велосипеда, уж пять дней пропущено, а то завтра опять выходной.
Но тут замнаркома Мирошников нашел свой документ и заговорил. Директор крикнул Юмашеву:
— Возьми! — И Мирошникову: — Не туда смотришь, ты смотри графу «научная работа». — Отвернулся и весь ушел в трубку.
Кладоискатели достали из паспорта квитанцию и вышли.
Вот и все. Паспортов на другой день не оказалось. Вместо них лежали корочки. Позвонили в милицию, назвали фамилии. Милиция запросила адресный стол, адресный стол выписал около десятка справок, и все они оказались не те — не тот Сучков и не тот Юмашев. Тех вообще не числилось ни в Алма-Ате, ни в Каскелене, ни в Талгаре, ни в каких других пригородах. И ни на каком заводе они, конечно, тоже не работали.
— Вот так и учат дураков, — сказал директор, заканчивая рассказ. — И винить некого. Сам все отдал. Теперь как хочешь, так и ищи, хоть цыганке ручку золоти, хоть по тому черепу гадай. — И он скверно выругался.
— Это по какому же черепу? — спросил Зыбин. (Было раннее розовое утро. Еще и петухи не откричали. В парке женщины в серых халатах скребли фонтан. Стулья в кафе напротив стояли кверху ногами на столах. Пальмы вынесли на улицу.) Зыбин положил акт, ничего существенного в нем не было. Просто крупным Клариным почерком сообщалось о том, что музей принял такие-то и такие-то экспонаты, обнаруженные на реке Карагалинке. Но где именно их нашли, как? Написано: рядом с останками человека. С какими же именно? Где теперь эти останки? Почему они не вписаны в акт?
— Где же он, этот череп? — спросил Зыбин.
— Да у Клары валяется, посмотри, — сердито усмехнулся директор. Он был страшно раздражен, фыркал, и ему все не терпелось что-нибудь выкинуть. — Ты ведь, кажется, колдун? Ну как же не колдун, если «Масонство» читаешь. Так вот погадай на черепе, куда наше золото уплыло.
Он быстро сделал последнюю затяжку, растер папиросу о дно пепельницы и сказал уже деловой скороговоркой:
— Ты вот что, ты иди сейчас к деду, опроси его и запиши, чтоб хоть один настоящий документ у нас был. А я наверх побегу, а то опять сейчас эти придут по мою душу.
— Кто эти?
— Ангелы! Увидишь кто! Тебя уж они никак не минуют!
И вот что рассказал дед (утренняя четвертинка уже валялась у него под верстаком).
— С нами, дураками, и сам господь бог отказался без палки толковать, учит он нас, учит, а мы… Ну, выхожу я, значит, утром из столярки. В парк, значит, выхожу. А энти самые… артисты на лавочке. Притулились. Двое — старый и молодой. Я вышел из столярки, иду, значит, по парку, а они, смотрю, на меня приглядывают. Я сразу обратил внимание, что приглядывают. Кто такие? — думаю. Вот молодой что-то того старшего спросил, потом встал, подходит ко мне и здоровкается: «Вы из музея?» — «Так точно». — «А вот мы кое-какие вещицы принесли». — «А вон, — говорю, — контора, туда и неси». Да и пошел себе, значит, по парку. Смотрю, он опять меня через сколько-то догоняет. «Уважаемый, а вы не взглянете?» — и платок мне сует, там вся эта премудрость и была.
— И череп тоже?
— Нет, черепка тогда не было. Я его уже опосля увидел, я сейчас до него дойду, ты не торопи! Ну что ж, говорю, пойдите сдайте, заплатят. «А возьмут?» — «Ну, может быть, в помойку выбросят. Так у нас тоже бывает». И интересуюсь: это что, у тебя в рундучке, что ли, лежало? От матери-праматери досталось? «Да нет, — говорит, — это мы сами нашли». Ну, значит, и рассказывает мне эту самую байку. Я вижу, что вещи ценные, исторически значимые, и говорю…
— Стой, стой, дед. По порядку, ты по порядку давай. Какую такую байку? Давай рассказывай. Я ж, видишь, пишу!
— Пиши, пиши, раз все уплыло из рук, тогда, значит, ты пиши. А я и так подробно. Куда же еще подробнее? Пошли охотиться на Карагалинку и отыскали все под камнем. Рассказал это и говорит опять: «Может, пойдем с нами по маленькой, у нас закуска мировая — маринка не-ежная, своего копчения». Ну, я вижу — вещи ценные, исторически значимые, а ни директора, ни тебя нет, ну я для пользы дела согласился конечно. Тот старый сразу же поднялся и за нами. Что, спрашиваю, это твой батька, что ли? «Нет, — отвечает, — это наш мастер. Мы все сотрудники с одного суконного завода». Пришли, значит, в чайхану, а там за столом еще один сотрудник сидит, и перед ним три кружки. Вот у него этот черепок в сумке и был, только он ее под столом держал. Конечно, сразу он из мешка вынимает пол-литра, заказывает три пива, разливает водку и говорит: «Ну, дай бог не последнюю! Будем здоровеньки». Выпили. Хорошо! Закусь у него законная — маринка, тут он ее на газетке и разделал.
— Дед, да потом о маринке! Что они рассказали-то? Ну вот, на охоту пошли, дальше-то что?
— Тьфу! — плюнул дед. — Вот правильно мой дед говорил: с учеными говорить — это надо язык сперва наварить. Он тоже с одним таким еще до империалистической ходил по степу, вчерашний день они разыскивали, так вот, ученый спросит что-нибудь, станет дед объяснять, а тот ему и говорить не дает: после каждого слова: да как же это? да что же это? да откудова же? почему же? Вот как ты сейчас. Что рассказали? Рассказали, что пошли на Карагалинку кекликов [1] бить и всю эту арматуру под камнем и обнаружили. Ну, что ты выставился? Как надо еще сказать по-научному? Не арматура, что ли?
— Да не в арматуре дело, а вот как же они поехали на Карагалинке кекликов бить? Какие же там кеклики? Это на реке Или, там — да, там кеклики есть, а на Карагалинке…
— Так ты скажи им это, — обозлился дед. — Найди их и скажи: не туда, мол, ходите. Ну, значит, наврали мне. Значит, лягушек ходили ловить.
— Ну ладно, дальше.
— А дальше дожж пошел, такой, говорит, ливень сыпанул, что мы сразу все наскрозь. Ну куда деваться? А там берега подмытые, смотрят — камень висит, смотрят — под ним пещера. Пошли притулились, троим, понятно, тесно, стали ворохаться. Смотрят — под ногами что-то блестит.
— А как это камень висит? На чем?
— На небе! Что, не слыхал, как на небе камни висят? Вот ученые! Ну, висит над берегом, и все! Ну, берег вымыло, камень выступил и висит, а под ним вроде как пещера образовалась. Вот я тебе удивляюсь, ходишь целые дни, смотришь в землю и ничего не видишь. Здесь ведь все, все наскрозь каменья. Тут с гор одное такой сель шел, что дома выворачивало. Валит глыбина с пол этого собора и все, все скрозь валит. Я вот помню, мне тогда лет десять было, пошли мы раз с дедом в извоз — дед мой извозом занимался, в Семипалатку возы гонял, а дожж шел! — три дня и ночи дожж шел! Дед мне и говорит: «Вот, смотри, еще один день такой дожж пойдет и…»
— Да при чем тут дед? На кой ты мне черт его суешь? Ты мне про дело говори!
— Вот дед ему не понравился! Ты мне, слышишь, черным словом про деда не смей! Я этого терпеть не могу. Я у него вырос! Ему уже под семьдесят было, а он молодую привел, вот вроде твоей — бровастая, аккуратная, быстрая! Фырк, фырк, фырк! Но только тоже без одного винта. Ну как же? Раз она за тебя, такого героя, гения, умирает, а ты с этим идолом в горах без штанов, в трусах водку трескаешь, то, конечно, винта у нее нет. Умная бы девка… Да такого бы кавалера… знаешь как? Вот и сам засмеялся, — значит, верно!
— Верно, верно, дед! Что правда, то правда! Умная девка такого бы кавалера…
Зыбин встал с верстака и подошел к окну. Утро стояло высокое, ясное, без тучки, без облачка. На белые стены собора было больно взглянуть. Тополя застыли, затихли и словно зажмурились от солнца.
«Тихо нежная цикада, притаясь, от жара стонет», — вспомнил он. Но цикады не стонали. День все-таки еще не установился. «Ох и жара будет сегодня», — подумал Зыбин.
Он опять сел к верстаку и задумался.
«Значит, золото и череп принесли в музей, а костей не взяли. Когда же это было? А, воскресенье! Да, да, в воскресенье! И еще сказали, что все они сослуживцы. Тогда им врать было об этом вроде бы незачем. Да, пожалуй, что незачем. Но как же тогда суконный завод? Черт его знает как, но работают они, наверно, вместе. Значит, и на охоте они были тоже в общий выходной. Значит, вещи у них пролежали с неделю. Неделю они все обдумывали, вероятно, куда-то ходили и спрашивали, но продать ничего не продали — боялись, наверно, показать золото, может быть, даже и точно еще не уверились, что золото. Вот и пришли все вместе. Это, пожалуй, понятно, а вот дальше-то как?»
— Так чем же они тебя угощали, дед? — спросил он. — Маринкой? И, говоришь, своего копчения? Это точно, что своего?
— Своего, своего, — поднял дед голову от рубанка. — Я сразу по запаху чувствую, где свое, а где фабричное. Вот попробуй, говорят, мы ее в трубе, говорят…
— Так, — Зыбин встал. — Знаменитая вещь копченая маринка! Попробовать бы сейчас ее, да где достанешь? Ну ладно, пойду к Кларе, хоть череп посмотрю! Все, может, веселее на душе будет.
На серой инвентарной карточке было напечатано:
1. Наименование объекта. Количество…
И от руки: «Человеческий череп».
2. Происхождение экспоната (с обозначением фамилии нашедшего, места и обстоятельств находки)…
И от руки: «Найдено на реке Карагалинка под большой навесной глыбой, вместе с 300 предметами ювелирного золота (смотри карточку — №…) за девяносто верст от суконной фабрики — более точно место находки не определено».
3. Описание экспоната
И от руки: «Череп».
Над этой графой Клара сейчас и сидела.
Зыбин хмуро поднял череп со стола. Был он небольшим, желтовато-ореховым и таким же, как орех, сухим и жестким. Челюсть лежала рядом. Зыбин заглянул в глазницы, провел пальцами по зубам, хотел что-то сказать, но вдруг дрогнул и сел.
Так прошло с полминуты. Он молча держал череп перед собой и глядел ему в глазницы.
— Ты что это? — спросил директор почти испуганно.
Это было как припадок или наваждение, что-то щелкнуло, сдвинулось с места, и вдруг нечто большое, мягкое, обволакивающее опустилось на него. Он держал в руках голову красавицы. Ей, верно, не исполнилось еще двадцати. У нее были большие черные глаза, разлетающиеся брови и маленький рот. Она ходила, высоко подняв голову.
Он повернул череп и посмотрел на него в профиль. У красавицы была тонкая светящаяся кожа. Она умела царственно улыбаться — была горда и неразговорчива; ее считали колдуньей, ведьмой, шаманкой, а потом ее убили и забросили на край земли. И в течение многих веков лежал над ней камень тяжелый, чтоб никто ее видеть не мог. А вот сейчас он держит в руках ее мертвую голову.
— Вы написали, — сказал он, — «найден под нависшей глыбой». Это не погребенье!
Он именно сказал, а не спросил, он точно знал, что это было не погребенье, а просто дикое поле, глыба и ее тело под ней. Он сам не понимал, откуда пришло к нему Это, но Это пришло все-таки, и он знал об Этом уж все.
Клара пожала плечами.
Он еще постоял, подумал. Вот здесь были ее губы, здесь глаза, здесь уши и эти серьги в них.
— Пишите, — сказал он, — вот в этой графе пишите: «Женский череп молодой особы, грациального сложения», тут скобка: «неполное зарастание черепных швов; нестертые жевательные плоскости; в верхней челюсти присутствуют молочные зубы». Скобка закрывается. Точка. Повернулся к директору.
— Все, все пока!…
— Ну что тебе рассказал особенного дед? — поспешно спросил директор. Лицо красавицы стало меркнуть, таять и наконец погасло совсем, когда Зыбин ответил:
— Про маринку собственного копчения рассказал. Эх, поел бы я сейчас маринки собственного копчения, да где ее взять, не сезон ведь. Хотя пошли, пожалуй, Клара, на базар по маринку, а? Поищем?
— По маринку? — спросила Клара удивленно.
— По маринку, маринку, — ответил он ей нежно.
— По маринку? — вдруг рассердился директор, но тут же рассмеялся, и все тоже рассмеялись. — Ладно, — сказал директор, — по маринку потом пойдешь. Ты поднимись наверх, посмотри, что у меня там творится. Ангелы пришли. Теперь уж в полной ангельской форме. Сидят, пишут и тебя зовут. Я говорил, что тебя это не минует. Иди, не бойся. С ними не соскучишься.
А в действительности очень скучные люди сидели наверху. Пришли эти скучные люди еще вчера, заняли комнату научных работников, сперва всех выгнали, потом позвали деда, усадили и стали допрашивать. Допрашивали строго, методически, не улыбаясь и постукивая карандашиком о стол. Спрашивали о том, как выглядели эти расхитители социалистической собственности (иначе как расхитителями они их не называли, потому что, сказал старший, это же Указ от седьмого восьмого, соцсобственность священна и неприкосновенна, а кто этого не понимает, тому десять лет лагеря, и после тоже его нигде не пропишут). Спрашивали они еще о том, как были одеты расхитители, что о себе рассказывали, как друг к другу обращались. Потом, когда все записали, заставили деда расписаться на каждом листе по отдельности. Потом ссыпали все бляшки и серьги в большой белый пакет и припечатали сургучом. Потом они вызвали Клару, велели этот пакет взять и сейчас же спрятать в сейфе, потому что это соцсобственность, а соцсобственность священна и неприкосновенна. Они завтра придут и будут Клару допрашивать, и Клара все должна вспомнить и им сказать.
И действительно, они пришли назавтра, взяли у Клары пакет, осмотрели печати и сказали, что пока она свободна, но пусть не уходит, а сидит и ждет у себя, с ней еще будет разговор. Потом они составили акт, в котором вещи именовались изделиями из желтого металла и было сказано, что эти изделия уносятся для экспертизы в следственный отдел прокуратуры.
Зыбина они позвали именно как понятого, чтобы расписаться.
— Стойте, стойте, — сказал Зыбин и положил руку на пакет. — Так обращаться с музейными ценностями нельзя. Это вам не семечки.
Тогда младший поднял серые глаза и очень мягко, не повышая голоса, сказал:
— Это вы, кажется, забыли, что это не семечки. Будьте спокойны, что к нам попало, то уж не пропадет! Вот тут подписывайтесь. И вы, девушка, тоже.
И глаза у него были очень ясные и наглые.
— А ну-ка, — повернулся Зыбин к Кларе, — сбегайте-ка за директором. Да вы не рвите, не рвите из рук, — вдруг сказал он тихо и бешено, так что у него даже скулы заходили. — Сейчас придет директор, он тут хозяин, а не вы и не я.
— Ну, знаете, товарищ дорогой… — начал обрадованно сероглазый, но тут другой, старший, сухо прервал его:
— Оставь. Все равно директора надо!
Директор пришел сейчас же. Наверно, Клара его и поймала на лестнице.
— В чем тут дело? — спросил он у сероглазого. — Что это такое? Кто разрешил? — он взял пакет со стола и гневно взглянул на Клару. — А я вот вам, друзья милые, выговор приказом сейчас закачу, — сказал он свирепо. — Как вы обращаетесь с экспонатами? Что за петрушка! Безобразие!
— Да дело-то очень простое, — ответил сероглазый с той же неуловимой мягкой наглостью, которая так и дрожала в каждом его слове, так и сочилась из каждой поры его мягкого, чистого лица. — Вещи эти мы берем для следствия. Вполне возможно, что это золото. Принесли это золото вам неизвестные, которым вы дали скрыться. Если бы вы их задержали и позвонили органам, а это вы сделать были обязаны, — он повысил голос, — то золото было бы тут. Сколько валюты лишилось государство благодаря чьему-то идиотскому благодушию (он с особым смаком произнес это слово — тогда оно было по-настоящему страшным: «Идиотская болезнь — благодушие», — сказал вождь недавно), пока тоже неизвестно. Вот мы и проводим расследование. Вы руководитель учреждения, человек партийный, заслуженный и должны бы, кажется…
— Я еще и член ЦК, и депутат Верховного Совета, гражданин хороший, — сказал директор и твердо сунул пакет Зыбину. — Держи, хранитель. Если кому-нибудь отдашь, голову с тебя долой. — Он слегка тронул за плечо старшего. — Пройдемте к вертушке, — приказал он.
Обратно он вернулся через пару минут с дедом и Кларой. Дед улыбался и был доволен, он страсть как любил строгость.
— Уф! — сказал директор и повалился в кресло. — Какие все-таки среди них попадаются… Ну тот старый еще так… еще человек, а вот этот молодой, да ранний… лезет в волки, а хвост собачий. А ведь все равно какой-то институт особый кончил, все про эти дела знает. Ну-ка скажи, хранитель, какие брови были у Александра Македонского? А, не знаешь. А нос у Нерона? Тоже не знаешь. Что ж ты их не спросил? Они б сразу тебе все отчеканили. Дед, какие бывают брови? Ну — как…
— Да ну их к бесу, — отмахнулся дед. — Совсем замучили — какой нос, какие брови, какие губы. У того, у другого. По порядку номеров. Что пристали? Что пристали? Как будто я половину золота к себе в сапог отсыпал.
— А ты бы им сказал: во всем виноват директор. — Директор даже стукнул кулаком по поручню кресла. — Так и отвечай всем: спрашивайте с начальства, я ничего не знаю. Нет, собственной рукой все отдал, старый дурак! Денег выписал, болван! — воскликнул он с каким-то горьким, чуть не мазохическим вдохновением. — Вот эти триста рублей и погубили все. Они сразу почувствовали что к чему. Там ведь этого золота еще должно быть — килограммы, килограммы! Чаши, кувшины, зеркала, сбруя. А, хранитель? Как ты думаешь, могло там быть еще килограмм десять?
— Дед, слушай, а я тебе буду рассказывать, — вдруг повернулся к деду Зыбин. — Значит, идут трое охотников по берегу Карагалинки, вдруг ливень. Куда спрятаться? Стали смотреть. Глядят, берег подмыт, и из него глыба торчит. Степан Митрофанович, вы, кажется, эти места хорошо знаете? Вот там у вас в акте написано, что случилось это за девяносто верст от суконной фабрики, а они как будто служащие этой фабрики. Значит, они и живут рядом. Как могли они так далеко отъехать от дома? Ведь у них на все про все один день. Может, машину выпросили у директора, дичи пообещали привезти, а?
Директор покачал головой.
— Нет, туда ни на какой машине не проедешь. Я тоже там был. Глыбины, ямы, овраги. Нет, туда только пешком.
— А индейки там водятся?
— А что, разве они про индеек?… Никаких там индеек нет. Индейки в скалах бывают. Мне они этого не говорили. Я б их сразу уличил.
— Ну вот, а деду говорили. Теперь про золото. Много золота тут, Степан Митрофанович, быть никак не могло. Это не погребенье. Под камнями в этих местах никого никогда не хоронили и вообще никаких погребений, кроме курганных, мы тут не знаем. Значит, камень-то камнем, но женщина была не погребена, а просто положена под глыбу. Убили и бросили.
— То есть как же это? — спросил директор растерянно. — Я что-то не понимаю, — он развел руками, — кто ж ее?… И в этом уборе еще! — Зыбин молчал. — Стой, стой! Ведь такой наряд просто так не надевают. Такой на свадьбу надевают или еще на какую-нибудь торжественность. А если торжественность, значит, кругом люди, гости. Так как же ее могли увезти и убить, объясни.
Зыбин пожал плечами. Дед сидел в кресле и демонстративно дремал.
— Нет, это никак не может быть, — решил директор.
— Кларочка, принесите, пожалуйста, археологическую карту Алма-Атинской области, — попросил Зыбин очень ласково. — Я ее у вас тогда оставил прямо на столе.
Клара молча повернулась и вышла. Директор посмотрел ей вслед.
— Вы что это? — спросил он негромко. — Поссорились, что ли?
— Да нет, ровно ничего, — ответил Зыбин.
— То-то — ровно ничего, — он покачал головой. — Третий день девчонка с опухшими глазами ходит. И вчера — мы к тебе приехали, а ты побежал при ней звонить своей… Уж никакой, значит, выдержки нет… Мне это не нравится, учти, пожалуйста.
— Да что я… — заикнулся Зыбин.
— Вот то-то, все вы ничего, ничего, и получается-то очень чего! А что твой помощник вчера учудил! Это что он там орал на всю бригаду, а? Тоже ничего? Стой, я с тобой еще серьезно поговорю. Не можешь внушить дисциплину подчиненному. Набрался, сопляк, и начинает выяснять свои отношения с Советской властью. Все прошлое уже начисто позабыто, значит? Это куда годится?
Дед вдруг открыл глаза. В таких случаях он всегда одобрял директора. Хозяин должен требовать. А иначе и дела не будет. Разве мы доброе слово понимаем?
— Молодые, глупые, — сказал он истово. — Даже выпить и то незаметно не умеют. Выпил четвертинку и вообразил, что он уже царь и Бог. Начинает себя людям показывать. А вот мой дед, он каждое воскресенье…
— Подожди, я их скоро всех прижму, — пообещал директор, — и того свистуна, и этого его покровителя. Те! Тише. Вон она стучит каблучками. Кончаем разговор. Переходим на карту.
Карту разложили на столе и прикрепили кнопками. Она была как ковер — огромная, пестрая, заняла собой весь стол, и все, кроме деда, наклонились над ней. Зыбин сказал:
— Ну-с, вот вам весь бассейн Карагалинки. Пусто! За сто лет ни горшка, ни рожка. Белое пятно! На сорок верст кругом степь да степь кругом! Кто же мог в этой степи захоронить нашу маленькую ведьму? И зачем надо было сюда увозить ее труп? Но если это не погребенье, тогда что же?
И опять все трое молчали, смотрели и думали, хотя было ясно, что ничего тут уж не придумаешь. И дед тоже смотрел на карту вместе со всеми и думал, и так же, как и все, ничего придумать не мог.
— Белое пятно! — повторил он раздумчиво.
— А может быть, — робко предположил директор, — это все-таки погребение, но только, понимаешь, какое-нибудь особенное. Ну, например, саркофаг! Может, охотники спрятались тогда не под глыбу, а под крышку этого саркофага. Сам-то он развалился, а крышка осталась. Может быть так, а?
Он говорил и смотрел на Зыбина — сейчас перед картой он безоговорочно признавал его авторитет.
— Да нет, пожалуй, так не выйдет, — покачал головой Зыбин. — Во-первых, саркофаг зарывают, а не просто ставят среди степи, во-вторых, если это саркофаг — то огромный, ведь пряталось-то под ним по меньшей мере трое. Чтоб привезти и выкопать яму для такой махины, надо человек 10 по меньшей мере. А это значит, что золото утекло бы. Хоть один вор из десятерых да нашелся бы. Ведь степь-то голая, пустая. Далее, речь идет все время о глыбине, саркофаг же состоит из тесаных плит. И теперь, пожалуй, самое важное: ни о каких погребениях в саркофагах мы здесь никогда не слышали. Вот, пожалуйста, смотрите, «Топографические сведения о курганах Семиреченской и Семипалатинской области». Семиреченская область — это мы. Так вот читаем: «Семиреченские курганы сооружены в прослойку с камнями, реже — из чистых камней». Читаем дальше: «Слой камней нередко с голову, а иногда и больше. Этот слой засыпался землей». А выглядит это так: «Курган круглый или овальный, с крутым откосом, на верху его довольно значительная площадь углубления». Все! С глыбой все это никак не спутаешь. Источник: «Известия Томского университета», книга 1, за 1889 год, отдел, страница 142 — вопросы есть?
— Да, черт тебя дери, — сказал директор растерянно. — Действительно! Но все-таки что же это такое?
Зыбин пожал плечами.
— Вот что это такое! Надо во что бы то ни стало найти эту глыбину, и тогда можно будет рассуждать о том, что это такое, но во всяком случае, кажется, точно — не могила! Девушку просто увезли и убили, и труп ее засунули под эту глыбу. Но вот вы правильно говорите: при чем же тут диадема? Как же удалось убить или похитить эту молодую царевну или жрицу из дворца, да еще увезти труп ее за сто километров? А что такое сто километров? Это значит скакать сутки по степи с трупом поперек седла! Или она тогда была еще живая? И почему золото цело, как на него не набрели до сих пор? Ведь лежало-то оно прямо на поверхности? — Он развел руками. — Ну кто ж тут что знает? Я, например, ничего и предположить не могу. Одно решение: надо разыскивать место.
Наступила пауза.
— Нет, это бывает, — сказал дед. — Это довольно просто бывает. Заманили молодую девку, нафулиганничали, задавили и бросили. Вот и все. У нас в станице такое тоже раз было. Убили девку. Искали-искали, а это оказался ее сосед — попов сын.
— Где ж ты теперь найдешь это место? — вздохнул директор. — Кто тебе его покажет? Вот что у нас осталось. — Он вынул зеленые корочки из-под паспорта и зло бросил их на стол. — Нет, видно, это дело уж окончательно потерянное. Так мне и тот старший сказал. — Он задумался. — Так какие все-таки были брови у Александра Македонского? — спросил он вдруг. — Не знаешь? А какие вообще брови бывают? У тебя вот какие? Не знаешь? Даже и про свои собственные брови и то не знаешь? Так вот слушай. — Он вынул записную книжку. — Брови бывают короткие, средние, длинные, прямые, дугообразные, ломаные, извилистые, сближенные, сросшиеся, щетинистые, широко расставленные, свисающие наружным концом вверх, свисающие вниз, строго горизонтальные! Ух, дыхания не хватило. Вот что значит следователь, а ты что? Вот ухо твое — ты что думаешь, это так просто ухо, и все? Дудки, брат! В нем ты знаешь сколько примет? Двадцать. В одной мочке их шесть. Вот это наука! Смотри, как они деда замучили. — Он засмеялся. — Так вот, товарищ ученый, шумишь много, а толку чуть! Оказывается, это у вас еще не наука, то есть наука, да неточная. А точная там — в сером домике. — Он встал. — Они тебе наказывали сразу после закрытия музея туда зайти. Зайди. — Он вынул из блокнота какую-то бумажку. — Вот! Товарищ Зеленый, 242-я комната. Это тот старый. Он ничего. Придешь — позвонишь ему, вот телефон. Приемный акт на всякий случай захвати. А в случае чего — звони мне. Я сегодня буду дома сидеть. — Он поднялся с кресла и потянулся так, что хрустнули кости. — Ну, разлетаемся, товарищи. А вы, Кларочка, задержитесь-ка. Надо будет потолковать об организации хранения, а то что-то…
Клара осталась, а Зыбин подумал и пошел на базар. Была у него одна думка, и он обязательно хотел ее проверить. Вообще-то он всегда боялся толпы, тесноты, давки, скученности. «Скучно от слова скученно», — говорил он не то шутя, не то совершенно серьезно. И ох как по прошлым годам он помнил эту мертвую, пропахшую крезолом скуку! Скуку ночных храпящих вокзалов, свалочную скуку товарняков, в которых ни сесть, ни лечь, и даже почти уже незапамятную скуку Чистых прудов. Это было лет двадцать назад. Первые воспоминания об этом: липы с пыльными листьями, жара, серый песок. Скука и тоска. Бульварный круг огорожен зелеными раскалившимися скамейками. И семечки, семечки, семечки… Вся земля хрустит от семечек. В середине круга оркестр, вознесенные над землей беседкой сидят солдаты и трубят. Ниже этого круга двигается второй — няньки, бонны, мадемуазели, гувернантки — все важные, благообразные, строго улыбающиеся. На одних чепцы матерчатые, кокошники. На других черные платки с роскошными цветами из тех, что растут на обоях, мануфактурах, трактирных чайниках и подносах. Шали. Накидки. Открытые головы редко. Еще ниже третий круг, это заклещенные намертво за руку несчастные господские дети. И он тоже господское дитя, и его тоже заклещили и тащат. Солнце палит, оркестр гремит. Круг движется медленно-медленно, и не выкрутишься, не выпросишься, не убежишь. Иди чинным детским шажком с жестяным совочком в потной грязной ладошке и жди последнего, отчаянного рыка задохшейся трубы. После этого музыканты вдруг дружно опустят инструменты и закашляют, засморкаются, задвигаются, заговорят. А нянька разожмет свою клешню. Ребята из неблагородных носятся вокруг, свистят, кричат, подставляют друг другу ножки, в общем, хулиганят от всей души. Они уличные, на них всем наплевать, и они все могут. А ты ровно ничего не можешь. Ты сын благородных родителей. От этого скука, зной, все время болит голова, ноет рука от нянькиных клещей.
Зачем кружили эти няньки? Зачем ревел и надсаживался оркестр? Зачем он играл нянькам «На сопках Маньчжурии» и «Оружьем на солнце сверкая»? Ну, наверно, это все напоминало им господские разговоры о высшем свете, снимки в «Огоньке», обложку на «Солнце России», бал-маскарад с призами, гуляния в царском саду, еще что-нибудь подобное. Ведь напротив стояло белое здание с колоннами, кино «Колизей», и там шли салонные фильмы. Вот еще с тех пор Зыбин люто возненавидел всякое многолюдство и избегал его пуще всего. Но года через два именно оно хлынуло на него потоком: революция — ночные поезда и вокзалы, теплушки, платформы! Ох, как он их хорошо узнал за эти четверть столетия!
Поэтому он и боялся толпы и только на алма-атинские рынки ходил охотно. Их было несколько: Сенной, Мучной, Никольский и, наконец, самый ближний, Зеленый, или Колхозный. Этот рынок был веселым, запьянцовским и даже немного юродивым местом. Его Зыбин любил больше всех других. Сюда он и пришел из музея.
Зеленый базар!
Только с первого взгляда он казался толчеей. Когда присмотришься, то поймешь: это целостный, здраво продуманный и четко сформированный организм. В нем все на своих местах. Бахчевники, например, постоянно занимают одну сторону базара. На этой стороне лошади, верблюды, ослы, телеги, грузовики. Очень много грузовиков. В грузовиках арбузы. Они лежат навалом: белые, сизые, черные, полосатые. Над ними изгибаются молодцы в майках и ковбойках — хватают один, другой, легко подбрасывают, шутя ловят, наклоняются через борт к покупателю и суют ему в ухо: «Слышишь, как трещит? Эх! Смотри, борода, денег не возьму!» — с размаху всаживают нож в черно-зеленый полосатый бок, раздается хруст, и вот над толпой на конце длинного ножа трепещет красный треугольник — алая, истекающая соком живая ткань, вся в розовых жилках, клетках, крупинках и кристаллах.
— Да голова ты садовая, сейчас ты белого и за тыщу не найдешь! На! Даром даю! Бери! — кричит продавец и швыряет арбуз покупателю.
То же самое орут с телег, с арбакешек, с подмостков, просто с земли. Здесь же снуют юркие казахские девчонки с сорока косичками. Они таскают ведра и огромные медные чайники и поют, это почти стихи:
— А вот свежая холодная вода!
— Кому свежей холодной воды!
— Вода! Вода! Две копейки кружка.
— Подходи, Ванюшка!
Рядом мелкая розница — лоток под кисеей, под ней уже мертвые ломти — вялые, липкие, запекшиеся бурой арбузной сладостью, над ними ревет стая больших металлических лиловых мух (здесь их зовут шимпанскими). Тронешь ломоть — и сразу отдернешь руку — среди черных и желтых лакированных семечек замерли три или четыре хищницы с чутко подрагивающими тигриными туловищами.
— В-вот воды, воды! Кому свежей холодной воды! — заливаются чистые девчоночьи голоса, и только иногда среди них прорвется спокойный гекзаметр:
— А вот ароматные сладкие дыни! Кто купит?
— Ароматную сладкую дыню задаром. Кто купит?
У ароматных сладких дынь свой ряд. Они товар нежный. Их не ссыпают навалом, их раскладывают в ряд на циновках. Есть дыни круглые, четко оформившиеся, с мягкими, обтекаемыми гранями — их зовут здесь кубышками. Но больше всего они похожи на какой-то внутренний орган неведомого чудовища — почку или сердце. Мясо у них оранжево-желтое или насыщенно зеленое, как шартрез. А есть еще дыни длинные, конические, как мины или межпланетные снаряды (так в то время их рисовали в журнале «Вокруг света»). Есть дыни золотистые, как осень, как листопад, как закат в спокойной воде пруда. Есть дыни, похожие на головы огромных тропических гадов, они в пятнах, потеках, пересветах, в хищных змеиных узорах. От дынь исходит еле уловимый аромат, и каждый, кто проходит по этим рядам, дышит им. И продавцы в этом ряду тоже иные, и покупатели тут не те, что табунятся вокруг арбузных пятитонок. Продавцы в этом ряду — старые солидные люди, узбеки или казахи — аксакалы с истовыми бородами, с бурыми иконописными лицами, в черно-белых тканых тюбетейках. Они не волнуются, не бегают, не кричат, они только поют: «А вот ароматные сладкие дыни». Подходи, смотри, плати деньги и уноси. Пробовать дыни дают не всякому. Это целый ритуал. Сначала ее секут напополам, потом снимают тончайший прозрачный срез и к лицу покупателя на острие длинного и тонкого, как жало, ножа возносится прозрачный розовый лепесток, бери в рот, соси и оценивай. И покупатель здесь свой. Около арбузов мальчишки, тетки, сезонники, шоферы, любители выпить. Арбуз, если нет ножа, просто колют о колено, а надколов, разрывают руками. Едят тут же, чавкая, истекая сладостью, урча, уходя в корку с носом, с глазами, чуть не до волос. Повсюду на земле валяются горбушки и шкурки. Дыню под мышкой уносят домой. И когда там ее положат на белое фаянсовое блюдо и поставят среди стола, то стол тоже сразу вспыхнет и станет праздничным. Такая она нежно-цветистая, такая она светящаяся, изнизанная загаром и золотом, в общем, очень похожая на дорогую майоликовую вазу.
А дальше помидоры и лук. Лук — это пучки длинных сизо-зеленых стрел, но лук — это и клубни, выложенные в ряд. Под солнцем они горят суздальским золотом. Но обдерите золотую фольгу, и на свет выкатится сочная тугая капля невероятной чистоты и блеска, беловато-зеленая или фиолетовая. По Перельману, вода в космосе примет именно такую форму. Но фиолетовые они или зеленые, их все равно грызут тут же, на месте, с горячим мякишем, с серой верблюжьей солью. Они хрустят, их необыкновенная горечь и сладость захватывает дыхание, ударяет в нос, но все равно их гложут, хрупают, хрустят. «Сердитый лук», — говорят, улыбаясь и плача. «Сладкий лук, нигде нет такого лука!» Но и помидоров таких нигде нет, кроме как на Зеленом базаре: они лежат в ящиках, в лотках, на прилавках — огромные, мягкие, до краев наполненные тягучей кровью, туго лоснящиеся тропические плоды. В них все оттенки и красных и желтых тонов — от янтарного, кораллово-розового, смутного и прозрачного, как лунный камень, до базарно-красных грубых матрешек. Их покупают и уносят целыми лотками — круглые тугие мячики, багровые буденовки, желтые голыши. Все равно больше рубля здесь не оставишь. Около лотков с помидорами, луком и разноцветной картошкой (желтой, белой, черной, розовой, почти коралловой!) — товарный лоток разделяется надвое. С одной стороны остаются ряды, а другая сторона упирается в стену. Это почтовая контора. Отсюда во все концы страны летит знаменитый алма-атинский апорт. Тут же продают ящики, свежую стружку, холстину для обшивки. В конторе зашивают, надписывают, взвешивают. То и дело мелькают быстрые, оперативные личности с молотками, гвоздодерами и химическими карандашами за ухом. На все разная такса. Одна на то, чтобы уложить и заколотить, другая на то, чтобы красиво надписать, третья на то, чтобы уложить, заколотить, красиво надписать, взвесить, выстоять и отправить. Здесь же печально бродит между ларьками некая туманная личность. Завсегдатаи знают, что это актер и поэт-новеллист. У него страшное, иссиня-белое, запойное лицо. Из театра его сократили, и вот он теперь ходит по рынку и гадает. Под мышкой у него толстый фолиант — «Как закалялась сталь», издание для слепых. Он кладет его на колени, распахивает и гадает. Рядом старушка продает морских жителей. Место здесь бойкое. Стоит пивная бочка, и над ней взлетают руки с кружками и поллитровками. Крик, смех. Пьют здесь так: полкружки пива, полкружки водки. Морские жители под эту смесь идут очень ходко.
Зыбин больше всего любил именно эти ряды. Но сейчас он не дошел до них, а свернул направо, к рыбным ларькам. Рыбу тут выносили разную — копченую, нежно-золотистую, как будто обернутую в увядающий пальмовый лист, даже металлически-фиолетовую. Она лежала на прилавке, висела пучками, плескалась в цинковых чанах и судках. Зыбина хватали за руки, ему предлагали залом с Каспия, сома из Аральска, карасиков с Сиротских прудов. Он ничего не покупал, ни к чему не приценивался, он дошел до конца рядов и повернул обратно.
— А маринки у вас сегодня нет? — спросил он у высокого пожилого торговца. Тот стоял, засунув руки под клеенчатый фартук, и молча наблюдал за ним.
— Ну откуда она сейчас будет? — спросил продавец. — Маринку сейчас вы не найдете. Только если у кого вяленая осталась. Мы такой не торгуем.
— Вяленая, говорите?
— Исключительно вяленая. На другую сейчас запрет. Как же! План не выполнен. Только если украдут где. Вот приходите через месяц — тогда будет.
Помолчали, переглянулись, но еще не полностью поверили друг другу.
— Жаль, жаль, — сказал Зыбин. — А мне как раз позарез надо маринки.
— Свежую?
— Хоть свежую, хоть копченую. Копченую лучше.
Торговец посмотрел, примерился и спросил:
— Много?
— Да сколько есть, столько возьму. Сестра из Вятки просит. — И он достал из кармана какое-то письмо.
— Сейчас не Вятка, а город Киров, — поправил торговец. — Тогда вам только на Или надо ехать. Там ее сколько хочешь. Как пойдете по берегу, так и увидите — тони, тони. Колхоз «Первый май». Там любой колхозник вам устроит с пудик.
— А к кому там зайти? Не знаете?
Продавец снова подумал, опять они посмотрели друг на друга и наконец окончательно поняли друг друга.
— Тогда, в таком разе, как дойдете до правления колхоза — это у моста, сразу же, — спросите Павла Савельева. Он шофером работает. Скажите, от Шахворостова Ивана Петровича.
— Спасибо, сейчас запишу — значит, от Шахворостова Ивана Петровича, так! А вот скажите, Юмашева Ивана Антоновича вы не слышали? Дружок у меня был такой, он, кажется, и сейчас еще там.
— Как — Юмашев? Да нет, что-то не помню. Я ведь там мало кого знаю из новых, может, не Юмашева вам нужно, а Ишимова? Так такой есть действительно. Весовщик.
— Нет, точно Юмашев, — сказал Зыбин и слегка наклонился. — Ну спасибо, сейчас же поеду. Значит, Павел Савельев! Спасибо.
Он пошел и снова остановился. У резных ворот с надписью «За колхозное изобилие» толпились люди. Курили, чадили, лузгали семечки. Он протиснулся и увидал художника над мольбертом. Зыбин этого чудака знал. Месяц тому назад он подал объяснение в милицию (нажаловались соседи) и подписался так: «Гений 1 ранга Земли и Галактики, декоратор-исполнитель Балета им. Абая Сергей Иванович Калмыков». Гением человечества, как известно, в то время на земле числился, только один человек, и такая штучка могла выйти очень боком — ведь черт его знает, что за этим титулом кроется, может быть, насмешка или желание поконкурировать. Кажется, такие сомнения в сферах высказывались, но дальше них дело все-таки не пошло. Может быть, кто-то из власть предержащих повстречал Калмыкова на улице и решил, что, мол, на этой голове много не заработаешь. А зря! Голова была стоящая. Когда художник появлялся на улице, вокруг него происходило легкое замешательство. Движение затормаживалось. Люди останавливались и смотрели. Мимо них проплывало что-то совершенно необычайное: что-то красное, желтое, зеленое, синее — все в лампасах, махрах и лентах. Калмыков сам конструировал свои одеяния и следил, чтобы они были совершенно ни на что не похожи. У него на этот счет была своя теория.
«Вот представьте-ка себе, — объяснял он, — из глубин Вселенной смотрят миллионы глаз, и что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная одноцветная серая масса, и вдруг как выстрел — яркое красочное пятно! Это я вышел на улицу».
И сейчас он был тоже одет не для людей, а для галактики. На голове его лежал плоский и какой-то стремительный берет, на худых плечах висел голубой плащ с финтифлюшками, а из-под него сверкало что-то невероятно яркое и отчаянное — красное-желтое-сиреневое. Художник работал. Он бросал на полотно один мазок, другой, третий — все это небрежно, походя, играя, — затем отходил в сторону, резко опускал кисть долу — толпа шарахалась, художник примеривался, приглядывался и вдруг выбрасывал руку — раз! — и на полотно падал черный жирный мазок. Он прилипал где-то внизу, косо, коряво, будто совсем не у места, но потом были еще мазки и еще несколько ударов и касаний кисти, то есть пятен — желтых, зеленых, синих, — и вот уже на полотне из цветного тумана начинало что-то прорезываться, сгущаться, показываться. И появлялся кусок базара: пыль, зной, песок, накаленный до белого звучанья, и телега, нагруженная арбузами. Солнце размыло очертания, обесцветило краски и стесало формы. Телега струится, дрожит, расплывается в этом раскаленном воздухе.
Художник творит, а люди смотрят и оценивают. Они толкаются, смеются, подначивают друг друга, лезут вперед. Каждому хочется рассмотреть получше. Пьяные, дети, женщины. Людей серьезных почти нет. Людям серьезным эта петрушка ни к чему! Они и заглянут, да пройдут мимо: «Мазила, — говорят о Калмыкове солидные люди, — и рожа дурацкая, и одет под вид попки! Раньше таких из безумного дома только по большим праздникам к родным отпускали». Вот именно такой разговор и произошел при Зыбине. Подошел, протолкался и встал впереди всех хотя, видно, и слегка подвыпивший, но очень культурный дядечка — эдакий Чапаев в усах, сапогах и френче. Постоял, посмотрел, погладил усы, хмыкнул и спросил очень вежливо:
— Вы, извините, из Союза художников?
— Угу, — ответил Калмыков.
Дядька деловито прищурился, еще постоял и подумал.
— А что же это вы, извините, рисуете? — спросил он ласково.
Калмыков рассеянно кивнул на площадь.
— А вон те возы с арбузами.
— Так где же они у вас? — изумился дядечка. Он весь был беспощадно вежливый, ироничный, строгий и всепонимающий.
Калмыков отошел на секунду от полотна, прищурился, вдруг что-то выхватил из воздуха, поймал на кисть и бросил на полотно.
— Смотрите лучше, — крикнул он весело.
Но дядечка больше ничего не стал смотреть. Он покачал головой и сказал:
— Да, при нас так не малевали. При нас если рисовали, то хотелось его взять, съисть, что яблоко, что арбуз, что окорок, — а это что? Это вот я когда день в курятнике не приберусь, у меня пол там такой же!
Калмыков весело покосился на него и вдруг наклонился над полотном. Кисть так и замелькала. Вдохновили ли его слова дядьки, или, может быть, как раз в эту минуту он ухватил самое нужное? В общем, он заработал и обо всем забыл. Культурный дядька еще постоял, посмотрел, покачал головой и вдруг грубо спросил:
— А что это вы оделись-то как? Для смеха, что ли? Людей удивлять? Художник! Раньше такого бы художника сразу бы за милую душу за шиворот да в участок, а теперь, конечно, валяй, маляй!
И ушел, сердито и достойно унося под мышкой черную тугую трубку — лебединое озеро на клеенке.
А Калмыков продолжал ожесточенно писать. Никто его ни о чем больше не спрашивал. Как-то очень хорошо, легко и с большим достоинством он провел этот разговор, и Зыбин тогда же подумал: «Ну бог его знает, что он за художник, но цену он себе знает».
Он повернулся и вышел из толпы.
Он вспомнил об этой встрече через много лет, когда ему попала в руки записная книжка Калмыкова. Это было уже после смерти художника. Книжка эта валялась на полу в комнате покойного. Зыбин незаметно поднял ее, унес к себе и стал читать. Все записи шли в строго алфавитном порядке (и книжка-то называлась алфавитной). Покойный записывал все, что ему вспоминалось или приходило в голову: старые стихи, строчки из газет, расходы. Так вот под буквой “Н” Зыбин прочитал: «Никто больше меня не любит рисовать на улице. В этом моя сила! Кругом смотрят, зевают, глазеют, кто во что горазд. Младенцы видят первый раз! Другие завидуют, скучают, задирают. Я ораторствую, огрызаюсь, острю, словом, чувствую себя в своей тарелке, в своей сфере! Здесь нет мне равного! Казалось, меня надо было на руках носить за все это, я же всю жизнь делаю это задаром! За десятерых! А всем все равно, и дуракам наплевать, но я задам всем жару!»
И еще (уже на букву “К”):
«Когда много говоришь о самом главном — все бегут, всем некогда слушать длинные разговоры о серьезных вещах, — то при постоянном ежедневном говорении то с одним, то с другим на улицах вырабатывается вечная манера говорить о всем очень смачно и эффектно, и после этого приходят в голову самые удачные формулировки! Вот! Вернулся с улицы, и в голове есть находка! Я молча шел и говорил про себя…»
Да, он был именно таким — очень уверенным в себе, недосягаемым для насмешек, недоступным для критики, скрытым от мира гением, которому и не требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех известных Зыбину художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, он мог с таким полным правом отнести пушкинское «ты царь — живи один». Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала этого царя только какая-нибудь мелочь. Ну что-нибудь вроде этого: «Есть восковка за 1 р. 54 копейки, событие! А у меня только 80». Да, и это его огорчало, но тоже не очень, не очень. Из алфавитной книги это видно очень ясно. Нет так нет, и нечего думать об этом. Очень хорошо и твердо он понимал это железное слово — «нет».
Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о покойнике кончалась так:
“По улицам Алма-Аты ходил странный человек — лохматая голова в старинном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в дневнике такая запись: «Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь мир театр».
Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако все это было совершенно не ясно в том, 1937 году.
Известно было другое. Именно в это время журнал «Литературный Казахстан» поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о Калмыкове говорилось примерно следующее: «Совершенно непонятно, каким образом и зачем устроители выставки пропустили картины некоего Калмыкова. На одной из них стоят два гражданина и размахивают чемоданами. И, очевидно, чемоданы эти пустые, потому что набитыми так не помахаешь. Неприятная бездарная мазня». Вот и все. Гнать палкой. Неприятная и бездарная мазня. А ведь именно в это время художником были исполнены те великолепные серии рисунков, которые он называл странно и, как всегда, не совсем понятно: «Кавалер Мот», «Лунный джаз». Об этих листах писать невозможно — надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы — надо думать даже, что он как художник вообще был не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкие руки и миндальные глаза (здесь не стоит бояться этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя или лежа, они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки — и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины, и все. Вот, например (если подбирать специально опубликованные рисунки), красавица в длинном, тяжелом, мягком халате. Он не надет, а наброшен так, что видна нога, грудь, талия. Красавица несет восточный высокогорлый сосуд. На столике горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с тремя цветками. Рядом раскрытая книга и закладка на ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не то собачка — не поймешь точно кто. И больше ничего нет.
На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне — и три цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью. Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий.
И другой лист. Только он называется «Лунный джаз». На нем официантка с мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица блондинка (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На ней такие легкие одежды, что видно все ее тело. Или иначе: все ее тело — это единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и опять почти все. И опять — никак не опишешь и не передашь словами очарование этого рисунка.
И таких рисунков — сюит, джазов, набросков — после Калмыкова осталось великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной технике. Пунктир [2] и линии, пустые и закрашенные контуры — карандаш и акварель. Так, например, между других работ есть лист «Кавалер Мот». Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же бурый плащ, такой же берет, такая же мантилья сумасшедшего цвета. И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно — он всегда оставался серьезным. Спрашивали — охотно отвечал на все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот что «никто больше меня не любит рисовать на улице» — это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал никого. Там он был всегда один!
Всего этого Зыбин не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной откровенностью, и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого Зыбин опять-таки попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, он тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую, кстати, он же редактировал и правил) просто пришла ему в голову. Он только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше. Но встречать Калмыкова он встречал, и вот по какому поводу: однажды недели за две до этого директор сказал ему: “Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот, в выходной я к тебе заеду и поедем на Алмаатинку. Хорошо?” “Хорошо”, — ответил он, хотя немного удивился. Ему даже подумалось, не хочет ли директор пригласить его в шашлычную. В это время лета они вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил:
— Мы там филиал около парка Горького строим, «Наука и религия». Там у меня дед уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот, сходим посмотреть как и что.
Он пожал плечами.
— А что я в этом понимаю?
— В плотничьем деле? — удивился директор. — Да ровно ничего. Ты, я смотрю, и гвоздя как следует не можешь забить. Вон тот тигр у тебя как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери. На стене висело «Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного» — картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет!
— Ее как раз дед-то и вешал, — сказал Зыбин.
— Да? Ах старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один работает. Калмыков, не слышал? — Зыбин покачал головой. Он действительно не знал, кто это. — Да знаешь ты его) знаешь. Он по улицам в берете и голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видал?
— Ну, ну, — ответил Зыбин и засмеялся.
Засмеялся и директор.
— Ну, вспомнил. Так вот художник-то он все-таки отличный. И что надо, то он нам сделает. Да и работает он вроде по тому же самому делу. Пишет декорации в оперном. Я ему сказал: «Рисуй так, чтоб посетитель замирал на месте и чтоб у него родимчик делался». Он говорит: «Сделаю». Завтра обещал прийти и эскизы принести. Так вот поедем посмотрим, что он там сочинил.
На Алмаатинку они пришли рано утром и сразу увидели, что дело кипит.
На большой синей глыбине стояли дед и художник Калмыков. Дед держал в руках развернутый лист ватмана, а Калмыков что-то тихо и убедительно объяснял деду. Дед слушал и молчал.
— А вот дед, между прочим, его не одобряет, — сказал директор. — Вот все его финтифлюшки он никак не одобряет, дед любит строгость. Он, будь его власть, сейчас бы его обрил наголо и в холщовые штаны засунул. А ну подойдем.
Он подошли. Калмыков приветствовал их строго и достойно. Слегка поклонился, сохраняя полную одеревенелую неподвижность туловища, и дотронулся пальцем до берета. Поклонился и директор. Все трое вдруг стали серьезными и сухими, как на приеме.
— А ну покажите эскиз, — сказал директор.
На большом листе ватмана было изображено золотое небо астрологов. По кругу знаки зодиака, затем созвездия Девы, Андромеды, Медведица Большая и Малая, еще что-то подобное же, а внизу два черных сфинкса и огромная триумфальная арка с Дворцовой площади. В арку въезжает трактор — обыкновенный «ЧТЗ», и едет он прямо-прямо в небо, в его золотые созвездия. Все это было нарисовано твердо, четко, с ясностью, красочностью и наглядностью учебных пособий. Но кроме этой ясности было в ватмане и кое-что иное, уже относящееся к искусству. Только художник мог изобразить такое глубокое таинственное небо. До того синее, что оно казалось черным, и до того глубокое, что звезды в нем действительно сверкали как бы из бесконечности, из разных точек ее. А ведь краски-то Калмыков употреблял самые обычные, простые, школьные, и все-таки получилось все: и бескрайность полотна, и огромность неба, и сама вечность, выраженная в этих таинственных, слегка отливающих черным светом сфинксах. А в Дворцовую арку, альбомную, плакатную, запетую и затертую миллионными тиражами, въезжал рядовой трактор «ЧТЗ», и за его рулем сидел парень в рабочей куртке. Все это разнородное, разномастное — небесное и земное, тот мир и этот — было сведено в простую и ясную композицию. В ее четкости, нерасторжимости и естественности и выражалась, видимо, мысль художника.
— Это что же будет? — спросил директор. — Вход?
— Нет, — ответил художник, — для входа я сделал другой эскиз. А это стенная роспись.
— Так, — сказал директор — Та-ак. Ну, хранитель, твое мнение?
Зыбин пожал плечами.
— Все это, конечно, произведет впечатление. Но уж очень необычайна сама композиция.
— Чем же? — ласково спросил художник.
— Так ведь это павильон «Наука и религия»? — сказал Зыбин. — Значит, откуда тут взялось звездное небо, понятно. Понятны, пожалуй, и сфинксы. Но вот трактор и эта арка…
— А через эту арку красногвардейцы шли на приступ Зимнего, — напомнил директор.
— И трактор как живой, — похвалил дед. — На таком у меня внучок ездит. Только вот флажка нет.
Опять они стояли, молчали и думали. Зыбин видел: эскиз директору явно нравился, но он чувствовал его необычность и боялся, не пострадает ли от этого доходчивость. Все ли поймут замысел художника.
— Ну, ну, высказывайся, хранитель, — сказал он настойчиво. — Давай обсуждать.
— И пространство у вас какое-то странное, — сказал Зыбин. — Как бы не полностью разрешенное. Это не плоскость и не сфера. Вещи лишены перспективы, все они как бы не одновременны.
Калмыков вдруг остро взглянул на него.
— Вот именно, — сказал он, — вот именно. Вы это очень хорошо подметили. Время я тут уничтожил, я… — Он сделал паузу и выговорил ясно и четко, глядя в глаза Зыбину: — Я нарушил тут равновесие углов и линий, а стоит их нарушить, как они станут удлиненными до бесконечности. Вы представляете себе, что такое точка?
Зыбин представлял себе, что такое точка, но на всякий случай отрицательно покачал головой.
— Вот, — сказал художник с глубоким удовлетворением, — один вы из всех мне известных людей сознались, что не знаете. Точка есть нулевое состояние бесконечного количества концентрических кругов, из который одни под одним знаком распространяются вокруг круга, а другие под противоположным знаком распространяются от нулевого круга внутрь. Точка может быть и с космос.
Он сказал, вернее, выпалил это одним духом и победно посмотрел на всех.
Но директор недовольно поморщился. Сейчас он понял: нет, до масс это не дойдет. Сложно.
— У нас это не пойдет, — сказал он коротко. — Трактор и арку уберите, а небо можно оставить. Но еще что-нибудь надо, на другие стены. Ну, суд над Галилеем. Битва динозавров. Не бог сотворил человека, а человек бога по образу и подобию своему. Завтра зайдите ко мне, посмотрим вместе, подберем.
— Понятно. Будет сделано, — сказал художник и молча отошел к берегу Алмаатинки. Там у него стоял мольберт и уже собирались зеваки и ребята. А кто-то длинный и пьяный важно объяснял, что этого художника он хорошо знает, и он постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая вера.
Подошел к мольберту и Зыбин.
— Можно взглянуть? — спросил он. Калмыков пожал плечами.
— Пожалуйста, — сказал он равнодушно, — только что смотреть? Ничего еще не закончено… Вот если бы вы зашли ко мне домой, я бы показал вам кое-что. — И вдруг обернулся к нему: — Так, может, зайдете?
— Спасибо, — сказал Зыбин, — обязательно зайду. Дайте только адрес, сегодня же и зайду.
Через много лет он написал:
“Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе. А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в старых казарменных бараках) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого внимания не обратил, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. «Лицо измятое, как бумажный рубль», — написал где-то Грин о таких лицах. А надето на нем было что-то уж совершенно невообразимое — балахон, шаровары с золотистыми лампасами и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет в ней было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы, сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник, пара стаканов, и все. Да и что ему надо было больше?
Безумно счастливый, целеустремленный и цельный человек жил, двигался и говорил среди этих газетных пуфов и папок с бесконечными романами.
На этих пуфах ему снились раскрашенные сны, и тогда он записывал в алфавитную книгу (на “Э”):
«Энное количество медведей, белых, арктических, северных, понесли меня в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие! Маленькие обезьяны капуцины следовали за ними!»
Или же (на “Я”):
«Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!»
«Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками».
Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель Оперного театра имени Абая Сергей Иванович Калмыков.
И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное — что-то мутное, перекрученное, вспененное, мучительное, почти Страшное. Посмотрел на дату и вдруг понял: у меня в руках именно то, что Калмыков писал четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора. Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так, что ли, называют эти краски художники?) Калмыков изобразил то место, где по мановению директора на берегу Алмаатинки должен был возникнуть волшебный павильон «Наука и религия».
Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками — брызги и гул, а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под солнцем. Вот в солнце и заключалось все — его прямой луч все пронизывал и все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его накалом излучали свое собственное сияние — жесткий, желтый, пронизывающий свет.
От этого солнца речонка, например, напоминала тело с содранной кожей. Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах, перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у себя в комнате. Но вот если ее выставить в галерее, то сколько бы полотен ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед этим — напряженным, неприятным и мало на что похожим. Конечно, постоите, посмотрите да и пройдете мимо, может быть, еще плечами пожмете: ну и нарисовал! Это что же, Алмаатинка наша такая?!
Но вот что обязательно случится потом: на улице ли или вечером за чаем, а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вы вспомните: «А та речка-то! Что он хотел ею сказать? Мысль-то, мысль-то какая заложена во всем этом?» И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я вдруг понял, что же именно здесь изображено. Калмыков написал землю. Землю вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще до сих пор не обжитую планету. Вместилище диких, неуравновешенных сил. Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают, — до них речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она выполняет его со спокойной настойчивостью всякой косной материи. Поэтому она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено, все на пределе. И глыбы ей тоже под стать — потому что и не глыбы они вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта. И цвета у них дикие, приглушенные — такие, какие никогда не используют люди. И совсем тут не важно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие обкатанные валуны. Все равно, это сама природа — natura naturata, как говорили древние: природа природствующая. И здесь, на крохотном кусочке картона, в изображении десятка метров городской речонки бушует такой же космос, как и там, наверху, в звездах, галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жесткость красок, и резкость света, и подчеркнутость объемов — это все родовые черты неживой материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да они и сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее мощи. Так изобразил художник Алмаатинку в тот день, когда он развертывал перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и трактором, въезжающим через Дворцовую арку на самый Млечный Путь. Это Алмаатинка, увиденная из туманности Андромеды. А сейчас эта картина висит у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от этого можно даже получать удовольствие — до того здорово сделано. А сейчас картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана, их свалили навалом и привезли туда. Если когда-нибудь их выставят, советую: посмотрите, многое вам покажется чудовищным или непонятным, но не осуждайте, не осуждайте сразу же, с ходу художника. Так, зазря, не обдумав, художник Калмыков ничего не творил, во всех его набросках есть свой смысл, своя идея, только доискаться до них порой не так уж просто. Что поделать, ведь существуют же такие странные, ничем не управляемые вещи, как мечты, фантазия и просто видение мира.
…Он повернулся, выбрался из толпы и пошел в музей. Дверь в отдел хранения оказалась полуоткрытой. Он вошел и увидел, что Клара сидит за столом, опершись подбородком на руки, и смотрит прямо на него. Лицо у нее спокойное, ясное. А вот глаза больные. В них не осталось даже того сухого, скорбного блеска, что он подметил часа два тому назад, когда они разговаривали о черепе. И череп этот тоже лежал рядом, и из его глазниц уже свисала свежая белая этикетка на красной ниточке. Зыбин вошел и остановился у притолоки. Клара молчала. Он хотел что-то сказать ей, но она прямо смотрела на него, и он никак не улавливал смысла ее взгляда. Так они и стояли друг перед другом в страшной неудобности, близости и связанности. И вдруг он понял, что она попросту не видит его.
— Клара, — позвал он тихо.
Она не двинулась и еще какие-то секунды пробыла так в своей отрешенности, а потом вдруг тихо вздохнула и совершенно спокойно, без всякого перехода сказала:
— Проходите, Георгий Николаевич. Я уже заинвентаризировала череп. Можете брать, если нужно.
Тогда он быстро прошел к ней, положил ей обе руки на плечи, слегка встряхнул их и сказал ласково и настойчиво:
— Кларочка, милая, ну что с вами такое? Ну что? Случилось что-нибудь?
Она слегка вздохнула и наклонила голову. Тогда он тихонько примостился рядом и обнял ее за плечи.
— Может, я обидел вас чем-нибудь? — сказал он и сразу подумал: «Ах, дурак, дурак».
Почти незаметным гибким движением плеча она освободилась и встала.
— Ну что вы, — сказала она спокойно, отметая все. — Так, значит, черепа вам не надо? Тогда я его спрячу в шкаф. Посмотрите только, правильно ли я в карточке переписала.
Он не глядя отодвинул карточку.
— Правильно, моя усуньская царевна, — сказал он нежно. — Совершенно все правильно. А знаете, кто это была?
— Кто? — спросила она.
Он молча взял ее за виски, повернул к себе и поцеловал в оба глаза крепко и бережно. Потом еще и еще. И вдруг ее лицо покрылось испариной и рот дрогнул, как у маленькой.
— Это ваша прабабушка, моя дорогая, — сказал он. — Ваша родная прабабушка, моя колдунья!
Она встала, открыла шкаф, положила череп на полку, снова закрыла дверцы шкафа и простояла так с минуту спиной к нему.
— Вы к директору? Лучше всего, если вы сейчас не пойдете к нему, — сказала она не поворачиваясь. — Он, по-моему, что-то не очень в духе. Я с ним говорила и…
Вот какой разговор у нее произошел с директором.
— Я, Кларочка, потому попросил вас остаться, что хочу серьезно поговорить о нашем хранителе, — сказал директор, смущаясь и не глядя на нее. — Ведь, кроме вас, у него, дурака, никого нет.
Он поднял со стола какую-то папку и сердито бросил ее обратно.
Клара посмотрела на директора. Он поймал ее взгляд и нахмурился.
— Ну, я-то не в счет, — сказал он сварливо. — Я человек старый, служебный, и поэтому он смотрит на меня вот так. — Директор сделал кулак трубкой и поднес к глазу. — Оно, конечно, по совести, может быть, так оно и есть, но если взглянуть по-деловому… Ну нельзя так, как он! Ну никак нельзя! Не то время! А он ничего не понимает! Ну вот что вы, например, думаете о Корнилове?
Она сделала какой-то неопределенный жест.
— Ну что он из себя представляет? Ценный работник, знающий товарищ или как? — настойчиво спросил директор.
— Кажется, да, — ответила Клара.
— Ну и дисциплинированный, конечно? Да? День и ночь сидит за книгами, да? Или как? Вот хранитель хоть пьет, да работает. А этот что — пьет и не работает?
Клара подумала.
— Но эта история с костями — ведь это ее… — сказала она осторожно.
Директор поморщился.
— Ну он-то он, конечно. Но тут и другое кое-что сыграло. Видите, отыскалась одна старая знакомая, так вот она… — Он опять поглядел на Клару и осекся. Клара молчала. — Так вот что я хочу вас попросить, — продолжал он, помолчав, — поговорите с хранителем. Пусть он скажет Корнилову: «Откуси свой поганый язычок ровно наполовину». Понимаете?
— Нет, — ответила Клара. — Не понимаю. То есть я… А в чем дело?
— А в том, — обозлился директор, — в том, что они оба загремят, как медные котелки! И следов потом их не сыщешь! Младший загремит за глотку, а старший за дурость, за то, что слушает и молчит. Ну а раз молчит, значит, соглашается, а раз соглашается, то участвует. Ну а как же иначе? Кто не за нас, тот против нас. Знаете, кто это? Маяковский!
Наступила пауза.
Клара стояла и думала.
— Позвольте, Степан Митрофанович, — сказала она наконец. — Я все-таки что-то не пойму. Ну, тот кричит, хорошо! А что ж, по-вашему, Зыбин должен делать? Бежать заявлять?
Директор болезненно усмехнулся.
— Что там бежать, без него уж сбегали! Десять раз уж, наверно, сбегали. Он должен был крикнуть ему: «Молчи, дурак, если сам лезешь в яму, так другого не тащи». Вот что он должен был сделать. Неужели это непонятно? Удивляюсь тогда вам. Умная девушка и ничего не видит. Ну да что там говорить! — Он махнул рукой, гневно прошелся по комнате, подошел к окну, закрыл его, подошел к столу, сел в кресло, выдвинул ящик стола, опять задвинул, схватил телефонную трубку и опустил снова. Он был здорово расстроен.
— Ну ладно, — сказала Клара, сообразив все. — Положим, Георгий Николаевич скажет Корнилову «молчи», а Корнилов его не послушает, тогда что? Бежать заявлять? Да, может быть, он и говорил ему уже.
— Говорил? — Директор со всего размаха выдвинул и задвинул ящик. — Ни черта лысого он ему не говорил! Пил с ним — вот это да! А говорить надо с Корниловым так, чтоб он послушался. А не слушается — матом его покрой, в морду дай, и хорошенько, чтоб он с час валялся. Вот и я прошу, чтоб вы сказали ему все это. Вас он, может, послушает.
— А вы?
— Ну что я, — нехотя ответил директор. — Я руководитель. Я, если что знаю, то должен того… меры принимать, а не предупреждать. Идиотская болезнь — благодушие — знаете, что это такое по нашему времени?
Клара подумала.
— Ну и я не буду предупреждать, — сказала она.
— Как? Не будете? — очень удивился директор.
— Не буду, — ответила Клара скорбно и твердо.
— Да ведь посадят дурака, обязательно посадят, — крикнул директор тоскливо.
— Его дело, — вздохнула Клара. — А я ничем тут помочь не могу.
— Здорово, — сказал директор, вставая и подходя к Кларе. — Вот уж чего не ожидал. Да в конце концов питаете вы к нему хоть какие-нибудь чувства? Ну хоть дружеские, что ли?
Теперь они стояли друг против друга и смотрели друг другу в глаза. Очень редко люди разговаривают так пристально.
— Ну зачем вы спрашиваете? — ответила она мучаясь. — Вы же…
— Значит, пусть сидит, так лучше? — крикнул директор в запале.
Она вздохнула, но глаз не отвела. Ее мутил и мучил этот разговор, но она понимала: от него не уйдешь.
— Да нет, конечно, хуже. Но что для человека лучше, что хуже — только он один и знает. Никто другой ему тут не указчик.
— Так, — повторил директор. — Так. — И вдруг засмеялся. Как-то очень горестно, даже скорбно, но в то же время и освобожденно. — А я ведь и не знал, что вы такая. Ну что ж, вам, конечно, виднее. Но откуда такие берутся, вот такие, как он, тихие, настырные и дурные? Время, что ли, такое? Ведь знает все и вот лезет, лезет в яму.
— Не знаю, — она вздохнула. — Не знаю, Степан Митрофанович, да, может, ничего и не будет, может, все обойдется.
Директор покачал головой.
— Нет.
— Тогда, может, уволить Корнилова?
— Уже думал, нельзя, — вздохнул директор. — В том-то и дело, что уже ничего нельзя. Два дня тому назад мне звонил Мирошников — Корнилова не увольнять, с места не трогать, раскопки вести. Это без всякого повода с моей стороны. А почему, говорит, не увольнять, — ты сам должен понять. Вот и весь разговор. Я понял…
— Лучше всего, если вы не пойдете к директору, — сказала Клара. — Он, по-моему, что-то очень не в духе. Я говорила с ним.
— Это да, — согласился Зыбин. — Конечно, ему сейчас ничего не мило. Заметили, как он бросил эти корочки на стол? Не заметили? Ну ладно — пережду! Слушайте, Кларочка, мне нужна будет ваша помощь. Безотлагательно. Больше взять некого.
— Поедем куда-нибудь? — спросила Клара.
— Да, поедем, — ответил Зыбин беззаботно. — Тут недалеко, часа полтора. Дойдем до реки Или, выкупаемся, полежим на камушках, прогуляемся по течению верст пять-шесть, потом я останусь, а вы вернетесь. Вот и все. Клара молча поглядела на него.
— Ну, прогуляемся, покупаемся, встретимся с рыбаками, у костра посидим, уху сварим, — пояснил он. — Там у рыбаков маринка есть. Целый рыболовецкий колхоз. «Первое мая». Только отойдешь от станции, и тони, тони. Там у меня шофер знакомый. Савельев. Ну как, поехали?
— Сегодня? — спросила Клара.
— Ну вот, сегодня, — возмутился он. — Что вы такое говорите! Завтра, завтра с утра, так часиков с пяти. Хорошо? Я вам позвоню, а вы выйдете к фонтану.
— Хорошо, — ответила Клара. — Завтра утром в пять у фонтана. Вы мне позвоните, а я выйду. Хорошо.
Вид у нее был очень утомленный.
После этого он сразу стал собираться. Был еще только полдень, и он с дачным чемоданчиком ходил по магазинам и закупал. Купил бутылку водки себе, купил бутылку рислинга Кларе, купил термос, полкило колбасы одной, полкило колбасы другой. Уже вышел из магазина, но вдруг что-то вспомнил или придумал, возвратился и взял еще целый литр водки. Потом с сумкой он вернулся в музей и полез на чердак. Под старой балкой хранилась у него одна штуковина. Была эта штуковина обернута в промасленную холстину, помещалась на ладони и отливала синей вороненой сталью — увесистая, таинственная и страшная штуковина, которую нельзя было показать никому, даже Кларе. Он наткнулся на нее еще весной, когда осматривал чердак. За самой верхней балкой была проволокой примотана к потолку холстина, а в ней бельгийский браунинг и две коробки патронов к нему, офицерская сумка с биноклем, компас, карта-трехверстка, зажигалка, морской кортик и записная книжка «Врач» (издание доктора Окса). Книжка оказалась совершенно чистой, только на первой странице были какие-то прописи. Зыбин все оставил как есть, а браунинг с патронами снял и перепрятал. Он и сам не знал, почему он сразу не отнес находку директору. Но не отнес, а оставил на чердаке, там же, и теперь каждый месяц снимал, развертывал, осматривал, смазывал и клал обратно. Сейчас он достал браунинг, осмотрел и опустил в задний карман брюк.
— Надо будет еще взглянуть на карту, — подумал он. — Хотя ведь будем идти прямо по промыслам.
Он сошел вниз и пошел по залам музея. «Но и курганы надо будет тоже учитывать, — соображал он. — Может быть, прихватить с собой саперную лопатку? Есть, кажется, у директора парочка их. Только вот таскаться с ними… Ладно, обойдусь».
Он зашел в караульное помещение и засунул сумку с провизией в шкаф. Казах-караульщик спал на топчане спиной к нему прямо на голых досках, только под голову положил тюбетейку. «И куда это он дрыхнет? — подумал Зыбин. — И днем спит, и ночью спит, и еще в выходной приходит из дома спать». Он усмехнулся и вышел на широкие ступеньки храма. До двух часов еще оставалась бездна времени, и он не знал, куда его девать. И тут к нему подошел человек в форме. Тот самый человек с ласковыми глазами, тихим голосом, что еще час назад приходил забирать диадему как вещественное доказательство, чтоб приобщить к чему-то, составленному на кого-то. Тот самый, который любил говорить: «Указ от седьмого восьмого — общественная собственность священна и неприкосновенна, десять лет тайги и пять поражения».
И всегда вырастал почти физически, когда произносил эту священную формулу.
— Георгий Николаевич, — сказал этот человек. — Вас просил зайти начальник всего минут на десять — пятнадцать. Я тут с машиной.
«А браунинг? — быстро и остро подумалось Зыбину. — Зайти к Кларе и сунуть в шкаф, а что она тогда подумает? Да и не пустит меня эта анафема».
— Ну что ж, пойдемте, — легко согласился он. — На полчаса я могу.
Он всегда был немного фаталистом.
Провожатый велел обождать в коридоре, а сам зашел в кабинет, да почти сейчас же и вышел.
— Вас позовут, — сказал он, — подождите.
Зыбин посмотрел на дверь. Была она высокая, непроницаемая, обитая черной клеенкой.
Зато коридор был уже безо всяких затей — голые стены. И ни скамейки, ни стула. Здесь ждут стоя, понял он. Но ждать ему пришлось всего минут пять. Приотворилась дверь, и его позвали. Он вошел. Кабинет оказался большой уютной комнатой с большими окнами, распахнутыми прямо в аллею тополей. Всю стену занимала карта мира. Под картой стояло несколько мягких стульев в белых чехлах, и в самом углу у двери примостился маленький светлый столик. Такие стоят в уличных кафе. Зато письменный стол около господствовал над всем. Это было огромное чудовище — с зеленым сукном, мощными тумбочками, тяжелым бронзовым прибором и подковкой для ручек. За столом этим сидел душка-военный — полный, седой, розовый, благодушный, с каким-то очень почтенным значком на груди. Перед ним на листе бумаги лежали желтые кружки.
Сбоку стоял высокий чернявый человек с великолепным блестящим пробором. Оба смотрели на Зыбина и улыбались.
— А, товарищ ученый, — радостно сказал военный (чернявый был в штатском), — ждем, ждем! Ну-ка, как вам понравятся наши грошики? Товарищ Зеленый, продемонстрируйте.
Штатский слегка передвинул лист по столу.
Зыбин взял кружочки, посмотрел, повертел, попробовал на зуб и сказал:
— Это что же? От зубных врачей?
Начальник взглянул на чернявого. Чернявый оскалился (показались узорчатые порченые зубы).
— Почему так думаете? — стремительно спросил розовый военный и даже слегка привстал.
— Да что ж тут думать! Приготовлены для переплавки. Видите, как их расплющили.
— Логично, — благожелательно улыбнулся чернявый. — Товарищ кое-что понимает.
Полковник сел опять.
— О, они в музее все на свете понимают, — усмехнулся он. — Ты знаешь, как они его там зовут? Хранителем древностей. Так вот, товарищ хранитель древностей, как же вы ваши древности-то и не сохранили? Копали вы, копали всякие черепа да кости собачьи, а чуть золото вам принесли, так вы сразу обалдели и все упустили из рук. Нескладно ведь как-то получается, а?
— Вы мне разрешите присесть? — спросил Зыбин и сел на мягкий стул у стены. — Да, очень нескладно.
— Да вы вот за тот столик садитесь, — сказал военный, — там удобнее.
Зыбин сел, и оказалось, что он сидит в самом углу кабинета на жидком скрипучем стульчике, а перед ним встает огромный стол, и за столом этим сидит некто Вяжущий и Разрешающий; судия праведный и неумытый. «Здорово задумано, — подумал Зыбин, — вот тебе и первая психическая, принимай ее, пожалуйста!»
— А ведь так ловко получилось, что и виноватых-то не отыщешь, — развел руками полковник. — А там, может быть, с пуд золота было. Ведь в Прищепинском кладе одного скифского золота нашли двад-цать пять килограмм! Да серебра пять-десят! Это же мешок валюты! Мешок! И вы его проморгали! Это как?
«Ах ты моя прелесть, — подумал Зыбин. — Скифское золото он знает!» — и сам не заметил, как улыбнулся. Душка-военный сразу же на лету подхватил эту улыбку.
— Вам смешно? — спросил он горько. — Да, вот вам смешно, а мы плачем. Потому упустили-то вы, а требуют его от нас. Нам говорят: где хотите, там и возьмите, но чтоб лежало на столе. Ну что ж, будет лежать! В лепешку расшибемся, а положим! Товарищи ученые хранили, да не сохранили, а чекисты из-под земли вытащат да в государственный сейф отнесут. Такова уж наша обязанность. Товарищ лейтенант, столяр здесь?
— Поехали за ним, товарищ полковник, — ответил лейтенант.
— Сразу же его ко мне! — приказал полковник трубным голосом. — Но и на вас, товарищ Зыбин, ложится тяжелая моральная ответственность! Да, тяжелая и большая! Не все тут нам пока ясно, не всему мы тут можем и поверить. Такая безответственность в государственном учреждении… Ну да лейтенант будет с вами говорить об этом. Так расскажите ему все, что знаете! Все! И честно! Ничего не скрывая! Если есть у вас на кого-нибудь подозрение или вы чувствуете, что совершили ошибку, так прямо и говорите. Мы за это с вас голову не снимем, а поможет это и нам и вам сильно. Теперь ваше спасение только в правде!
«Вот тебе и пятнадцать минут», — подумал Зыбин.
— Можете не сомневаться, — ответил он со своего скрипучего стульчика, — что знаю, то скажу.
— А мы нисколько и не сомневаемся, — затряс головой полковник. — Мы видим, с кем имеем дело. Так вот, товарищ лейтенант, заполните бланк протокола допроса свидетеля, а дальше товарищ Зыбин будет писать сам. Товарищ Зыбин, подойдите-ка сюда, значит, договорились? Все по порядочку — не торопясь, не волнуясь, откровенно, толково, ничего не пропуская. Что думаете, что предполагаете, что могли бы предложить. Договорились?
— Каким образом в музее установились такие порядки, а вернее, беспорядки? — мелодично пропел чернявый. — Были ли до этого случая пропажи ценностей? Нас все это чрезвычайно интересует.
— Да, да, конечно, — подтвердил полковник. — Ну, я не прощаюсь, товарищ Зыбин. Увидимся. А это все на экспертизу и заключение, — приказал он и протянул чернявому лист с кружками.
И тут Зыбин чуть не вскрикнул. Под толстым настольным стеклом он увидел нечто совершенно невероятное: огромный, в ладонь, глаз, круглый зрачок и в зрачке этом кулак с финкой. И рядом другое фото: тоже глаз, а в нем уже целая композиция — фонарь, стена и зверское лицо бандита. Бандит как в кинематографе: зверский прищур, шрам поперек лба, кепка, надвинутая на брови, клок волос.
Зыбин посмотрел на полковника. Полковник нахмурился — чернявый тронул Зыбина за плечо.
“Шустрят, — подумал он, проходя вслед за чернявым к столу. — Ох и шустрят! Землю роют! Актеры! Фокусники! Поэтому бандиты и глаза у мертвых выкалывают, потому что на милицейских столах появились вот такие фокусы. Скажут бандиту: смотри, до чего дошла наша наука! Не будь фрайером — колись пока можно. Говорили так одному: вырази чистосердечное, спаси свою дурацкую башку. Нет, не захотел и получил вышку, вот и ты… Глядишь, бандит и верно расколется. А нет — что поделаешь? Жалобу прокурору на беззаконие и шантаж он все равно не подаст.
Ладно, какое мне дело до хулиганов. С ними ведь главное — выследить. Поймать зверя и выбросить его из общества. Вот что главное с ними.
Ах, вот как ты заговорил, товарищ Зыбин. Значит, цель оправдывает средства. Значит, как ни вертись, а все-таки цель оправдывает средства. С бандитом можно, а с товарищем Зыбиным нельзя. С ним надо по закону. А, собственно, почему?
Слушай, сейчас тебе будет очень трудно. Ты уж это почувствовал и заюлил. Так вот помни: если с бандитом можно, то и с тобой можно. А с тобой нельзя только потому, что и с бандитом так нельзя. Только потому! Помни! Помни! Пожалуйста, помни это, и тогда ты будешь себя вести как человек. В этом твое единственное спасение”.
— Вот сюда, — сказал чернявый и открыл дверь в конце коридора.
Это была очень маленькая комнатка, почти бокс — окно, стол и стул. Чернявый сказал:
— Садитесь, пожалуйста. Вот чернила и ручка. — Он выдвинул ящик стола и вынул оттуда несколько бланков протокола допроса. — Пишите. По существу дела показать могу следующее: такого-то числа такого-то месяца во столько-то часов я узнал от директора Центрального музея — фамилия! — что в музей поступил золотой клад, содержащий… ну и дальше по порядку, что именно поступило. Установочные данные заполним потом. Через полчаса я зайду. Подпишу вам пропуск — сговорились?
Он ушел, осторожно притворив дверь.
И Зыбин подумал и стал писать. Сначала написал об обстоятельствах находки и затем о том, что, конечно, находка уникальна, ничего подобного ни в Казахстане, ни в Средней Азии никогда еще обнаружено не было. Что, однако, все выводы о находке и ее ценности являются только предварительными. Для здравой оценки требуется провести ряд анализов, получить специальные консультации и, в частности, разыскать само место. Дальше он писал о том, что сделать это будет чрезвычайно трудно, поскольку по несчастливой случайности — а они всегда преследуют археологов! — очевидцы исчезли. Но трудно ведь не значит безнадежно. Находку сделали не в пустыне. Имеется археологическая карта Семиречья. Кое-что, может быть, можно будет извлечь из анализа показаний очевидцев: по ряду признаков можно думать, что самое главное — способ захоронения и обстоятельства находки — они изложили правильно. Все остальные их рассказы по ряду причин доверия не вызывают. Но нужна крайняя осторожность. Самое славное теперь — не вспугнуть. Археологическое золото трудно появляется на свет, но очень легко проваливается сквозь землю. Примеров тому тьма. И тут сразу же нужно сказать: конечно, ни о каких двадцати пяти килограммах золота и о пятидесяти килограммах серебра говорить не приходится, ибо мы имеем дело не с погребением, а с тайным укрытием трупа. Какая трагедия произошла в степи почти две тысячи лет тому назад, сказать невозможно. Может быть, что-нибудь прояснится позже, когда будут привлечены письменные источники (например, китайские летописи). Может случиться и так, что по мере пополнения наших знаний о древних усунях мы поймем, что означает такое вот ни на что не похожее погребение (если выяснится только, что это все-таки погребение), но сейчас все, связанное с происхождением находки, совершенно неясно. Поэтому и делать какие-нибудь предположения о ее составе (килограммы драгоценных металлов) дело крайне рискованное и даже бесполезное.
Он подписался, а потом подумал и сделал следующий постскриптум: переходя к вопросу о персональной ответственности, надо сказать, что самая постановка его совершенно бессмысленна. Предугадать поступление случайной находки невозможно. Вряд ли было возможно также предвидеть преступный маневр с паспортами. Впрочем, он при этом не был. Вот все, что он может показать.
Засим: старший научный сотрудник и зав. отделом археологии… Он отложил ручку и поглядел на часы, времени еще оставалось час. Он снял трубку, вызвал коммутатор, сказал, что ему нужен товарищ Зеленый.
— Номера не знаете? — спросила трубка. — Даю опергруппу.
А опергруппа вдруг в ответ заговорила упругим женским голосом:
— Зеленый будет минут через пять. А кто его спрашивает?
Он ответил кто, и тогда его спросили, а готов ли документ. Он ответил, что готов и что он очень торопится.
— Я сейчас к вам зайду и подпишу пропуск, — сказала трубка.
Вошла высокая, молодая, тонкая и стройная брюнетка с гладкой прической. На ней был милицейский китель.
— Ну, все готово? — спросила она, улыбаясь.
У нее была ясная улыбка, гибкий полнозвучный голос, спокойное, ясное и чистое лицо. Совсем не верилось, что она из опергруппы.
— Вот, пожалуйста, — сказал Зыбин.
Брюнетка взяла лист допроса, села и стала его читать. Читала и покачивала головой. Но выражение ясности, ласковости и какой-то тихой насмешки так и не сходило с ее лица. Прочла до конца и положила протокол.
— Очень интересно, — сказала она. — Прямо роман. Но я ведь совершенно не в курсе всего этого. Не расскажете ли мне в двух словах, в чем там дело? Вот вы пишете про укрытие трупа. Это что, убийство?
Он засмеялся.
— Как ваше имя? — спросил он.
— Валентина Сергеевна, — ответила она.
— Так вот, этому убийству, Валентина Сергеевна, повторяю, уже более двух тысяч лет. Так что им придется все-таки заниматься не вам, а археологам. А суть дела вот в чем… — И он очень коротко рассказал все, что касалось находки.
Она слушала его не перебивая.
— Все это страшно интересно, — сказала она, когда он кончил. — Действительно, совсем по Пушкину — похищение Людмилы Черномором с пира. Очень интересно. — Она подумала. — Вы написали про череп, а он целый? Никаких признаков насилия на нем нет?
Он покачал головой.
— Ровно никаких. Но она была очень красива. А красавиц, очевидно, бьют в сердце.
Она снова улыбнулась.
— Да, если убил мужчина. Если убила женщина — дело обстоит иначе. Соперниц часто уродуют. Но женщина вряд ли могла увезти труп так далеко. И, конечно, тело не было брошено просто так — иначе его бы расклевали птицы. Значит, в укрытии тела участвовало несколько человек. Вы же говорите о глыбине. Но опять-таки: как бы тогда уцелело золото?
— Не знаю, — ответил он. — Тут все может быть.
— Это так, — согласилась она. — Но давайте рассуждать и дальше. Убийца отвозит труп за сто верст (кстати, зачем? Это, пожалуй, непонятнее всего) и прячет там под камень. Значит, вероятно, место было подготовлено. Тогда это убийство с заранее обдуманным намерением, так?
Он засмеялся.
— Никак не могу привыкнуть к этим вашим бойким словечкам. Нет, тут они не подходят совершенно, и прежде всего: мы ничего пока не знаем. Вот будем копаться в книгах, изучать карты и, конечно, ездить, лазать, искать. Облазаем всю Карагалинку, может, и наткнемся на что-нибудь подобное. Только для этого нужно, чтобы шуму и звону было поменьше, а вот я уже вижу, что вы пошли хватать дантистов.
Она усмехнулась — мы же милиция!
В это время зазвонил телефон.
— Лейтенант Аникеева слушает, — сказала она в трубку. — Да, товарищ Зеленый! Да, написано и подписано! («Мне некогда», — быстро сказал ей Зыбин.) Вот товарищ Зыбин говорит, что ему очень некогда. Товарищ Зыбин, пожалуйста…
И она сунула ему телефонную трубку.
— Георгий Николаевич, — сказал Зеленый очень вежливо с другого конца провода, — мне очень жаль, но немного подождать вам все же придется. Мы еще с вами не кончили разговора. Вот в вашем распоряжении телефон. Позвоните по ноль один и объясните, что задерживаетесь. Только, пожалуйста, без всяких подробностей. А я приду сейчас же, как освобожусь. — И Зыбин услышал, как по ту сторону звякнула трубка.
«Боже мой, — подумал Зыбин. — Значит, опять я ее не увижу. Боже мой, боже мой, как у меня всегда по-дурацки складывается. И что им от меня только нужно?» Тут он вспомнил, что в кармане у него браунинг, и его передернуло.
— Слушайте, — сказал он умоляюще. — Мне нужно было бы забежать в музей, ну хоть на пять минут. У меня, понимаете, ключи. Люди не смогут уйти домой. Я вернусь сейчас же.
Она подумала.
— А вы не опоздаете? — спросила она. — А то позвонит полковник, а вас не будет.
— Ну честное-пречестное, — он даже руки сложил на груди.
— Хорошо, давайте тогда пропуск, — решила она и вынула ручку. — Как какой? Ну тот, по которому вы прошли.
Он пожал плечами.
— Нет, должен быть пропуск. Поищите в кармане. Нет? — Она подошла и слегка подергала ящики стола. Они были заперты. — Без пропуска вы пройти никак не могли. Значит, пропуск остался у старшего лейтенанта.
— Что ж тогда делать? — спросил он растерянно.
Она слегка развела руками.
— Тогда только ждать. Вот телефон, позвоните кому нужно. Сначала позвоните 01.
Он снял было трубку и вдруг положил опять.
— Ах, в какую историю вы меня запутали, — сказал он с горечью, — ах, в какую.
Она слегка развела руками.
Он позвонил директору домой. Ему сказали, что Степан Митрофанович еще не приходил. Позвонил в кабинет директора — к телефону никто не подошел. Позвонил в бухгалтерию — ему ответили, что директор был, но его только что куда-то вызвали. Позвонил электромонтеру Петьке — на месте его не оказалось. Оставалась, следовательно, одна Клара — и та, вероятно, уже ушла.
«Да, уж если не повезет, так не повезет», — подумал Зыбин. С минуту он просидел так, опустив глаза на крышку стола, а потом вздохнул и взглянул на лейтенанта Аникееву.
— Если уж не повезет… — сказал он ей тяжело.
— А что-нибудь очень важное? — спросила она его сочувственно, даже несколько по-женски.
И от этого его вдруг взорвало окончательно.
— Слушайте, — сказал он запальчиво. — А что это у вас за петрушка там под стеклом? Ну, у полковника в кабинете — под стеклом, что это там? Зрачок, а в нем финка. Универсальное вещественное доказательство на все случаи жизни? Так?
— А что? — спросила она, слегка улыбаясь.
— Да ничего, просто было интересно увидеть, как теперь фабрикуются вещественные доказательства. Заранее, значит, загодя. И много у вас этого добра?
Тон у него был неприятный, колючий.
— Вы что, допрашиваете или просто интересуетесь? — спросила она, все еще продолжая улыбаться.
— Ну что вы, что вы! — поднял он обе ладони, в нем все клокотало и прыгало, про браунинг он уже не помнил. — Какое же я, я имею право вас допрашивать? Нет, это вы меня допрашиваете. Это с меня тут снимают показания, запирают, держат, замыкают — меня, меня, меня! Это я задержан! А когда ж задержанный допрашивал следователя?!
— Вы не задержаны, — обрезала Аникеева, — и я не ваш следователь.
— Да? — весело удивился он. — В самом деле? Я не задержанный, вы не мой следователь? Ну так тогда, может, мне просто встать да и уйти, а?
— Очень, очень у вас странный тон, — сказала она. — Странный, чтоб не сказать больше.
— А вот вы скажите, — попросил он мягко и ненавидяще. — Скажите больше. Назовите это не тоном, а вылазкой, клеветой, дискредитацией органов. Там, где на червячке лжи выуживают рыбку правды, — так сказал старик Полоний, — все, все возможно.
— Это вы про лейтенанта? — спросила она. — Он был груб? Уличал вас в чем-то? Это у нас абсолютно не положено.
Он вдруг замолчал. Она приходила ему на помощь: разговор с властей она переводила на лица.
Она пошла и села напротив него.
— Я понимаю, вы куда-то торопитесь, а вас задержали, — сказала она мягко. — Но все равно, разве можно быть таким… Ну, нервным, что ли. Ведь это бред какой-то! — она усмехнулась. — Червячок, рыбка, какой-то там Полоний.
— Слушайте, ради Бога, — загорелся он опять и вскочил. — Я вам достану контрамарку в гостеатр, сходите с мужем, или с лейтенантом Зеленым, или не знаю там с кем, на «Гамлета». Хоть раз в жизни да сходите!
Теперь они сидели разделенные столом и смотрели друг другу в лицо.
— А знаете, — вдруг совсем по-женски вспыхнула она, — не пошли бы вы со своим театром и контрамаркой!… Если я захочу сходить в театр…
— Так вот вы и захотите, — сказал он упрямо и угрюмо и, как бык, наклонил голову. — Так вот вы обязательно захотите. В мое время, например, студенты юридического факультета знали классиков, знали, кто такой Полоний, а вас только и натаскивают: прижми, расколи, уличи, выяви. Эх, даже противно говорить… — Он осекся и махнул рукой.
— То есть что это значит «расколи»? — спросила она сурово. — Не «расколи», а «установи» — это две разные вещи.
— Но устанавливать-то вы будете как? — крикнул он. — Вот эти подлые фото показывать да лгать напропалую? Да? Так?
Она поколебалась и вдруг решила принять бой.
— Да, так, старший научный сотрудник. Так! Если отбросить слово «подлые», то так. Назначение следствия — выявить истину. Вы ведь тоже кончали юридический? Да? По истории права. Так вот, ваш факультет был в то время факультетом ненужных вещей наукой о формальностях, бумажках и процедурах. А нас учили устанавливать истину.
— А как устанавливать — на это наплевать? — спросил он. — Например, вот мне показывают ордер на арест моей жены. Говорят: не подпишешь, что виноват, — сегодня же твоя жена будет сидеть рядом. Так я подпишу! Так я что угодно подпишу! Потребуете, чтобы я показал, что убил, ограбил, поезд свернул с рельсов, — так я покажу и это. Но только жену не трогайте.
— И скажете, где спрятано награбленное? — спросила она спокойно. — И выдадите вещественные улики? И назовете всех сообщников? И тем дадите нам возможность прервать вашу преступную деятельность? Да, тогда и подлог имеет смысл, и та «подлая» фотография тоже.
— Какое счастье, что я не женат! — воскликнул он. — Значит, все мое золото останется при мне! Все двадцать пять килограммов плюс пятьдесят килограммов серебра! И сообщников я вам тоже не выдам, — он снял трубку и через 01 вызвал отдел хранения. Клара подошла сейчас же. Она как будто сидела и ждала его звонка.
— Здравствуйте, моя радость, — сказал он ласково. — Здравствуйте, хорошая моя. Вот какое дело. Меня задерживают в милиции, а у меня деловое свидание с Полиной Юрьевной. Ну, все насчет тех костей. Так вот, сейчас три часа, а в четыре нужно подойти к фонтану, и она там будет. Так вот… — Он быстро оглянулся на Аникееву, но она уже вышла и притворила за собой дверь.
Он просидел до вечера. А вечером пришли они оба: она и Зеленый.
— Извините, — сказал Зеленый хмуро. — Задержали. — Он сел. — Начальство сердится, — сказал он Аникеевой, — директора полковник при мне вызвал, разговор был у них! Беда! — Он засмеялся и покрутил головой.
Усмехнулась и Аникеева.
Очевидно, и она понимала, что значит допрашивать директора.
— Так вот, — сказал Зеленый, делаясь опять совершенно серьезным. — На музей нашим командованием возложена тяжелая ответственность. Он обязан загладить нанесенный ущерб. И в первую очередь это относится именно к вам — руководителю отдела.
— Здорово! — вырвалось у Зыбина. — А я тут при чем?
Зеленый поморщился.
— Вот при чем тут вы! — ответил он ворчливо. — Валюта-то уплыла, и никто не виноват. Вы обязаны были предвидеть такие казусы, на то вы и руководитель отдела. Вы предупреждали дирекцию, что находки золота возможны? Что вот однажды могут прийти и принести его? И как надо тогда поступать? Ведь вы говорили об этом? Зачем же вы сейчас отрекаетесь?
— Нет, — покачал головой Зыбин. — Я ничего не говорил. Не приходило как-то в голову.
— Да? Ну а вот тут у нас есть сведения, что вы несколько раз предупреждали. Как же так не предупреждали? А как только первые кружочки стали попадаться вам в руки, что вы сказали тогда директору? Не помните? А я вот помню. Вы сказали, что надо смотреть в оба. Так? — Зыбин промолчал.
— Ну хорошо, вы поставили в свое время в известность дирекцию, — смягчился Зеленый (видно было, что действительно за Зыбиным он никакой вины не находил — для этого он был слишком оперативным работником. Вину понимал прямо и ясно — как действие и бездействие, но не как недостаток ясновидения). Вы сказали ему, а он ноль внимания, за это тоже на него ложится немалая доля ответственности, но вы же специалист, и раз видите, что директор тут наплевательски относится к вашим предупреждениям, вы должны были нам сразу же сообщить свои соображения, а мы бы вот директора вызвали да и поговорили бы с ним по-свойски. Вот золото бы и не уплыло. А теперь вы оба в ответе. Но вы археолог, с вас спроса больше.
— Меньше, — вдруг неожиданно сказала Аникеева. — Археолог Зыбин свое сделал, он при трех свидетелях свое мнение заявил, а на его сигнал не обратили внимания, при чем же он?
— Рапорт, рапорт нужно было подать! — крикнул Зеленый. — И копию еще снять! Чтоб документ лежал у него в кармашке. Тогда бы, конечно…
Аникеева покачала головой, но ничего не сказала.
— Ну не я же все это выдумал, в конце концов, — сердито огрызнулся Зеленый. — Его же приятели это говорят. Те самые, кого он поил каждый день. И говорят еще, что картотека черт знает в каком состоянии. Никакого учета. Нужен экспонат, а его не найдешь. Я-то тут при чем? — И вдруг рассердился окончательно. — Ладно, давайте кончать. Если все вокруг проворонили, то, конечно, что же спрашивать с одного человека! Вот подпишите эту бумагу, и все! Идите отдыхайте. Не бойтесь, это же пустая формальность! Вот пропуск! Спокойной ночи! Идите! Не волнуйтесь!
Город Алма-Ата. 1 сентября 1937 года.
Я, Зыбин Георгий Николаевич, проживающий в городе Алма-Ата, улица Карла Маркса, 62, даю настоящую подписку следователю милиции по Алма-Атинской области Зеленому А.И. в том, что до окончания предварительного следствия и суда… в преступлении, предусмотренном 112-й ст. УК РСФСР (преступная халатность), обязуюсь не выезжать с места своего жительства без разрешения следователя и суда и явиться по требованию следственных или судебных органов.
Обвиняемый…
Подписку отобрал…
Вышел он из управления уже в девятом часу. Было совсем темно. Он постоял, подумал и вдруг ринулся на угол к автомату. Назвал нужный номер, телефонистка соединила, и никто не ответил. Он перезвонил, стоял, кусал губы, понимал, что ее нет дома, но все-таки стоял и ждал, пока со станции не ответили: «Абонент не подходит», тогда он швырнул трубку, вышел и хлопнул дверью так, что все зазвенело. «Опять упустил… — сказал он громко. — Ах ты…» И быстро пошел, почти побежал до дома и вдруг застыл. В окнах горел свет. Яркий, открытый, наглый. На занавеске стояло округлое черно-зеленое пятно. Кто-то рылся в его столе. Он полез в карман. Ключи были там. Значит, дверь они попросту взломали. В столе лежит коробка патронов. Они их уже нашли. Ну, значит — все. Он мгновенно сообразил это и еще сотни других мелочей и разностей — и важных, и совершенно не важных, потому что сейчас все было совершенно не важно, ибо ничего нельзя было уже поделать. И вдруг он больно стукнулся головой о дерево: оказывается, он все отступал и отступал, все пятился и пятился, пока не налетел на ограду парка. Это сразу отрезвило его, и он подумал: «А подписка-то? Зачем тогда они отбирают подписку-то?» Но сейчас же понял, что «зачем» тут ни к чему, и не такое еще сейчас случается, а в общем, никто не знает, что сейчас случается, а что нет, и не об этом нужно думать, а надо что-то немедленно решать. Бежать к директору — ведь он ждет его звонка. Пусть сейчас же он трезвонит по всем вертушкам и требует остановить, отменить, задержать. Да, да — бежать к директору. Он отошел от ограды парка, сделал два шага и тут же почувствовал — именно почувствовал, а не понял, — что все это глупость, ерунда, бред собачий и теперь уже и это ни к чему. У них же ордер! А ордер сильнее всего на свете. И ему вспомнилось, как только месяц назад он был понятым и военный ему предъявил ордер на право обыска и ареста его соседа. И как он тогда, увидев эту гнусную зубчатую бумажку с синим факсимиле внизу, онемел, отупел, просидел два часа не шелохнувшись. И таким-то он был тогда смиренным, и все понимающим, и согласным со всем, что просто плюнуть хочется. И как он, когда тот несчастный обращал на него глаза, быстро отворачивался. Вот и директор теперь тоже отвернется. Нет, надо кончать. Чего зря пугать людей?
Он нашел дыру в ограде — ребята выломали один прут, — протиснулся через нее боком и зашагал к могилам. Могил было две: генерала Колпаковского и его супруги. Когда-то здесь находились цветники, стояла ограда, висела неугасимая лампадка. Сейчас ничего не было. Только две огромные глыбины из красного гранита да черная якорная цепь над ними — смертная двуспальная опочивальня! Цепь огораживала этот кусочек парка от мира. Она тоже, конечно, что-то обозначала: вероятно, последнюю пристань, державность брака, нерасторжимость душ, крепость смерти, а вернее всего, как поется в церкви: «Оглашенные, изыдите». Вот цепь, вот камень, вот крест — на этом месте кончилось земное и началось небесное. Не подходите, оглашенные, — сие место свято! Но оглашенные не ушли, а начисто растаскали все, что только могли. Даже мрамор с фамилиями и то утащили, и только цепь над двумя безымянными могилами по-прежнему висела в древесной сырой полутьме и пугала случайные парочки. Директор не раз собирался убрать или просто взорвать эти глыбины, да руки все не доходили. А потом и он, Зыбин, вмешался. Он сказал: «Все это как-никак, а история, краеведенье. Времена меняются. Вот Хабаров уже опять великий человек, и Кутузов тоже великий человек, и даже суворовский музей открыт опять в Ленинграде. Так мало ли что! Повремените». И могилы остались. Под одной из глыбин у Зыбина был тайник. Как-то очень давно, ранней весной, он обнаружил под одной плитой дыру. Рука уходила в нее по плечо. Бог знает, что это было: нора, правда тайник или просто земля осела под камнем. Тогда, во всяком случае, в дыре была только жидкая грязь, и он забыл о тайнике. А вспомнил о нем внезапно через месяц, когда ему пришлось прятать от деда бутылку коньяку. А потом тайник служил ему верой и правдой по всяким случаям круглый год. И сейчас он опять отыскал его и спустил туда браунинг, фонарик и охотничий нож. «Еще хорошо, — подумал он, — что не обыскали». А впрочем, сейчас и на это плевать.
И вдруг он почувствовал страшную усталость — не боль, не страх, не тоску, а именно усталость. «Так вот где таилась погибель моя», — подумал он. А ведь еще сегодня утром он купался в горной речке, карабкался по пригорку, слушал кузнечиков и стоял под свежим горным ветром. Как это все-таки удивительно! А самые-то две последние мысли его были — первая: «Так, значит, все-таки так и не удалось встретиться с Линой». И вторая: «А может, все-таки не поддаваться им, сбежать». До Или верст 35. Туда ходят порожняки. Вскочил на подножку и уехал, и до утра его не хватятся. А на Или жар, сухая степь, раскаленная земля, желтая река. Склоны, обрывы, уступы — черный, зеленый, синий камень, и по нему мечутся кеклики, те самые жирные, круглые птицы, которые никогда не водились на Карагалинке. А сползешь с уступов вниз, и откроется глинистая широкая гладь, вся в сухих тростниках и камнях. Безлюдье, тишь, только через каждые семь — десять верст попадаются рыбацкие землянки с белыми тростниковыми крышами. Иди до китайской границы, никого не встретишь. А там, в Китае… И вдруг он понял, что сходит с ума, что сидит на могиле и бредит. Он поднялся, отряхнулся, нашел в кармане зажигалку, щелкнул ею, осветил серую неуклюжую глыбину. Да, действительно, место последнего причала. Тут уж ничего не скажешь! Генерал Колпаковский, генеральша Колпаковская! Прощайте, покойнички! Ведь каждый день я проходил мимо ваших превосходительств и даже не замечал вас. А вы ведь город этот построили, парк этот разбили, благодетельствовали, покоряли, искореняли, насаждали, а я так про вас ничего и не знаю. Не дошла еще до вас моя наука, слишком вы для нее молоды. Сто лет — разве это срок для археологии? Но все равно вас скоро вспомнят. Вспомнят, черт их побери, помяните мое слово! Притащат мраморные плиты и бронзой насекут на них ваши имена. А вот цепь, пожалуй, отнимут — ни к чему, скажут, она у нас в стране! Все течет, все меняется, дорогие покойнички! И вот истории уже нужны генералы. А ты, молодая, чудная, в короне, фате и золотом уборе, убитая неизвестно кем и за что, ты, чью голову я сегодня держал в ладонях…
И вдруг необычайное умиление, расслабленность и растроганность овладели им.
Он сел опять на глыбу и обтер глаза.
Посидел, подумал, поулыбался неизвестно чему и кому, потом встал, пересек газон, вышел на асфальт и остановился под фонарем. Свет был желтый, жидкий, противный. Он стоял, опустив руки и голову, и ни о чем и ни о ком уже не думал, а только стискивал и стискивал себя в кулак.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса — он все стоял. Ему надо было вживаться, уйти в себя, поверить в то, что произойдет с ним сейчас, сию минуту, во всяком случае, в этот час. Вот он войдет к себе, и сразу окажется, что этот дом уже не его, а их, а ему они прикажут сесть и не двигаться, выпотрошат карманы, посадят в машину между двумя и увезут. И он будет уже не он, а некто с обрезанными пуговицами и без шнурков, которого два раза выводят на оправку и раз на прогулку, допрашивают, ругают, грозят и приказывают в чем-то сознаться, чтоб не было хуже. Вот все это ему надо было себе представить, уверовать в это и решиться.
Веселая парочка прошла мимо него. Он стоял на дороге, и им пришлось его обойти. В конце аллеи они обернулись, и она что-то сказала ему, он засмеялся. Зыбин вспыхнул и пошел. Шел он четкими, уверенными, солдатскими шагами. Раз-два, ать-а! Ничего в нем уже не замирало и не екало. Он был спокоен. Он был так спокоен, что и страха в нем уже не осталось. «Ну посмотрим, посмотрим, господа хорошие», — вздрагивало в нем что-то злое, решительное и почти радостное. Таким он зашел на крыльцо и со всего размаху пнул дверь. Она сразу же отскочила. В тамбуре было темно и тихо. Крошечная коридорная лампочка освещала три двери — две белые и одну черную. Черная на чердак, правая белая — к соседу, левая белая — его. И только что он занес ногу, чтоб ткнуть со всего размаху эту левую белую, как вдруг запел Вертинский. «Вот сволочи, — подумал он ошалело, — совести у них уж никакой», — и не пнул, как собирался, а тихонько открыл дверь, так, что она не скрипнула.
На столе, покрытом белой свежей скатертью, стоял патефон, и над ним колдовал Петька, электротехник музея. В кресле сидел дед. «Понятые», — понял он. И тут он вдруг увидел Лину. Она появилась из глубины комнаты, подошла к Петьке и жарко наклонилась над ним. На ней был алый шарф. В волосах торчала высокая гребенка. Все было беззвучно, как в немом кино. Он так остолбенел, что ухватился за дверь, и она скрипнула.
И тут его увидел дед.
— Появился, — сказал он насмешливо. — Ты мне ведро водки должен поставить. Еле-еле удержал твоих красавиц. Пять раз уж собирались идти. Водку, спрашиваю, принес? А то сейчас к шоферам пошлю.
Все обернулись. Зыбин стоял на пороге. Все было странно и чудно, точно во сне.
— Лина, — сказал он подавленно. — А я сейчас хотел бежать к вам.
Она засмеялась, шарф упал, и теперь свет бил вовсю по ней, по ее голым плечам.
— А вы всегда, Георгий Николаевич, много хотите и ничего не делаете, — сказала она спокойно и радостно. И он вздрогнул от ее голоса, от того, что все это на самом деле.
— Лина! — крикнул он, бросаясь к ней. — Лина!
— Здравствуйте, здравствуйте, дорогой, — она протянула ему обе руки и этим как бы приблизила и вместе с тем удержала на расстоянии, — ну-ка дайте взглянуть на вас. Ой, похудел, почернел, погрубел, но ничего, ничего! Все такой же красивый.
— Он золото, — прохрипел дед. — Он пятьсот стоит. Если бы пил меньше…
— Да нет, меньше никак не выходит, — засмеялась Лина и наконец развела руки: разрешила себя обнять. — Компания не та. Мы вас с Кларой уже часа два ждем, все около дома на лавочке сидели. А вот встретился молодой человек и привел сюда. Оказывается, у вас один ключ ко всем дверям подходит. Обчистят вас когда-нибудь до нитки, товарищ дорогой.
— А что у него воровать-то? — прищурился дед. — Бумаги? Я ему говорю, дай на пол-литра, я все их на тачке зараз свезу в утиль.
— Лина, милая Лина, — он обнимал ее и прижимал к себе, и глаза у него были мокрые от слез.
Она немного постояла, потом тихонько отстранилась и ласково сказала:
— Ну, ну, ладно, ладно, потом. Вы вот перед Кларой-то извинитесь, она все время звонила директору.
Вот тут он и увидел Клару. Быть может, на ней горел отраженный свет Лины, может, весь мир сделался для него в эти минуты прекрасным, но Клара сейчас показалась ему очень красивой. Высокая, тонкая, стройная, с матовым спокойным лицом и черно-синими волосами. И платье было на ней черное и глухое.
«Похожая на черное распятье», — вспомнил он чью-то строчку.
— Ну, так все в порядке? — спросила она тихо, подходя.
На мгновение он задумался, потому что начисто забыл про все и все это надо было вспоминать сначала, а потом бухнул:
— В порядке, я расписку уж дал.
— Какую? — испугалась Лина.
— Как? — схватила его за руку Клара.
— А это чтоб не убежал, — сказал дед понимающе, — а то заберет золото да и махнет в Америку. Такие события тоже бывают. Вот когда я у Шахворостова-купца работал, казначей у него был, такая пьяница горькая, беспортошная, а знаешь, как воображал про себя? Так вот раз тоже забрал из магазина выручку за неделю да и…
— Так ведь золота он даже и не видел, — беспокойно сказала Клара и оглянулась на деда.
— А там разберут, разберут, видел он или не видел, — отрезал дед и махнул рукой. — Там все до ниточки разберут — кто он, откуда, когда родился, когда женился. Вот директора как вызвали туда, так и пропал. Только оттуда допустили позвонить: запри, мол, кабинет, и пусть ученый сразу ко мне бегит, если его не посадят, конечно. В восемь часов велел зайти.
— Что? — вскочил Зыбин. — Так что ж ты…
И как раз зазвонил телефон. Клара подошла и сняла трубку.
— Да, — сказала она. — Да! Вот передаю. — И протянула трубку Зыбину.
— Ты что, живой? — спросил директор жизнерадостно. — А я уж звонил в милицию, что, мол, мучаете нашу ученую часть. Что они там от тебя хотят? Золота?
— Подписку отобрали, — ответил Зыбин.
— Что?! — сразу взвинтился директор. — Подписку?… И ты небось сразу и дал? Эх, шляпа! Зачем же было давать? Ты б хоть со мной посоветовался, а то небось оробел и сразу же подписал. Эх, шляпа, шляпа. Ну ладно, беда невелика. Дед у тебя? Все пьете? И Клару на радостях поите небось? Ты смотри! Я сегодня посмотрел — у нее губы посинели. А кто еще там у тебя?
— Петр и дед, — ответил Зыбин.
— И все? Ты смотри, брат, все прошляпишь, — сказал директор, — и ту и эту! Ну ладно. Поговорим. Спокойной ночи. И завтра на службе чтоб как стеклышко! Чтоб весь звенел, понял?
Когда он отошел от телефона, Лина была уже в плаще.
— Вы сначала меня проводите, — приказала она, — а потом Кларочку доведете до дому. — Она подхватила Клару под руку.
— Пойдемте, моя хорошая, вы ведь тоже устали и изнервничались. Ух, какие у вас в Алма-Ате ночи!
Дед идти отказался.
— Вы уж одни, вы все молодые, веселые, у вас свои разговоры, а мне завтра с петухами вставать. Мне даром никто деньги платить не желает. Так что прощенья просим.
И ушел, твердо надев картуз и даже не покачиваясь.
— Вы заприте дверь, — приказала Лина с порога, когда все вышли. — Как же так, оставлять дом ночью открытым, что так плохо за вами ваши женщины смотрят?
Луна висела над собором большая, мутно-прозрачная, как кусок янтаря над свечкой. Было светло и тихо, и даже тополя не шумели. Лина вдруг остановилась посредине улицы, откинула голову и несколько раз глубоко вобрала воздух.
— Чувствуете море? — сказала она, хватая Зыбина за руку. — Оно вон, вон за той аллеей! И тополя такие же, только совсем тихие. Помните, как вы их называли? Цыганками! Там, Кларочка, у них каждый листочек дрожит. А здесь они у вас стоят, не шелохнутся.
— Но это они до разу, — обиделся за свои тополя Петька, — как ветер налетит, так сразу зашумят, как пена в тазу.
Лина посмотрела на него и рассмеялась.
— Нет, Петр Николаевич, вы просто прелесть, — сказала она и подхватила его под руку. — Как пена в тазу. Жена стирает на ночь в тазике блузку и вешает над примусом, чтоб к утру просохла, а муж ворочается во сне и слышит. Вы женаты, Петр Николаевич?
Петька отвернулся.
— Нет, — сказал он угрюмо.
— Ну и не надо, — весело посоветовала ему Лина. — Еще успеете запрячься. Вот Георгий Николаевич никогда не женится. Сколько бы ни собирался, а не сумеет. Я его знаю. Мы старые друзья. Кларочка, а далеко отсюда до большой воды?
— Да верст, наверно, тридцать пять будет, — ответил Зыбин. — Поезд идет почти полтора часа. — И чуть не добавил: «Отходит в семь тринадцать от городской платформы».
И сейчас же он снова увидел спокойную глинистую реку, сыпучую гальку, сухой белый и желтый тростник, скалистые берега из синих, желтых, черных, белых, разноцветных камней. Жара, сушь, и так сохнет во рту, что даже вода освежает только на минуту.
— Как-нибудь обязательно съездим, — сказала Лина. — Ладно, Кларочка?
Она уже подхватила Клару под руку. А та шла и смотрела через верхушки тополей на горы, на голубые от луны горные леса. Вопрос Лины она так и не расслышала.
А та уже опять повернулась к Петьке.
— Совершенно морской город, — сказала она уверенно. — Здесь море живет в каждом доме, в каждом тополе. Я сразу вспомнила — черноморские бульвары такие. Впрочем, их надо видеть. Георгий Николаевич, а помните тот парк, где вы в тире выиграли матрешку? Вы знаете, Кларочка, она до сих пор стоит у меня на буфете. Такая огромная! Подарочная! С полметра! Вы никогда не были на море, Кларочка?
Клара покачала головой. Она все так же неподвижно смотрела на лунное небо и горные мохнатые перевалы.
— Ну вот и отлично, соберемся все и поедем. Вы еще отпуска-то не брали, хранитель? Ну и не берите! Возьмем вместе в апреле или в мае. — Они остановились перед гостиницей. — Ну вот, товарищи, я и дома. Спасибо. Теперь проводите Кларочку — и спать, спать. Георгий Николаевич, я вам завтра позвоню после работы, хорошо?
— Хорошо, — ответил он. — Только, если можно, попозднее, я завтра еду в одно место и, наверно, задержусь.
— Это куда же?
— Ну, по работе надо.
Лина засмеялась опять.
— Вот что значит дикий человек. Не знает ни работы, ни отдыха. Ну ничего. Мы теперь за вас с Кларочкой примемся! Затаскаем вас по горам. Эх, жалко, что мне завтра рано вставать! В такие ночи нужно шляться по улицам до рассвета. Ну, привет, товарищи!
И ушла, помахивая рукой.
Обратно они шли втроем. Он держал Клару под руку и физически чувствовал, как ей не терпится добраться до кровати и рухнуть лицом в подушку. Он молчал. «Дрянь я все-таки страшная», — подумал он, сказал это слово вслух и сейчас же сгорел от стыда: затряс головой, заулыбался, загримасничал, забормотал что-то. Петька удивленно покосился на него, а Клара спросила:
— Так во сколько вас завтра разбудить по телефону?
— Ну вот еще, — ответил он. — С чего это вы меня станете будить? Я вас разбужу!
Она вздохнула:
— Отлично!
— Часов в семь для вас не очень рано? — спросил он.
— Нет, не очень. Можно и раньше.
Она вдруг остановилась.
— Ну, вот уж мой дом, — вздохнула она со страшным облегчением. — Спокойной ночи.
И она скрылась в глубине двора, даже не простившись.
Дома он опять зажег все лампы — настольную, люстру, боковой свет, прошел к столу и бухнулся в кресло. Все здесь еще носило ее отпечатки: вот стул — на нем она сидела, вот стакан — она его не допила, вот половина конфеты, вот книжка — она ее просматривала и бросила на диван. И тут он вдруг понял, что совершенно зря позвал Клару. С Петькой было бы все куда проще. А теперь им придется провести целый день наедине. Ведь в самом лучшем случае — если они попадут на семичасовой — он вернется в шесть! Значит, позвонит Лине часов в восемь-девять. Опять неладно! Впрочем, это уж и не важно. Теперь это не самое главное. Самое главное — что она его все-таки нашла. Ведь приехала-то она одна! Стоп! Ты так уверен, что одна? Вскочил, сел на диван и стал быстро листать книжку. Нет, конечно, все-таки, конечно, одна. Иначе она сказала бы. Кларе, например, обязательно бы сказала. А впрочем, с нее все станется. Может быть, и не одна. Ну что ж, тогда они как встретятся, так и разойдутся. За эти годы он многому научился, он «изучил науку расставаний». Вероятно, это уже старость подходит. Все стало легко. Вот Корнилов не такой. Он молод, горяч и как говорит Державин, к правде черт. Зато и своего не упустит. Вот Даша, кажется, уже его. Как она сегодня ринулась за него в бой! Потапов даже засопел от неожиданности. Что ж? Правильно! У Корнилова все ясно, четко, недвусмысленно. Как он думает, так и режет. А вот он хитрит. А Потапов рычит и дрожит, а Клара молчит и прячет глаза. И никто ничего толком не может объяснить, что случилось с людьми. А без этого и жить нельзя. В мире происходит что-то совершенно необычайное. Крутят по миру какие-то черные чудовищные протуберанцы и метут, метут все, что ни попадется на пути. Почему, зачем, кто поймет? Хотя читай речи вождей, в них все ясно. «Это и есть истина, — сказал сегодня директор. — Если мы будем в это верить, то победим». И верят же, действительно верят. Ох уже эта вера! Та самая, что горами двигает и города берет. Где бы и мне ее достать? Верую, верую. Господи, помоги же моему неверию! А впрочем, зачем тебе вера? Помнишь Сенеку, трагедию «Актей»? «Да будет мне позволено молчать — какая есть свобода меньше этой?» Так вот воспользуйся хоть этой самой меньшей свободой. Так ведь не воспользуешься, опять начнешь все объяснять и подгонять, вот как сегодня ты пел Даше: «Надо знать, когда и кто». Сознайся, гадко ведь, а? А вот у Корнилова этого нет. За это его и любят. Но только с Линой у него определенно ничего не получится. Она стена для таких, как он. Ее в мире не интересует ничего, кроме ее самой. Вот море, походы, костры из смоляных ветвей, сноп искр над костром, прогулки до зари по берегу — это ее. И она не притворяется — она действительно такая. И ты без памяти влюбляешься в это цельное, бездумное, свободное от страха существование. Оно же по-настоящему прекрасно! Потом наступает, конечно, отрезвление. Она расстается с тобой на вокзале, ты уходишь очарованный, влюбленный, надававший тысячи клятв себе и ей, сидишь один в комнате, вспоминаешь и думаешь, улыбаешься своим мыслям. Так проходит неделя-другая, и вдруг наступает отрезвление. Ты понимаешь, что какая-то невероятная сухость, черствость и даже старчество проглядывает в ее невозмутимой ясности. И самое главное — она ведь проговаривается! Нет, нет, она не особенно умна. Ее гармонию держит инстинкт, привычка, бессознательное чувство равновесия, а никак не разум. Она могла с ясным лицом рассказать о себе что-нибудь такое, что даже в те блаженные дни вдруг заставляло его как бы мгновенно осечься, очнуться, упасть с пятого этажа — посмотреть на нее со стороны. Господи, что же это такое? Но все это и продолжалось мгновение. Она сразу же ловила его настроение и всегда умела заставить забыть его все. Чуткой в этом отношении она была невероятно. Как бы он ни старался скрыть свое настроение, она видела его насквозь. Даже во время разговора по телефону. Но один раз он все-таки взорвался, и тогда они поссорились. И вот теперь…
Он думал об этом и сам не замечал, как клонится долу, дремлет, засыпает, сидя в кресле около окна. Он так ничего как следует и не продумал и не решил насчет завтрашнего утра.
А проснулся он внезапно, и сам не понял почему. Поднял голову и поглядел в окно. И вдруг услышал тихое поцарапыванье, потом стук, тоже тихий-тихий: тук-тук, тук-тук. Он подумал, что это, наверно, ветка качается. Но стук повторился — четкий, ритмичный, и тут из темноты вдруг выплыло и прижалось к стеклу лицо Лины. Она смотрела и делала рукой какие-то знаки. Он вскочил, подлетел к окну и так резко рванул раму, что что-то посыпалось на подоконник.
— Боже мой, — только и сказал он.
И больше у него ничего не нашлось.
— Принимаете гостей? — спросила она весело. — А ну-ка руку. — И, не задев подоконника, она гибко, как на турнике, перекинулась в комнату. — Ну вот и все. Вот что значит ГТО первой ступени.
Он стоял перед ней и не знал, что и сказать и что сделать. Просто стоял и смотрел.
А она спокойно подошла к зеркалу и поправила волосы.
— Девушку проводили домой? — спросила она не оборачиваясь. — Великолепная девочка! Серьезная такая, простая и о вас убивается. А вы ничего замечать не хотите. Эх вы! У вас гребенка-то есть? Дайте-ка я причешусь. — Она вынула пудреницу и несколько раз коснулась пуховкой щек.
— Больше всего боюсь загореть. Слушайте, подарите-ка мне вот такую белую шляпу с полями, в них, кажется, здесь пастухи ходят. У вас, наверно, есть такие.
— Сейчас, сейчас, — сказал он и кинулся куда-то в угол.
— Да стойте, куда вы? — засмеялась она. — Подойдите-ка сюда. — И она сбросила ему на руки платок. Плечи у нее опять оказались голыми. Он молчал. Она усмехнулась и провела рукой ему по волосам. — Все такой же трепаный. А время два часа! Ну все равно, полчаса я, пожалуй, могу посидеть. Чаем напоите?
И пока он ходил по комнате, возился с чайником, мыл чашки, она сидела на диване. Сидела и смотрела на него молча смеющимися, сияющими, слегка тревожными глазами.
А он, сделав все, вдруг подошел и крепко обнял ее за плечи. Она, улыбаясь, посмотрела на него, тогда он притянул к себе ее голову и поцеловал, расплющивая губы, крепко и больно, несколько раз. Потом стал целовать глаза и опять губы. Тут она ладонью слегка уперлась в его лоб.
— Ну, ну, — сказала она. — Не торопитесь! Сядьте, поговорим. — Он все не отпускал ее. — Но ведь вы даже не знаете, одна я тут или нет.
— Одна, — ответил он уверенно.
— И думаю только о вас? — Она легонько освободилась от его рук. — Постойте-ка, художественная часть потом. Рассказывайте про себя. — Она встала, прошлась по комнате, подошла к барометру. — Великая сушь, — прочитала она. — Значит, живете, работаете и, как говорит ваш директор, закапываете в землю казенные деньги. До того уж докопались, что вас таскают в милицию и отбирают подписку, — дальше-то теперь что? — Он сделал какое-то движение. — И хорошо, тут вы, положим, ни при чем. За это ответит директор, но вы что? Решили здесь осесть? Остаться навсегда в этой комнате?
— Почему? — спросил он.
— Нет, это я вас спрашиваю почему. Это что — ваше жизненное назначение — грызть эти холмы? А?
Он пробормотал:
— Не знаю. А что?
Она рассмеялась.
— Да нет, опять-таки ничего. Просто я как-то совсем не того ожидала от вас. — Она посмотрела на него. — Я ведь очень, очень часто вспоминала вас.
Он встал, подошел к чайнику, пощупал его ладонью и снова заходил по комнате. Ему надо было собраться с мыслями.
— Раскопки ведутся дилетантски, — сказал он наконец. — Непоправимо дилетантски. Ни я, ни тем более Корнилов не знаем, что творим. Даже какой объект раскапываем, и то не знаем. Если бы здесь появились настоящие ученые, они не взяли бы нас даже в препараторы. Это так.
Она слегка неожиданно развела руками. Он мельком взглянул на нее и продолжал:
— Да, вряд ли взяли бы даже в препараторы. Впрочем, Корнилова, вероятно, взяли бы. Он окончил что-то археологическое. А меня бы, конечно, погнали в шею. Я же даже не историк, и сидеть бы мне да сидеть над изучением первоисточников по истории античного христианства. Вот тогда бы я был действительно на своем месте. Но что делать? Мы хоть понимаем, с чем мы имеем дело. И если что-нибудь не знаем, то уж не знаем по-научному. А здесь просто никто ничего не знает, и все. До сих пор раскопки вели учитель французского языка, статистик, землемер, гидротехник, чиновник особых поручений. Это если брать весь Казахстан в целом. Здесь же вообще, кроме кладоискателей, никого не было. Если нам и далее повезет так же ослепительно, как повезло этим неизвестным — я говорю о золоте, — то уже в будущем году сюда приедет экспедиция Эрмитажа и нас всех разгонит. Да еще обзовут, поди, за то, что мы натворили. Но дело-то уж будет сделано. Так что меня как раз интересует не это.
— А что же? — спросила она. — Что же вас интересует, хранитель?
Он подошел к плитке, выключил ее, снял чайник, заварил, укутал его салфеткой и снова заходил по комнате. У него было такое ощущение, что он увидел ее сегодня, рванулся к ней и отскочил, потому что между ними было то же самое оконное стекло, и он расшибся до крови. Эта боль его сейчас и отрезвила.
— Я хочу добраться до азиатских пустынь, — сказал он, — там пески засосали замки, усадьбы, города, там обсерватории, библиотеки и театры. Это Хорезм, Маргиана, Бактрия. Вы знаете, что такое раскаленный песок? Заройте в него человека, и он через месяц высохнет, одеревенеет, но останется по виду прежним. Что перед этим богатством Нубия и Египет? А древний Отрар? Вторая библиотека древнего мира? Ее до сих пор не нашли, но она где-то там, в подземелье. И вот в какой-нибудь нише стоит сундук, и в нем лежит полный Тацит, все сто драм Софокла, десять книг Сафо, все элегии великого Галла, от которого не осталось ни строчки. Вот куда хочу я обязательно добраться с лопатой. А это так, начало.
Он подошел к столу и стал разливать чай.
Она вдруг подошла и обхватила его.
— Фантазер вы мой, — сказала она ласково, прижимаясь к нему. — Барон Мюнхгаузен. Как я боялась, что вы уже не тот! А вы… Да бросьте вы этот чай, никому он не нужен. Идите-ка ко мне. — И она бухнула его на диван.
— Ну хорошо, — сказала она. — Все это хоть не особенно логично, но все-таки на что-то похоже. Но ты ведь копаешься не там в песках, а здесь в глине, какой уж тут Тацит и Эврипид.
Они оба лежали на диване, и она слегка его обнимала за плечи.
— Стой, стой, не перебивай. Я чувствую, с тобой что-то творится. При чем тут эта девочка с глазами серны, этот дед, водка? По-моему, ты после нашей встречи однажды здорово получил по шее и вот забегал, заметался, так? — Он молчал. — Ладно, не хочешь говорить — не говори. Тогда я спрошу другое: вот эти люди, которые с тобой работают, кто они? Как они к тебе относятся?
В вопросе был уже и ответ. То есть он понял по ее тону, что это, пожалуй, уже и не вопрос, а ответ.
— Ты о ком спрашиваешь? — спросил он не сразу.
— Не бойся, не о Кларе. Тут уж все ясно.
— Так о ком?
— Не нравится мне твоя дружба с Корниловым, — сказала она после недолгого молчания. Он удивленно посмотрел на нее. — То есть парень-то он ничего, с этим самым, — она покрутила пальцем у головы, — с бзиком, с фантазией, но, милый, плевать он хотел на твои пески. И сидит он там только потому, что ему некуда деться. Но и пить он может сколько угодно. И девушка у него под боком. Что еще надо? Живет мужчина!
— Ты даже девушку заметила, — усмехнулся он.
— Да не очень большая премудрость, дорогой, заметить девушку. Но если бы ты только присутствовал при нашем с ним знакомстве и поездке в горы…
— А что? — спросил он с любопытством.
— Да то! Пришел, увидел, победил. И сразу же понял, что победил. После того как он на моих глазах сиганул во всем в эту… Ну как называется это ваше недоразумение? Алмаатинка, что ли? Так вот он нырнул в самый водоворот у камня, достал какие-то там голыши, видел бы ты, как он взглянул на меня. Гром и молния! Цезарь и Клеопатра!
И они оба немного посмеялись.
— Но все-таки, почему он тебе не понравился? — спросил он.
— Наоборот, очень понравился! — ответила она. — Очень. А вот ваши с ним отношения мне не очень нравятся. Ведь вы, наверно, спорите, а? Он тебе что-нибудь говорит такое, а ты ему отвечаешь чем-нибудь этаким? Да? И орете на весь колхоз? — Он молчал. — Вот это мне не нравится. Очень, до крайности не нравится. Просто из самых мелких, эгоистических соображений не нравится. Ты же знаешь, какая я черствая эгоистка.
Он поднял голову.
— Знаю, — ответил он серьезно, без улыбки.
— Ну вот и все! Я приехала специально к тебе, и если вдруг с тобой случится что-нибудь, для меня это будет страшным ударом — разве не понятно?
— Да, — сказал он, вдумываясь в ее слова, — понятно. — И еще раз повторил. — Да. Понятно. Стой-ка, я закрою окно.
Он ушел в темноту, постоял, повозился, позвенел чем-то, потом подошел к ней, но не лег, а сел рядом. Она почувствовала, что он снова ушел от нее куда-то, и ласково спросила: «Ну что ты?» — обхватила его за талию и притянула к себе.
— Я ж тебя люблю, — сказала она грубо, по-бабьи. — Люблю, дуралей ты этакий. Разве ты не видишь?
— Ты разговаривала с директором? — спросил он все из того же отдаления.
— Ну что ты? — спокойно удивилась она. — Конечно, нет.
— Значит, Клара тебе наговорила, — кивнул он головой. — Но все равно, это очень странно. — Он вдруг положил ей руку на плечо. — Но раз ты уж начала этот разговор. Расскажи все толком, что она тебе наговорила. Только толком, толком. Стой! Ты ведь хочешь, чтоб я что-то понял, так? Ну вот и объясни мне, что и как.
Она помолчала, подумала.
— У Корнилова уже сложилась нехорошая репутация, — сказала она не сразу. — При всех его разговорах присутствуешь ты. Присутствуешь, и слушаешь, и молчишь, то есть одобряешь. Ты понимаешь, что это значит?
— Ну, ну, — сказал он, когда она замолчала. — Я слушаю, что же дальше? Корнилов много болтает, я молчу. Но какой-нибудь разговор конкретно назывался? Фразы какие-нибудь, анекдоты, хохмочки? Конкретно, конкретно. Тогда-то, там-то.
— Конкретно нет.
— И все это Клара тебе рассказала, когда вы ждали сегодня меня на лавочке. Понятно. Значит, вот о чем с ней сегодня говорил директор.
— Директор? — испугалась она. — Неужели и директор что-то заметил? Тогда это очень и очень серьезно. Вот до чего тебя довел Корнилов. Его пьяные выходки. Гнать его надо, и все!
Он лениво усмехнулся и лег с ней рядом.
— Ладно, теперь уж все равно поздно. Давай-ка спать лучше.
— Ты послушай меня, ты первый и последний раз послушай меня. Я знаю, что ты думаешь про меня. Этого ведь не скроешь. Могу только сказать одно — психолог ты никудышный. Писатель из тебя не получился. Но не в этом дело. Если бы ты имел какую-то цель, что-нибудь да хотел, чего-то добивался. Но ведь ты ровно ничего не хочешь, ты только ходишь и треплешься, рискуешь головой за словечко, за анекдот. Высказываешь свое недовольство в формах, опасных для жизни. Ты, как говорят юристы, источник повышенной опасности.
Он открыл глаза.
— Это для кого же я такой?
— Ну хотя бы для тех, к кому ты обращаешься. Пойми, люди попросту боятся. А ты покушаешься на их существование. В мире сейчас ходит великий страх. Все всего боятся. Всем важно только одно: высидеть и переждать.
— Вот как ты заговорила, — сказал он удивленно. — А я-то думал…
— Ай, ты думал! Противно! Ничего ты обо мне не думал и не думаешь! Не знаешь ты меня, и все! А ведешь ты себя, как хулиганистый ученик. Знаешь, всегда находится такой заводила в классе. Встает, задает ехидные вопросы, класс гогочет, а он сияет, вон, мол, какой я умник! Класс он, конечно, насмешит, учителя вгонит в пот, но из школы тоже вылетит пулей: директора таких не терпят. И им наплевать, кто прав — он или учитель, им важна дисциплина. Пойми, не ты опасен, опасно спускать тебе все с рук. Опасно то, что у тебя уже появились подражатели — они пойдут дальше тебя, хоть на пальчик, да дальше, а потом и вообще. Вот почему в наше время и слово считается делом, а разговор — деятельностью. Есть времена, когда слово — преступление. Мы живем сейчас именно в такое время. С этим надо мириться.
— Сейчас ты заговоришь со мной о войне — не надо! — сказал он. — Директор с этим уже надоел.
— Не бойся, не заговорю, а просто спрошу. Ты хорошо понимаешь, что ты делаешь? Тебе что, очень дорог этот Корнилов? Все эти его пьяные выходки, тебе они очень дороги?
«Вот баба, — подумал Зыбин, — обязательно надо будет предупредить Корнилова», — и сказал:
— Ну при чем же тут твой Корнилов? Что ты нас сравниваешь? Корнилову наступили на хвост, вот он и орет дурным голосом. Нет, тут другое, — он потер себе переносицу. — Ты понимаешь, — продолжал он уже медленно и задумчиво, подбирая слова, — ты говоришь, что я треплюсь, а я ведь молчу, я как рыба молчу, но тут вы все правы, я чувствую, что не смогу так жить дальше. Не смогу, и все, как-нибудь каркну во все воронье горло, и тогда уж действительно отрывай, как говорит дед, подковки.
— Ну зачем же ты каркаешь, если понимаешь это? — спросила она недоуменно. — Что тебе не хватает? Тебе-то кто наступил на хвост?
— Стой, послушай — я сегодня целый час дрожал и прощался с жизнью. Бог его знает, что я пережил за то время, пока стоял и смотрел на свое окно. Какой ужас: в нем горит свет! Значит, пришли по мою душу. Да! Ничего другого мне и в голову не пришло! Зачем? Почему? За что? Да разве я мог задавать себе такие вопросы? Только дурак сейчас спрашивает: за что? Умному они и в голову не придут. Берут, и все. Это как закон природы. Только я не могу уже больше переживать это унижение, этот проклятый страх, что сидит у меня где-то под кожей. Чего мне не хватает? Меня самого мне не хватает. Я как старый хрипучий граммофон. В меня заложили семь или десять пластинок, и вот я хриплю их, как только ткнут пальцем.
— Какие еще пластинки? — спросила она сердито.
Он усмехнулся.
— А я их все могу пересчитать по пальцам. Вот, пожалуйста: «Если враг не сдается — его уничтожают», «Под знаменем Ленина, под водительством Сталина», «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее», «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство», «Лучший друг ученых, лучший друг писателей, лучший друг физкультурников, лучший друг пожарников — товарищ Сталин», «Самое ценное на земле — люди», «Кто не с нами, тот против нас», «Идиотская болезнь — благодушие». Все это вместе называется «новый советский человек» и «черты нового советского человека». Ух, черт! — он ударил кулаком по дивану.
— Да, но чего ж ты все-таки добиваешься? — спросила она. — Мир переделать на свой лад не можешь, принимать его таким, как он есть, — не желаешь. Он для тебя плох. Необитаемых островов у нас нету, да тебе их и не дадут, ну, значит?
Она развела руками.
— Значит! — ответил он твердо. — Значит! — Подошел к шкафу и достал простыни. — Значит, моя дорогая, что уж скоро утро и надо спать. Все! Поговорили!
Она медленно покачала головой.
— Я же тебя люблю, дурак ты этакий, — сказала она задумчиво, — мне будет очень трудно тебя потерять, а ты этого не понимаешь.
Он лег на диван, вытянулся и закрыл глаза.
— Вот ты думаешь, что я всегда не права, — сказала она.
— Напротив, ты всегда права, — ответил он уже сонным голосом. — Всегда и во всем. В этом и все дело.
Он спал и думал: “Тут две беды, первая, что я тебя тоже люблю, и здорово еще люблю, а это всегда все путает. Вторая в том, что ты права. Пошлость-то всегда права. Помнишь, я тебе прочитал Пушкина:
Хоть в узкой голове придворного глупца
Кутейкин и Христос два равные лица.
Да для любого здравомыслящего Кутейкин куда больше Христа, Христос-то миф, а он — вот он. Он истина! И, как всякая истина, он требует человека целиком, со всеми его потрохами и верой. Исканья кончились. Мир ждал Христа, и вот пришел Христос-Кутейкин, и история вступила в новый этап. И знаешь, у него действительно есть нечто сверхчеловеческое. А я вот не верю и поэтому подлежу не презрению, а уничтожению”.
Лина ничего не ответила, она только сделала какое-то неясное движение рукой в сторону окна, и тогда он увидел того, кто сидел в кресле и, наклонившись, внимательно слушал их обоих.
— Вы, видно, на что-то намекаете, — сказал третий, и усы его слегка дрогнули от улыбки. — Но, друг мой, на что б вы ни намекали, помните, исторические параллели всегда рискованны. Это же просто бессмысленно.
Зыбин поглядел на него. Он не удивился: присутствие его было совершенно естественным. Да и не первый разговор был этот. Вот уже с месяц как он приходил сюда почти каждой ночью. И вот что удивительно и страшно — они каждый раз разговаривали очень хорошо, по душам, и Зыбин был исполнен любви, нежности и почтения к этому большому, мудрому человеку. Все недоумение, претензии и даже его гнев и насмешка оставались по ту сторону сна — наяву, а здесь был один трепет, одно обожанье, одно чувство гордости за то, что он так легко и свободно может говорить с самым большим человеком эпохи и тот понимает его. Что это было? Освобождение от страха? «Подлость во всех жилках», как сказал однажды Пушкин, когда рассказывал о своей встрече с царем, или еще что-нибудь такое же подспудное? Этого он не знал и боялся даже гадать об этом. Но сейчас он решил рассказать все.
— Мир захвачен мелкими людьми, — сказал он, прижав руки к груди. — Людьми, видящими не дальше своего сапога. Они — мелочь, придурки, петрушки, кутейкины, но мир гибнет именно из-за них. Не от силы их гибнет, а от своей слабости.
Гость слегка развел руками, он искренне недоумевал.
— Нелогично, — сказал он. — Опять очень, очень нелогично. Кутейкины? Петрушкины? Как же они могут что-то делать против воли народа? Откуда у вас такое презрение к нему? Вот Угрюм-Бурчеев и тот сказал: «Сие от меня, кажется, не зависит».
— Ах, — ответил Зыбин горестно. — Не в то время пришел ваш Бурчеев, в истории бывают такие эпохи, когда достаточно щелкнуть пальцем, и все закачается и заходит ходуном. А и щелкал-то всего-то карлик, какой-нибудь Тьер. Ведь Гитлер-то карлик, и вокруг него карлики, а умирать он пошлет настоящих людей молодежь! Цвет нации! Прекрасных парней! И это будет смертельная схватка! Может быть даже, самая последняя.
— Отлично, — сказал гость. — Вы, значит, верите, что она будет последняя. А что мы ее выдержим, в это вы верите?
— Я-то верю, — сказал Зыбин и даже вскочил с дивана. — Я-то в это, как в Бога, верю. Но почему же вы не верите своему народу? Вы же сами говорите, у него есть что защищать. Зачем же тогда аресты и тюрьмы? Ведь это ваша любимая песня: «Как невесту Родину мы любим». Так как же связать то и это?
Гость засмеялся. Он как-то очень добродушно, искренне засмеялся.
— Молодой человек, молодой человек, — сказал он. — Как же вы мало знаете жизнь, а еще спорите с нами, стариками. Чтобы построить мост, надо годы работы и несколько тысяч человек, а чтоб взорвать его, достаточно часа и десятка человек. Вот мы и добираемся до этого десятка.
— Да, да, знаю, слышал, — поморщился Зыбин. — И не от вас только слышал. Сен-Жюст еще сказал о своих жертвах: «Может быть, вы правы, но опасность велика, и мы не знаем, где наносить удары. Когда слепой ищет булавку в куче трухи, то он берет всю груду». Видите, он хоть сознавался, что он слепой, а мы тут… Ладно. Теперь у меня вопрос о себе лично. За что вы уничтожите меня?
— За идиотскую болезнь — благодушие, — сказал гость любезно. — За то, что вы остаетесь над схваткой. А ведь сказано: «Кто не со мной, тот против меня».
Зыбин засмеялся тоже.
— Ого! Вы уже стали цитировать Маяковского! Раньше за вами этого не водилось. Неужели и он понадобился сейчас в игре?
— Я, дорогой мой, образованнее, чем вы думаете, — сказал гость. — Это не Маяковский, а Евангелие. Зря вы испытываете меня.
— Да, да, простите, слукавил: Евангелие от Матфея, глава 12, стих 30.
— Ну вот видите, когда и кем это уже было сказано, — скупо улыбнулся гость, — так что же вы здесь зря прохаживаетесь насчет Христа и Кутейкина? Христы изрекают и проходят, и строить-то приходится нам, Кутейкиным. В этом все и дело. А вы нам мешаете, вот и приходится вас…
И он нажал какую-то кнопку.
Звон был длинный и пронзительный, вошли двое, и один схватил Зыбина за плечо.
Но он все-таки сумел сказать то самое главное, что хотел.
— Весь вопрос, — сказал он, — состоит только в том, можно так или нет? Если нельзя, то вы поставили мир перед ямой. Будет война, голод, смерть, разрушение. Последние люди будут выползать откуда-то и греть ладони около развалин. Но и они не останутся в живых. Но знаете? Я благословил бы такой конец. Что ж? Человечество слукавило, сфальшивило, заслужило свою гибель и погибло. Все! Счет чист! Можно звать обезьян и все начинать сначала. Но мне страшно другое: а вдруг вы правы? Мир уцелеет и процветет. Тогда, значит, разум, совесть, добро, гуманность — все, все, что выковывалось тысячелетиями и считалось целью существования человечества, ровно ничего не стоит. И тогда демократия просто-напросто глупая побасенка о гадком утенке. Никогда-никогда этот гаденыш не станет лебедем. Тогда, чтоб спасти мир, нужно железо и огнеметы, каменные подвалы и в них люди с браунингами. И тогда вы действительно гений, потому что, несмотря на все наши штучки, вы не послушались нас, не дали себя обмануть гуманизмом! Вы вездесущи, как святой дух, — в каждом френче и паре сапог я чувствую вас, вашу личность, ваш стиль, вашу несгибаемость, ваше понимание зла и блага. С каким презрением и, конечно, с вашими интонациями сейчас у нас произносят «добрый». Да и не «добрый» даже, а «добренький». «Он добренький, и все». «Он бесклассово добрый». «Он внеклассовый гуманист». «Добрый вообще, справедливый вообще, справедливый ко всем на свете». Можно ли осудить еще больнее, выругать хлеще? Да, опасное, опасное слово «добрый»! Недаром им Сервантес окончил «Дон Кихота»! Вы поверили в право шагающего через все и всех и поэтому спасли нас от просто добреньких. А я не верил вам — и поэтому проиграл все. Я действительно разлагал, расслаблял, расшатывал, и нет мне места в вашем мире необходимости. Вы не дали себя расслабить благодушием, как бы хитро ни подсовывали его вам наши общие враги. Поэтому нету сильнее и чище той правды, которую вы внесли в мир. Давите же нас, вечных студентов и вольных слушателей факультета ненужных вещей. К вашим рукам и солдатским сапогам, которыми вы топчете нас, мы должны припадать, как к иконе. Так я скажу, если вы правы и выиграете эту последнюю войну. Ох, как будет страшно, если кто-нибудь из вас — Фюрер или вы, Вождь, ее выиграете. Тогда мир пропал. Тогда человек осужден. На веки вечные, потому что только кулаку он и служит, только кнуту и поклоняется, только в тюрьмах и может жить спокойно.
Он говорил и плакал, плакал и бил себя в грудь кулаком. Он разбросал все подушки, и тогда кто-то, стоящий рядом и невидимый, сурово сказал:
— Ну брось! Что ты разревелся? Ты же отлично знаешь, что не выиграет ни тот, ни другой, ни третий, выиграем мы с тобой. Страна! Народ! Ты! Директор! Клара! Корнилов! Дед! Даша! Ты же повторяешь это себе каждый день! Знаешь, я боюсь за тебя — как ночь, так у тебя этот бред! Нельзя так, нельзя, опомнись!
А звон все продолжался.
От этого звона он и проснулся. Всю комнату заливало раннее, тонкое, прохладное солнце. Соседская черная кошка сидела на подоконнике и в ужасе глядела на него. Он протянул руку, и она мгновенно исчезла. Лины не было. Только на стуле лежала пара ее шпилек. Зазвонил телефон. Он поднял трубку и услышал голос Клары.
— Георгий Николаевич, вы опаздываете уже на полчаса, так поедем или нет?
— Да, да, — крикнул он поспешно. — Я сейчас же… Вы где, у сторожа? Отлично. Он спит? Нет, нет, не будите. Там у него в шкафу… Ну хорошо, я сам.
Он опустил трубку на рычаг и с минуту просидел так неподвижно, стараясь отделить явь от сна. Все стояло перед ним с одинаковой ясностью и достоверностью — окно, разговор за столом, разговор на диване, то, что было раньше, то, что было после. «И что это он зачастил ко мне?» — подумал он.
— Ох, не к добру это! — сказал он вслух и начал собираться.
Клара ждала его. На ней был походный костюм, ландштурмовка и полевой бинокль на ремне через плечо. Рядом на скамейке лежала его сумка с продуктами. Сторож сидел рядом, громко зевал и кулаком растирал глаза. Он всегда просыпался на заре.
— А я боялась, что вы опоздаете, — сказала Клара. — Берите мешок и идемте. В семь тридцать с продуктовой базы отходит на Или колхозная пятитонка. Мы ее еще застанем, если поторопимся.
Он легко поднял сумку, перекинул ее через плечо и сказал:
— Наверняка застанем, пойдемте.
Шофер ссадил их у правления колхоза. Он работал недавно и поэтому никого тут не знал. «Справку, — сказал он, — можно было бы навести у бухгалтера». Но бухгалтера не было, поехал по точкам, на его месте сидела ларечница, но она никого не знала.
— Вот Савельев, тот со дня основания работает, — сказала она на его вопрос, у кого можно достать списки рыбаков. — У него все ведомости. А я тут недавно. А что, разве на кого жалоба подана?
Так Зыбин от нее ничего и не добился. Когда они с Кларой вышли на улицу (серые сырые пески, рытвины и на самом гребне бугра над обрывом правление — вот эта гудящая от ветра фанерная коробка), так вот, когда они вышли из правления, Клара спросила:
— Теперь куда?
Он сел на лавку и распустил ремни на сумке.
— У вас никаких экстренных дел нет? Ничего такого сегодня у вас в музее не предвидится? — Она покачала головой. — Тогда сойдем вниз и пройдем по берегу. Там везде рыбацкие землянки. В любой нам скажут, где Савельев.
…Великая тишина и спокойствие обняли их, как только они спустились к реке. Здесь было все иное, чем там, на бугре. Медленные глинистые воды текли неведомо куда, таинственно изогнутые деревья стояли над ними. Узенькая тропинка хрустит и колет ноги. Берег взмыл косо вверх и навис желтыми, зелеными и синими глыбинами. Тихо, мрачно и спокойно. И он тоже притих, замолк и стал думать о Лине. Вернее, он даже не думал, он просто переживал ее снова.
«Открой глаза», — сказал он Лине, когда все кончилось.
Она послушно открыла глаза и посмотрела на него тихим и каким-то исчерпывающим взглядом. Сама пришла и постучала. И влезла в окно. Такая гордая, хитрая, выскальзывающая из всяких рук. И он вспомнил самое давнее — какой она была тогда, на берегу моря, в день расставанья, — резкая и злая, все сплошь острые углы, обидные фырканья, насмешки. Как это все не походило на вчерашнюю ночь.
— Георгий Николаевич, — позвала Клара сзади.
Он остановился. Оказывается, за своими мыслями он шел все быстрее и быстрее и ушел так далеко, что пришлось его догонять. Она тяжело дышала. Волосы лезли на глаза. Она провела рукой по лицу, отбрасывая их.
И вдруг почти истерическая нежность и чувство вины охватили его.
Он схватил ее за руку.
— Кларочка, — сказал он. — Я ведь совсем… — И он хотел сказать, что он совсем, совсем забыл о ней, и осекся.
Он не забыл о ней. Он просто думал о Лине. Он знал за собой это — когда задумывается, то бежит. Чем больше задумывается, тем быстрее бежит.
— Ничего, — сказала Клара и скинула рюкзак. — Только жарко уж очень.
Зной здесь, у реки, был сухой, неподвижный, сжигающий, как в большой печке.
— Этот человек сзади, по-моему, нас догоняет, — сказала Клара.
Зыбин оглянулся. Человек поднял руку и помахал им.
— Да, действительно, — сказал Зыбин, — догоняет.
— Может быть, это и есть Савельев?
— Может быть. Подождем!
— Ух! — сказал человек подходя. — Совсем пристал. Ну и шаги у вас. Трудно вытерпеть, а еще с сумками. — Он вынул платок и обтер им лицо.
Это был молодой парень, розовый, круглолицый, синеглазый, похожий на Кольцова.
— Это вы приходили в правление? — спросил он.
— Да, — ответил Зыбин, смотря на него. — Мы.
— А только что вы ушли, и бухгалтер пришел. Он вас ждет.
Зыбин поглядел на Клару.
— Что ж, пойдем? — спросил он ее вполголоса.
— Зачем идти? Поедем, — улыбнулся парень. — Он мне велел за вами бечь, а сам в машине ждет.
Зыбин посмотрел на высокий берег.
— А где же мы поднимемся?
— А вот дальше, у мертвого дерева, лесенка есть, — объяснил парень. — Дайте-ка ваши сумки.
Он подхватил обе сумки и улыбнулся.
— О! — сказал он с уважением. — Булькает!
— А там и закуска есть, — ответил Зыбин.
— Неплохо, — засмеялся парень. — А у нас второй день стоит ларек закрытый — переучет.
— А тихо-то у вас, — сказал Зыбин. Теперь он шел неторопливым шагом и опять чувствовал необычный простор, тишину и спокойствие. — А ведь сюда город хотели перенести, Кларочка, — сказал он. — Вот в эту степь. Это после землетрясения 909 года. Хорошо, что Зенков отстоял. Зенков — это тот, который собор выстроил, — объяснил он парню.
— Замечательный человек, — с готовностью подхватил парень. — Говорят, в соборе этом ни одного гвоздика нет. Все само собой держится.
— Ну, это, положим, враки, — ответил Зыбин.
И вдруг остановился. Перед ним из-за поворота появилось несколько невысоких деревьев с острыми зелеными листьями необычайной нежности и хрупкости; огромные матово-белые цветы лезли на макушку, сваливались с сучьев. Они висели гроздьями и были пышными, огромными, блестящими, как елочные украшения. То есть каждый цветок не был огромным, он был крошечным, но вся шапка была огромной, как театральная люстра. А цвет у шапки был талого молока: матовый и чуть молочно-желтый. Нигде Зыбин не видел ничего подобного.
— Что это за деревья? — спросил он.
— А мертвые, — ответил парень. — Задушенные.
— Но на них же листья и цветы, — сказал Зыбин.
— А вы подойдите, подойдите, — сказал парень.
Это была действительно мертвая роща, стояли трупы деревьев. И даже древесина у этих трупов была неживая, мертвенно-сизая, серебристо-зеленая, с обвалившейся корой, и кора тоже лупилась, коробилась и просто отлетала, как отмершая кожа. А по всем мертвым сукам, выгибаясь, ползла гибкая, хваткая, хлесткая змея — повилика. Это ее листики весело зеленели на мертвых сучьях, на всех мучительных развилках их; это ее цветы гроздьями мельчайших присосков и щупальцев, удивительно нежные и спокойные, висели на сучьях. Они были так чужды этой суровой и честной смертной бедности, что казались почти ослепительными. Они были как взрыв чего-то великолепного, как мрачный и волшебный секрет этой мертвой реки и сухой долины ее. В этом лесу было что-то сродное избушке на курьих ножках, или кладу Кащея, или полю, усеянному мертвыми костями.
— Страшное дело, — сказал Зыбин. — Вы понимаете, Кларочка, они же мертвые. Их повилика задушила.
Клара ничего не сказала, только мотнула как-то головой.
— И она тоже погибнет, — сказал Зыбин, — только она не знает об этом. Она такая же смертная, как и они. Вот выпьет их до капли и сдохнет.
И вдруг сказал:
— Смотрите, их двое, и машут нам. Сюда идут!
Действительно, с горы спускались два человека. Один, высокий, с плащом через руку, впереди, другой, низкий, в плаще и в шляпе, сзади. Он был кривоногий, как такса.
Зыбин сунул руки в карманы и встал неподвижно, ожидая их. Клара подошла и облокотилась о ствол мертвого дерева. Парень молчал. Два человека! Два человека!! Два человека шли молча, не останавливаясь и не переговариваясь. Походка их была тяжелая и неторопливая.
«Хорошо; что я оставил браунинг, — подумал вдруг Зыбин. — Надо бы…» Но мысль мелькнула и пропала.
«Надо было обязательно встретиться с Линой, — подумал он почти бессмысленно. — Боже мой, как у меня все нелепо получается! И как тогда было хорошо на море!»
И он сейчас же увидел белую стену городского музея на самом берегу, старую рыжую пушку у входа на камнях, маленького человека с указкой в руке — это вдруг на мгновение пришло к нему, согрело его, и он улыбнулся.
Клара стояла у дерева и неподвижно и пристально смотрела на приближающихся. Он к ней обратился с чем-то, она не ответила.
Первым к Зыбину подошел тот кривоногий, что шел сзади, высокий остановился поодаль и с любопытством оглядел Клару. Всю, с ног до головы. У кривоногого были курчавые черные волосы, густые брови, сросшиеся на переносье, острый маленький подбородочек, быстрые, острые мышиные глазки. А в общем — чахлое, ничтожное личико.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте, — ответил Зыбин.
— Жарко, — сказал маленький и расстегнул плащ (показались красные нашивки). — Товарищ Зыбин? Мы не дойдем с вами до машины? Нужно поговорить.
— А вы что, из правления? — спросил Зыбин, словно продолжая какую-то игру, и взглянул на Клару. Она молча стояла у дерева и смотрела на них.
— Из правления, — многозначительно улыбнулся кривоногий и, обернувшись, посмотрел на высокого. Тот все так же молча рассматривал Клару.
— Ну что ж, пожалуй, придется ехать, — сказал Зыбин.
Он вынул из кармана десятку и протянул Кларе.
— Дойдете до правления, там найдете попутную машину. Поезд будет только вечером, — сказал он деловито.
— Ну зачем же такую красивую девушку заставлять по такой жаре что-то искать, — серьезно сказал кривоногий. — Мы довезем ее. Да, впрочем, вы сами довезете. Нам ведь вас только на пару слов.
— Я сейчас же пойду к директору, Георгий Николаевич, — сказала она. — Они дадут нам проститься?
— Ай-ай-ай! — улыбнулся кривоногий (высокий по-прежнему стоял молча и неподвижно). — Вы смотрите, как они нам не доверяют.
— Ничего, — сказал высокий снисходительно, — постараемся заслужить их доверие.
Клара вдруг ухватила Зыбина за плечо.
— Слышите! Пусть предъявят документы, слышите! — крикнула она. — Так мы никуда не пойдем.
Кривоногий улыбался все ласковее и ласковее. От этого все черты, мелкие, хищные и незначительные, сближались, и лицо теперь казалось почти черным.
— Если предъявлять, то начнем уж с вас, — сказал высокий, приближаясь. — Паспорт у вас с собой?
— Но домой-то вы ее, верно, доставите? — спросил Зыбин.
— Ну конечно, — равнодушно успокоил его высокий. — У нас две машины.
— А ордер при вас? — спросил Зыбин низенького и вынул паспорт. Высокий взял его, открыл, закрыл и сунул в карман.
— Ну а как же? — удивился низенький. — Мы, Георгий Николаевич, свято выполняем закон. Мы сделаем что-нибудь не так, а потом вы нас затаскаете по прокурорам. Знаем мы это! Нет, у нас все в порядке.
Высокий вынул из сумки новенький сверкающий бланк. Слово «ордер» выглядело как заголовок. Подпись была голубая, факсимильная. Его фамилию вписала от руки круглым, почти ученическим почерком какая-то молодая секретарша, нежная мамина дочка.
Зыбин посмотрел, кивнул головой, отдал ордер и повернулся к Кларе.
— Ну что ж? Давайте хорошенько попрощаемся, Кларочка! Можно? — спросил он высокого.
— Да, пожалуйста, пожалуйста, — всполошился кривоногий.
— Да ради Бога, — равнодушно сказал высокий.
И они оба слегка отошли к мертвой роще.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
О муза истории Клио!
Зыбин крепко спал, и ему снилось Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца.
Город этот был маленьким, грязненьким, с улочками-закоулочками, то в гору, то под гору, с лавочками-прилавочками, с садами-садочками и, наконец, с курортным базарчиком над самым-пресамым морем.
До полудня этот базарчик дремал, а после обеда вдруг становился самым шумным и веселым местом города. На середку его выкатывались два дубовых бочонка, устанавливали их на козлы, и усатый грек в белом фартуке, вечно под хмельком, с шуточками-прибауточками угощал всех желающих настоящим портвейном и мадерой. Пара стаканов — полтинник, пять стаканов — рубль; за два рубля — пока назад не пойдет.
Вино было мутное, теплое, пахло оно перегорелым сахаром, и от него, верно, подташнивало, но все равно к вечеру ишачок увозил уже пустые бочонки.
А рядом с бочонками были на циновках разложены сувениры: засушенные морские коньки, похожие на бессмертники, связки белых и желтых ракушек — бусы, плоские сиреневые камешки — с морем, чайками и пальмами и, наконец, крабы. Вот крабов было тут больше всего — наверно, сотни, — всяких: желтых, красных, розовых, багровых, почти черных — их притаскивали из дома на лотках и осторожно расставляли по циновкам… Так они стояли на колючих ножках, сверкали лаком, походили то на туалетные коробки, то на туфельки-баретки, то на огромные круглые пудреницы, и вокруг них всегда толпились курортники. Зыбина они интересовали не слишком, но на базар он ходил: ему тоже до зарезу нужен был краб, но не такой, как тут, а настоящий, черный, колючий, в шипах и натеках, с варварски зазубренными клешнями, в зеленых подводных пятнах на известковом шишковатом панцире — но именно таких на базар-то и не выносили. Вероятно, они были все-таки не ходкий товар, да и то сказать, разве такого поставить на комоде на белое покрывало с мережкой между круглым зеркалом и той же самой туалетной коробкой?
Еще до приезда сюда, в санаторий имени Крупской — Зыбин там занимал одну из пяти коек в угловой комнате, — он, листая каталоги и проспекты, установил про себя три достопримечательности этого городишки. Первая — во время оно здесь существовал крупнейший античный порт, отсюда вывозили в Италию зерно (найдена обширная посвятительная надпись Посейдону, разрыты остатки амфитеатра, работает городской музей). Вторая — возле городка расположен едва ли не единственный на Черном море детский пляж (детский парк, карусель, больница костного туберкулеза, а летом и Центральный детский театр под художественным руководством Натальи Сац). Однако этот пляж и выходил каждое утро Зыбину боком. Просыпался он рано, часов в пять, одевался, брал книгу, бинокль и незаметно прошмыгивал на улицу, к морю. Было тихо, светло, безветренно. Все еще спали: швейцар в дверях, дворник на дворе, привратник у ворот — и никто не замечал ни как он уходил, ни как возвращался. А возвращался он часов в семь и сразу заваливался спать. Правда, в девять всех будили на завтрак, но он спал все равно. Но еще через час хочешь не хочешь, а приходилось вставать. Угловая комната выходила окнами на детский пляж, на какой-то особенный, специально отгороженный сектор его, и по утрам стекла дребезжали от детского визга. Пока дети баловались и свободно могли упасть и захлебнуться, мамаши сидели на простынях и шумно переживали: «Рудик, ты куда полез! А что я тебе сказала, Рудик, сегодня утром?! Только до грудки, только до грудки, скверный мальчик! А, ты вот как!» — и вслед за этим всегда раздавался резкий визг. Конечно, спать было уже невозможно, он вставал, одевался в пижаму, садился перед окном с книжкой в руках, но не читал, а смотрел на море. И через некоторое время наступала тишина, детей уводили. Мамаши вставали с простынь, переговаривались, расхаживали, слегка массировали себе ладонями животы и ляжки. Потом они лезли в море, но так как это были особые мамаши, то купались они без всякого плеска и шума, достойно и не особенно долго. Через полчаса, обалдев от солнца и моря, они уже выкарабкивались на берег и забирались под навес, там они пили из зеленых термосов, похожих на осоавиахимовские противогазы, горячее какао, раздирали багровыми ногтями апельсины и наконец, напившись и наевшись, вяло сваливались на бок и тихо засыпали. И все на пляже засыпали тоже. Ветер бродил по песку, вздувал юбки и блузки, добирался до зонтиков и корябал их спицами песок, колыхал огромные, голубые, как глобусы, мячи, и, так ничем основательно и не заинтересовавшись, тихонечко уходил с пляжа.
А еще через час в санатории звонили на обед. Зыбин вставал, бросал книгу на тумбочку, переодевался и шел в столовую. И дальше все шло как по заведенному: обед, купанье, прогулка, кино или что-нибудь в этом роде, потом ужин, вечерняя прогулка и сон. Но иногда перед обедом случалось необычайное: на пляже — и всегда в одно и то же время! — появлялась тонкая женская фигурка: черное трико, загорелые ноги, короткая светлая гривка. Она шла, болтала руками, смеялась, пинала подвернувшийся мячик, и он летел через весь пляж, бросала кому-то что-то веселое и исчезала так же внезапно, как и появлялась.
Вот это и было второй достопримечательностью города.
О третьей много говорить не приходилось: в городе помещался единственный в Советском Союзе Институт виноградоводства и виноделия.
А море возле городишки плескалось тихое, мутно-зеленое, ласковое, как задремавшая на солнцепеке кошка. Бог его знает, каким оно было две тысячи лет назад, когда к извилистым берегам его подплывали красногривые морские кони и драконы из Афин и Неаполя, но сейчас можно было уйти в море с километр, и все тебе будет по пояс, по пояс, по грудку, по шейку, и только далеко, там, где опускаются на воду бакланы, — с ручками.
Зыбин облюбовал себе одно место и каждый день приходил сюда до восхода, небо в эти часы было еще темное, с прозеленью, звезды прозрачны, тени призрачны, а море пустынно, и пляж пустынен, и ничего не было ни в небе, ни на море, ни на суше. А на самом пляже только пустые размалеванные узорчатые теремки, изрытый песок, навесы и тени от них.
Он смотрел с высокого берега на пляж и дальше, на море, и еще дальше, на быстро светлеющий горизонт, и молчал. И все в нем тоже молчало. Легкая дымка лежала на всех предметах мира, и волны катились медленные, бесшумные. Было тихо, спокойно, чуть безнадежно, чуть жутковато — так бывает, когда зайдешь ночью в опустевшую пригородную станцию, где горит под потолком только одна лампа и никого нет, или в ночную аптеку с заспанным провизором, или пройдешься по запертому рынку. Только, конечно, здесь все было выше, огромнее, торжественнее и печальнее.
«Как перед лицом Вечности», — сказал бы он, если бы умел говорить красиво, но так говорить он не умел и поэтому только стоял и смотрел. Что-то очень-очень многое приходило ему в голову в те минуты, но все неопределенно, спутанно, и ничего из этого он не мог ухватить и держать в себе, пожалуй, только вот это: тишина, высота и даль.
Постояв так еще с пару минут, он подходил к деревянной лестнице, клал руку на перила и соскальзывал вниз.
Здесь настроение его менялось снова. Вот тут, думал он, может быть, точно на этом самом месте, где сейчас лестница, а внизу будка мороженщицы, толпились судовладельцы, матросы, рабы, родственники, ждали судов, гонцов, известий о походе Александра Македонского в Индию. Удивлялись, гадали, покачивали головами, ловили слушки и сами небось еще что-то к ним присочиняли. Вот он пересек Сирию, промчался через всю Азию, прошел страшные огнедышащие степи ее, где живут людоеды и амазонки, а кони их жрут человечину, и двинулся к самым границам мира. Достиг Инда. Переплыл его. Встал лагерем и провозгласил Всемирную империю, родину новой нации персогреков. Что-то будет, что-то будет! Земной шар свалился ему в ладонь, и он играет им, как яблоком. Теперь — все! Прекратятся все войны, утихнут все распри, сами собой исчезнут границы, и будет едина земля и едино небо, и на небе Бог, а на земле этот божественный юноша, сверхчеловек, ее хозяин: счастливое время, в которое мы живем, счастливые наши дети.
Ни беса лысого из этой дурацкой петрушки, разумеется, не вышло. Мир не яблоко и не мячик, и его — шалишь! — в кулаке не сожмешь!
Хозяин вселенной непостижимо скоро отдал концы (а может, и помогли — подсыпали чего-нибудь), а слуги, сразу ставшие царями и тоже богами, передрались, перерезались и стали провозглашать. Они провозглашали, они провозглашали, они провозглашали до тех пор, пока не перестало что им провозглашать, тогда они все рухнули, пожгли города и библиотеки, высунули языки и отреклись от всего. А кончилось все это безнадежным и страшным утомлением мира. Волны этого утомления доходили, конечно, и сюда, но вряд ли оно тут особенно чувствовалось. У истории в то время были слишком короткие руки, и так далеко они не протягивались.
А потом наступила Римская империя. Войны, кризисы, убийства и безнадежие — Август, Тиберий, Нерон, Христос и христианство, — город стал римской колонией. Теперь из его бухт отходили транспорты с зерном (став Великими, империи почему-то всегда начинают голодать), и навстречу им шли суда с бронзой, мрамором, статуями императоров, льняными и шелковыми тканями, порченой монетой, которую в ту пору таскали за собой мешками. Потом империя затрещала по всем швам — она ведь из Великой сделалась Всемирной, — кого-то убивали, что-то жгли, кому-то что-то доказывали и, конечно, ничего доказать не могли. А певцы и поэты творили, а императоры воевали, а юристы кодифицировали, а философы подводили подо все базу — город же прижался к земле и ждал, ждал, ждал, чем же все это кончится? Э! Да ничегошеньки он не ждал, он просто жил, как тысячу лет до этого, и все! Ловил и солил рыбу, сеял хлеб, давил вино, справлял свадьбы и ни о чем больше не думал. Да, вот так, сбрасывая туфли и заходя в воду, думал он, вот так именно и было. Жили, любили, деток рожали и больше ни о чем не думали. Это мы теперь что-то за них придумываем, а они просто жили, да и все тут. Ведь и я тоже живу сейчас, и все. А может, через тысячу лет и про меня начнут что-то выдумывать, какие-то необычайные мысли мне приписывать, провиденье, трагедийность, чувство истории, потому что буду я уже не человеком, а памятником — и не просто памятником, а памятником чего-то, а вот чего — они уж придумают сами.
Это была его навязчивая идея, он думал об этом каждый день то зло, то грустно, то равнодушно, но никогда не весело, потому что понимал, что это бред и он начинает уже бредить.
Иногда он встречал в эти часы таких же, как он, праздношатающихся, их было немного, любителей одиноких утренних прогулок, всего два или три человека. Но все они были какие-то особые люди, совсем не похожие на тех, кого он встречал днем. Впрочем, что ж? Он ведь и сам был не совсем дневной.
Но особенно его поразил один человек. Он на этот раз шел по пляжу и увидел: в море, далеко от берега, стоит человек. И даже не человек стоит, а просто торчит из воды голова. «Вот еще чудило», — усмехнулся Зыбин и остановился. Прошло пять минут, семь, десять, Зыбину уж надоело стоять, а голова все не двигалась. «Что он там делает, — подумал он уже сердито, — на море, что ли, смотрит?» Человек действительно смотрел на горизонт — на ясную, широкую и почти зеленую ленту рассвета. Вверху было тяжелое темное небо, внизу черная вода, а в глубине ленты как будто что-то происходило, назревало, рвалось вовне, стреляло искрами. И Зыбин тоже стал смотреть, но скоро это ему надоело, и он пошел дальше.
И встретил второго человека.
Человек этот сидел на камне и швырял в море гальку — небольшой круглолицый толстячок с лысинкой. Когда Зыбин подошел, он, не оборачиваясь, произнес:
— Когда бросаешь камни в воду, следи за кругами, иначе твое занятие будет бессмысленно — так сказал Козьма Прутков.
— Мудрые слова, — вздохнул Зыбин сзади.
— Еще бы! — Толстячок примерился и бросил плоский камешек. — Эх, сорвалось, а раньше я до шести блинов пек. — Он посмотрел на Зыбина. — Слушайте, а где же я вас видел? Вы не из «Дзержинского»?
— Нет.
— Черт, где ж я тогда вас видел? — он смотрел на Зыбина пристально и напряженно. — И не из «Худфонда»?
— Нет, не из «Худфонда». Я вообще не художник, — усмехнулся Зыбин.
— Хм! Жаль! Хотя, положим, в этот час мы все художники! Да! Но альбома-то у вас нет! Значит, вы точно не художник, так откуда же, а?… А — вспомнил! Так я на рынке вас видел! Вы еще какого-то там особого краба искали! Так? Ну, конечно! Ну что, нашли?
— Нет, — ответил Зыбин. — Такого, как надо, не нашел.
— А какого же вам надо? — усмехнулся толстячок.
— Натурального.
— То есть как это натурального? — весело удивился толстячок. — Да они и все не из папье-маше.
— Мне надо было настоящего, черного, прямо из моря, — объяснил Зыбин.
— Ах, вот какого! Да, такого вы там не найдете! Это надо вам у рыбаков искать. Хотя нет! Они теперь крабов тоже не ловят, у них артель, план. Не знаю, не знаю, где вы такого найдете. Слушайте, а я вот вспомнил, я вас второй раз здесь встречаю — ведь это вы вчера сидели на скамейке около лестницы? Так? Ну вот, ну вот, что, тоже не спится?
Зыбин улыбнулся. Ему этот толстячок почему-то сразу понравился, он был весь какой-то совершенно свой, мягкий, округлый, добродушный, в мешковатом костюме, в туфлях на босу ногу.
— Да нет, не то что не спится, — сказал он, — а просто грешно просыпать такую красоту.
— Правильно, — толстячок даже с места вскочил, — очень правильно вы сказали: грешно. Только сейчас ее и увидишь, а как мамаши придут да деток приведут, да еще наши пьяницы с бутылками пришествуют — то будет уж не море, а парк культуры и отдыха. Или, как сейчас говорят, парк отдыха от культуры! Это точно! Это совершенно точно! А я вот, знаете, приду еще затемно, сяду на этот вот камешек — я его специально со склона скатил — и сижу, сижу. И вот туда гляжу, на турецкий берег. Ведь там восход. Восходы тут, я вам скажу, замечательные, совсем не такие, как в книгах. Там ведь «игра красок», борьба тьмы и света, пожар и еще что-то, нет, тут ничего этого нет. Тут все совсем иное — покой. И вот сидишь, смотришь и до того засмотришься, что утеряешь всякое представление о часах. И вдруг в пионерском лагере горн заиграет. Это значит, ты часа три как пенек на одном месте проторчал. Вот вы сейчас снизу идете, не обратили внимания, стоит там человек в море? Или нет? А, стоит! А знаете, кто это? О, это знаменитая личность. Это один румынский коммунист. Его пять лет в одиночке продержали, и он за эти пять лет дальше вот этой скамейки ничего не видел — такая камера была. Тут стена, тут стена, тут стена, в углу параша, вверху окошечко — вот и все. И лампа в решетке. Слепнуть даже стал. Всего неделю тому назад его на самолете привезли, хотели положить в больницу — он ни в какую! Везите к морю! Вот и привезли, поместили в санаторий ЦК, а теперь директор не знает, что с ним делать, ему же режим предписан, по звонку ложиться, по звонку вставать, не перекупаться, не перегреться, не переутомиться, а ему все нипочем! Уходит ночью, приходит ночью — ну что ж, вязать его, что ли? Я его, знаете, понимаю. Ведь простор! Смотрите, какой простор! На сотни верст только море, море, море — вот оно, вот! — он откинул голову, раскинул руки и глубоко вобрал в себя воздух. — Простор!
Сзади заиграл горн.
— О! — сказал толстячок. — «Бери ложку, бери хле-е-еб и садися за обе-е-ед». Так моя племяшка поет. Значит, уже девять. Пора! Вам к маяку? Ну и отлично, по дороге, значит. Пошли. Значит, вы не художник, а если не секрет, кто?
— Историк я, — объяснил Зыбин. — По Риму.
— А-а, — сразу посерьезнел толстяк. — Ну, ну. А тут есть на что посмотреть. Вы, конечно, в музее уже были? Нет? Как же так? Обязательно зайдите. Там директор много что собрал — вазы, монеты, три статуи. А я ведь… — Он вдруг остановился и продекламировал: — «Квоускве тандем абутере, Катилина, пациенциа ностра?» Вот! На всю жизнь врезалось! Так тогда врезали. Я ведь в 1916 году Первую классическую минскую гимназию окончил! Клингер Макс Адольфович — такую фамилию вы никогда не слышали? Он у нас древние языки преподавал. Вот уж знал предмет. Еще бы, из образованнейшей семьи! Культурнейшие люди! Он у нас ученическим хором дирижировал. Помню, раз учили мы «Коль славен». Ну, ребята у нас в то время уже были со всячинкой. С идеей! Кто поет, кто только рот раскрывает. И я тоже рот раскрываю. Вот он наклонился и в самое мне ухо пропел: «Жи-и-ид! Что ж ты не пое-е-ешь?» Ну я и запел! — Толстяк расхохотался, засмеялся и Зыбин.
— Так, значит, вы в классической учились? — спросил Зыбин. — А я ведь думал, что…
— Что все евреи в коммерческие и в реальные шли, — подхватил толстячок. — Правильно, так и было. Но мой папа обязательно хотел, чтоб я стал адвокатом. Ну хотя бы помощником присяжного поверенного. Тогда евреев-то не больно в самое сословие пускали. Но мой предок однажды в Киеве Оскара Грузенберга слышал, с тех пор словно слегка тронулся. Портрет его у себя повесил, речи покупал и по-особенному переплел-то. Да вот обманул я отца, не вышло из меня адвоката! Не вышло! — И толстячок даже немного погрустнел.
— Да! — вздохнул Зыбин. — Да! — И только что хотел спросить толстячка, так кто же он будет, как тот сказал:
— А в музей вы обязательно зайдите. С директором познакомьтесь. Это такой человек — вот увидите, на каждого отличного специалиста как на Господа Бога смотрит. Он вам много что порасскажет. Вот, кстати, и насчет краба, может, что дельное посоветует. У него все десятиклассники на подхвате.
— Я зайду, зайду, — поспешно заверил Зыбин. Ему и в самом деле стало неудобно: десять дней как приехал и еще не был в музее.
— Зайдите, зайдите, — серьезно посоветовал толстячок. — Ну, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего — вот мы уж и дошли. Звать меня Роман Львович, я тут рядом с вами в доме отдыха имени Цурюпы. Очень было приятно познакомиться… Если, может, когда надумаете зайти в шахматы сгонять. — Он слегка поклонился и быстро ушел. А Зыбин вдруг остро подумал: «А откуда же он знает, где я нахожусь, ведь мы только что случайно познакомились?!»
Была и еще одна встреча — тоже очень ранняя, — но не на этом месте, а много дальше, там, где уж начинался дикий берег без пляжей и скамеек. Вот там однажды он и повстречал ее — ту самую, в черном трико и с гривкой. Только об этом он боялся вспоминать. И она ему, верно, не снилась.
Хлопнула дверь. Зыбин вскочил. Горела тусклая тюремная лампочка. Стекло за решеткой было фиолетовым. На кровати напротив сидел высокий худой старик, поросший щетиной, и смотрел на него.
— Ну и долго же вы спали, — сказал старик.
Зыбин вздохнул и уселся на кровати.
— А сколько сейчас времени?
Старик слегка пожал плечами.
— Да, кажется, что ужин привезли, вон слышите визг — бачки по полу передвигаются. Значит, уже шесть часов. А ведь здесь днем спать не полагается. Это для вас сегодня почему-то сделали исключение, — он привстал и протянул руку. — Ну что ж? Давайте знакомиться, Буддо Александр Иванович, доставлен в сию смиренную обитель из городской колонии. Шьют новую статью. А вас как прикажете именовать?
Зыбин назвался.
— Из музея?! — радостно удивился Буддо.
— Да-а! А откуда вы…
— Господи, да я же из колонии! Там мы каждый день «Казахстанскую правду» читаем, от корки до корки. А вы там часто статейки помещали: о Библии, о музее, о раскопках. «Г.Зыбин». Это вы?
— Я.
— Ну вот. Ну страшно рад! То есть, конечно, плохая радость, но-о… Да, провел я, Георгий Николаевич, в этой колонии пять лет незаметных. Можно сказать, как у тещи на печи пролежал. Я ведь там топливным складом заведовал. Саксаул выдавал. Все надзиратели передо мной на лапочках ходили! Ну а как же? Захочу — вместо полтонны семьсот пятьдесят им отпущу, а захочу — он и своих пятисот недоберет. Весы же у меня дрессированные! В общем, жил! Газеты, книги, радио! По выходным кино! Жить можно!
— Ну а потом что?
— А потом забрали. Теперь вот новое дело шьют.
— Язык?
— Да, начали с языка, а теперь кое-что и посерьезнее клеят. Пятьдесят восемь-шесть через семнадцать. Вам это ничего не говорит?
— Нет.
— Террор через соучастие. Сочувствовал убийцам Сергея Мироновича Кирова. Вот как!
— А свидетели — заключенные?
— А кто же еще? Они, милые, они, мои родные! Весовщик да подсобный рабочий. Я же его и пригрел. Такой хороший мальчик: красивый, вежливый, культурный, из порядочной семьи — музыковед. Дядя — академик, агрохимик! Вот он мне, сукин сын, и удружил! Написал цидулю. Показал, что я восхвалял Николаева. Говорили, конечно, мы и про Николаева, но совсем не в том смысле.
— А в каком же?
(Зыбин знал, что в тюрьме расспрашивать не полагается, но ведь Буддо сам лез на разговор.)
— Да просто я сказал, что странно мне все это дело-то, то есть не то странно, что Кирова убили, — нашелся сумасшедший и убил, такие происшествия всегда были и будут, — а то странно, как дальше-то все развернулось!
— А как развернулось?
— А так, что приехал Сталин, и сразу два главных гепеушника полетели к белым медведям. Говорят, он даже тут же на перроне нашивки с них сорвал и по мордам нахлестал, ну это хорошо, они это заслужили. А вот после-то пошло что-то непонятное.
— Что ж непонятного-то?
— То, что вдруг кинулись на дворян. Стали хватать и высылать. Позвольте, их-то за что? Они же мимо этого Смольного небось и проходить боялись! Партиец же стрелял! Партиец! С пропуском в Смольный и с разрешением на браунинг! Значит, вот какая категория причастна к убийству, а взяли правнука Пушкина и выслали в двадцать четыре часа. «А что, разве Пушкин не дворянин?» — это прокурор по надзору одному пушкинисту так ответил. Очень все это непонятно, очень! И потом вот в сообщении такое, например, проскользнуло: «У убийцы при обыске забрали дневник, где он пытался объяснить убийство личными мотивами». Какими же именно? Договаривайте уж до конца! Может, он свою бабу приревновал, может, Киров мужа прогнал, а бабу его оставил. Тот и озверел! Может так быть? Может! С Котовским именно так и было. Вот я это сказал, меня и забрали. Соучастие через сочувствие! То есть моральное участие в убийстве. В теракте! Что ж? Я сознался.
— Ну и что же вам за это будет?
— Что? Да ничего! Сунут еще червонец — и все. А так как сроки не складываются, то возобновят старую десяточку и пошлют куда-нибудь подальше. Ладно! Поедем! В Колыму уж не погонят. Мне шестьдесят. А там надо землю рыть, лес сводить, тачку-пертачку гонять. Вот вам сколько? Тридцать? О, это самый их возраст! Они этот возраст обожают! Это верное СФТ, а то и ТФТ — знаете, что это такое? Пригоден к среднему или тяжелому физическому труду. Первая и вторая категория: шахта, дамба, тачка! А что они вам предъявляют?
— Не знаю.
— И даже приблизительно не догадываетесь?
— Нет.
— Ну, значит, агитацию. Если сами не знаете, то, значит, обязательно агитацию. Пятьдесят восемь, пункт десять. Универсальная статья! Всем подходит. Полчаса поговорил, сексот написал, слово прибавил, слово отбавил — и готово, пригоняй «черный ворон» и забирай. Но сейчас за это больше пяти не дают. Восемь только уж когда что-нибудь действительно есть. Если только разговоры предъявят, то советую: берите. А то они еще что-нибудь присочинят! У них фантазия богатая! А что вы улыбаетесь? Не верите?
— Да нет, верю, — ответил Зыбин ласково, продолжая улыбаться (хорошо, право, что он не один в камере, хорошо, что ему попался старик лагерник, а не юнец, которого пришлось бы утешать и разговаривать, хотя, с другой стороны, есть, есть в этом Буддо что-то очень неприятное и, наверно, вот это самое: «Что ж тут поделать? Ладно, поеду». Кого Зыбин никогда не мог выносить — это вот таких непротивленцев). — Да нет, верю, что слово прибавил, слово отбавил — и вызывай «черный ворон», но только со мной-то у них так не получится.
Буддо невесело усмехнулся.
— Да? Ну дай вам Бог, дай вам Бог! Желаю всего самого хорошего, но только у меня и этого утешенья нет. Я знаю: они не для того берут, чтобы отпускать. Они человека навечно приваривают.
— То есть как это навечно? — удивился Зыбин. — Так, значит, если бы вы и кончили срок…
— Так ведь не кончил же я, не кончил же! — болезненно улыбнулся Буддо.
— Забрали же! Только, конечно, что-то рано забрали. Обыкновенно они в последний год это проделывают, а со мной что-то поспешили.
— Значит, из вашего лагеря никто еще на волю не выходил? — воскликнул Зыбин.
— Почему не выходил? — улыбнулся Буддо и слегка кивнул на дверь. — Только вы не кричите, а то вот он стучать в дверь будет. Если срок кончил, так и на полчаса не задержат, но только вот сколько ты на воле-то пробудешь? Тут тоже нужно иметь масло в голове, а то и месяца не продержишься. Вот если поступишь кассиром или, скажем, ночным сторожем и ни с кем не будешь компании водить, а самое главное, не женишься — ох, жены и здоровы сажать! — а так, отсидел и домой, в постель! — то года два, ну три, ну три с половиной, может, протянешь.
— А там?
— А там все равно заберут.
— Да за что же?
— За что. За… Эх, чуть было не сказал вам по-лагерному! За ту же антисоветскую агитацию и заберут. Они новых статей не любят придумывать. Зачем? И старых на всю жизнь хватит.
— Это даже если я воды в рот наберу?
— Даже если и наберете. Да ведь не наберете, не наберете же! Ну год, ну два промолчите, а потом что-нибудь да и ляпнете. Нет? Чудак вы! Ну, вот скажем, книжку вы ночью на дежурстве читали. Поинтересуются у сменщика, что за книжка, а вы сказали: да ничего, интересная. Понравилась. Или в кино пошли, вас увидели, спросили, как понравилась картина, а вы ответили: скучная. А вот автора книги через полгода взяли да посадили; а режиссера в Кремль вызвали, руку пожали и патефон ему подарили. Вот вам и все. С одной стороны, восхваление врага и вражеской литературы, с другой стороны — клевета на советское партийное искусство. Вот уж хорошее начало есть. А дальше вы с соседкой поругались. Вы что же думаете, она не знает, где на вас искать управу? Господи, да она такое туда напишет! Вот уж два свидетеля! И хватит! Сидите!
— Но позвольте, ведь нужны еще какие-то доказательства?
— Какие? Кому? Кому они нужны, Георгий Николаевич! Какие еще доказательства? Все и так доказано! Вы сидели? Сидели! За что? За антисоветскую деятельность. Хорошо! А вот за этой самой патриоткой ничего, кроме вытрезвителя, не числится. Это доказано? Доказано. Ну вот и точка. И органам все ясно. Распишитесь, что читали ордер.
— Ну а если за эти годы я перековался? Осознал свою вину?
Буддо засмеялся и погрозил пальцем.
— Экий вы шустрый! Нет, это вы бросьте! Осознал он, перековался! Шутить изволите! Это кто же вам, разрешите спросить, позволил перековываться, а? Вот Рамзин — тот да! Тот начисто перековался! Ему разрешили! Или вот — читали вы в сообщении о процессе троцкистско-бухаринской банды, что бандиты, боясь разоблачения, убили инженера Бояршинова, а был он не просто инженер, а лицо, ранее судимое за вредительство? Читали? Вот он-то перековался. Ему после смерти это разрешили. Для наглядности. А мы с вами — шиш! Как были врагами, так врагами и сдохнем. Так-то, батенька!
— Так что же это, по-вашему, это каиново клеймо, что ли? — крикнул Зыбин — этот разговор раздражал его по-настоящему.
— По-моему! — усмехнулся Буддо. — Что выходит по-моему, это мы помолчим, а вот по товарищу Ежову и товарищу Вышинскому выходит точно так! И не клеймо, то хоть каленым железом, да сводится, а болезнь крови, порочная наследственность, гены от отца к сыну, от сына к внуку. Вот потому и высылают из Ленинграда не только дворян, но и дворянчиков. Это и есть классовый подход. А я этого, дурак, не понял и трепался. Почему? Да за что? Все мне нужно было знать, болвану. Вот за это и попал!
— Значит, вы считаете, что вас сейчас взяли за дело?
— А как же? Конечно! А здесь невиноватые не сидят, Георгий Николаевич. Кто делом, кто словом, кто мыслью — а все виноваты. Вот и вы виноваты будете.
— Я не буду, — ответил Зыбин и отвернулся.
Буддо с сожалением посмотрел на него и покачал головой.
— Да ведь не выдержите вы, Георгий Николаевич, не выдержите! — сказал он страдальчески. — Измотаетесь! У них же в руках все, а у вас ничего. А главное — ни к чему все это! Что они задумали, то и сделают! И никто на свете им не помешает. Страна в их распоряжении, и разве только хуже себе сделаете.
— Это как же так?
— А так! У них ведь и лагеря всякие. Ведь одно дело — городской топливный склад или сельхоз, там бахча, там заключенные вечером в реке купаются, коней поят, и другое дело — Колыма, «Колыма, чудная планета» — там из ватников и ночью не вылезают, потому что спят зимой в палатках. Заживо сопреешь. Опять качаете головой? Эх, Георгий Николаевич, не знали вы еще горя, а вот…
Дверь отворилась внезапно и бесшумно — высший шик, освоенный только немногими из тюрем, — на пороге стоял разводящий.
— Кто здесь на букву “З”? — спросил он. — Собирайтесь на допрос.
Его провели по узкому тюремному коридору, как будто сплошь состоящему из железных дверей (перед одной из них, с откинутой кормушкой, стоял надзиратель и о чем-то разговаривал с заключенным, когда они поравнялись, он повернулся и спиной прикрыл кормушку), потом через другой коридор, где было только двое дверей, но огромных, глухих, похожих на церковные ворота, они были заложены на засовы, и наконец вывели на лестницу, каменную, узкую, похожую на черный ход. На ее площадке стоял столик, лежала большая канцелярская книга и сидел солдат. Надзиратель протянул ему квитанцию, солдат взял ее, посмотрел и занес что-то в книгу. Они поднялись еще на этаж, вышли на лестницу, но это была уже совершенно иная лестница, с большими площадками, со стеклянными дверями, просторная, мраморная, с ковром и перилами. Через нее они вышли в другой коридор. Он был пуст и тих, как глетчер. Горели лампы дневного света. От стерильных стен веяло нежизненной чистотой и холодом. Большая высокая дверь, обшитая черной кожей, замыкала коридор.
— Руки назад! — прошипел разводящий и постучал.
— Попробуйте, — ответил ему сочный благодушный голос.
Открылся большой уютный кабинет с кадками зелени. Всю стену занимала карта Советского Союза. На окнах висели волнистые кремовые шторы. В углу рогатая вешалка-стояк.
Хозяин кабинета, широкоплечий здоровяк, курчавый и губастый, приподнялся из-за письменного стола.
— Здравствуйте, Георгий Николаевич, садитесь, — пригласил он. — Вон на тот стул, у стены. — Он кивком отпустил разводящего. — Что ж! Давайте знакомиться. Начальник Второго СПО Яков Абрамович Нейман. Ну, прежде всего, как вы себя чувствуете-то?
— Спасибо, нормально, — ответил Зыбин, усаживаясь за крохотный столик в углу кабинета.
— Ну и отлично! Я было уже забеспокоился, вид у вас был неважнецкий, хотя, конечно, жара, дорога, волненье. Так что ж, будем, значит, разговаривать? Вообще-то с вами будет заниматься другой человек, но… вы курите? И отлично делаете, лучше уж пить мертвую, чем отравлять себя этой гадостью. Так вот, у меня к вам один вопрос, и не следственного, а чисто познавательного характера. Фамилия Старков вам что-нибудь говорит? Говорит! Тогда скажите, какое отношение вы имели к его делу.
Зыбин усмехнулся и пожал плечами.
— Ровно никакого!
— Ровно никакого? Отлично! — Яков Абрамович выдвинул ящик стола и достал оттуда синюю аккуратно подшитую папку. — Так как же вы тогда объясните, что в августе 1930 года вас вызывало по этому делу Московское отделение ГПУ и допрашивал вас тогда товарищ Разумный. Вот протокол допроса. Зачитать?
— Просто случилось недоразумение. Меня допросили и сразу же отпустили.
— Но ведь под подписку?! Ах, идеалистические времена тогда были! Теперь так не отпустишь! Да! Отпустили! Вот тут и постановление есть с резолюцией! Но раз отпустили, значит, все-таки брали, так? Вот слушайте, я читаю протокол допроса:
«Вы обвиняетесь в том, что 14 августа сего года сорвали общее собрание студенческо-преподавательского состава вашего института, обсуждавшее статью „Известий“ о групповом бандитском изнасиловании студентки второго курса университета Вероники Кравцовой».
Что вы можете сказать по этому поводу? Вот видите, какая формула обвинения? Групповое изнасилование.
Нейман откинулся и насмешливо поглядел на Зыбина. (И тогда Зыбин подметил: в его глазах стоит выражение хорошо устоявшегося ужаса.)
— Хорошо. Читаем дальше. Ваш ответ:
«Собрания я не срывал, а просто изложил свое мнение об этом деле». Вопрос следователя: «А в чем же оно состояло?»
Ответ: «В том, что резолюцию с требованием расстрела обвиняемых, предложенную парткомом, мы ни обсуждать, ни тем более ставить на голосование на этом собрании не можем».
Вопрос: «Объясните, почему?»
Ответ: «Во-первых, потому, что в уголовно-процессуальном кодексе прямо сказано: „Судьи независимы и подчиняются только закону“. А это было бы прямое давление на суд».
Нейман усмехнулся и покачал головой.
— Вот ведь какой вы законник! — сказал он. — «Во-вторых, потому, что до суда мы вообще ничего не знаем. Все трое обвиняемых наши товарищи, вину свою они начисто отрицают. Свидетелей нет, обвинения строятся всецело на предсмертной записке Кравцовой Старкову. Вот и все, что нам известно. Ничего более конкретного нет».
Вопрос: «Следствие предъявляет вам эту предсмертную записку: „Сто раз я тебя проклинаю за то, что ты меня вчера напоил и выдал на издевательство. О! Никому я не желаю столько зла, как тебе!“ — разве это недостаточно конкретно?»
Ответ: «Нет. Конкретна здесь только злоба. Что такое напоил? Что такое выдал на издевательство? Как это могло быть реально? Кравцова не девочка. Она жена видного человека, бывшего руководителя края. Какая же ей была нужда идти в номер гостиницы и напиваться до потери сознания? На все эти вопросы должен ответить суд, а его еще нет. Так дождемся хотя бы первых его заседаний. Вот что я сказал. После этого выступило еще несколько человек, и собрание не стало голосовать».
Вопрос: «Значит, вы не отрицаете, что собрание не стало голосовать после вашего выступления?»
Ответ: «Нет».
Вопрос: «В каких отношениях вы были с покойной?»
Ответ: «Встречаясь, мы здоровались».
Вопрос: «Где и когда это было в последний раз?»
Ответ: «За два дня до ее самоубийства, на том самом собрании, на котором и зародилось все это дело».
Вопрос: «Поясните, что это было за собрание?»
Ответ: «Это было собрание студенческого литературного кружка. Я сидел возле Кравцовой и видел, как ей посылали записки. Потом я узнал, что сговор встретиться в гостинице „Гренада“ около памятника Пушкину произошел именно тогда и через эти записки».
Вопрос: «От кого вы это узнали?»
Ответ: «От следователя прокуратуры, который меня вызвал тогда же. Кроме того, раз записки к Кравцовой шли через мои руки, то когда мне их предъявили, я их узнал по почерку».
Яков Абрамович оторвал голову от дела и засмеялся.
— Вот овечья задница! А тоже называется следователь! Все секреты наружу! Попался бы мне такой!…
— Выгнали бы?! — спросил Зыбин.
— С волчьим билетом! — огрызнулся Яков Абрамович. — Хорошо. Читаем дальше.
Вопрос: «А не могли бы ваши товарищи этими же записками пригласить и вас в свою компанию?»
Ответ: «Нет».
Вопрос: «Почему же?»
Ответ: «Они не были моими товарищами».
Вопрос: «Но разве вы их не называли только что товарищами?»
Ответ: «Я и вас назвал только что товарищем».
Яков Абрамович бросил папку и расхохотался.
— Ах, осел, осел, — сказал он весело, — а ведь главное — все записывает! Материал собирает! Не протокол допроса, а пьеса из великосветской жизни! Нет! Зыбина голой рукой не возьмешь! Он не такой! Правда? Так! «Протокол писан с моих слов и мной прочитан…» — Он захлопнул папку. — Так! Ну, Георгий Николаевич, ныне все осужденные давно на свободе, они и отсидели-то не больше двух лет, версия об изнасиловании Верховным Судом отвергнута, так что вы и формально оказались правы! И все-таки в вашем участии в этом деле есть что-то не вполне понятное. Так вот, не пожелаете ли что-нибудь сказать в дополнение к этим протоколам?
Он сидел, смотрел на Зыбина, улыбался, а в глазах стоял тот же привычный, хорошо устоявшийся ужас. И все замечали это, только он не замечал и честно считал себя весельчаком.
Зыбин подумал и начал говорить.
(«А что я теряю? Ведь это все давным-давно известно. Старков-то действительно на свободе».)
— Дело было маленькое, грязненькое, запойное, и весь антураж его был соответственный, — сказал он, — свинский антураж: то есть номер в гостинице сняли на чужой паспорт, а встретились на бульваре — две бабы, трое парней, началась попойка. Суд интересуется, когда бабы ушли, сами они ушли или под руку их выводили, сколько пустых бутылок нашли, заблевана была уборная или нет. В общем, сцена из «Воскресения», и свидетели такие же — швейцар, коридорный, буфетчик, горничные.
— Да, но самоубийство-то все-таки было самое настоящее, — строго напомнил Яков Абрамович.
— И самоубийство бульварное, с пьяных глаз, вероятно. Наутро она сказала соседке: «Вы пока ко мне не заходите, я буду мыться». Ушла, как говорит соседка, затем словно форточка хлопнула, вот и все. Когда муж взломал дверь, она лежала в луже крови, рядом валялся браунинг, а на столе вот эта записка. Ну чем не сюжет для какого-нибудь Брешко-Брешковского?
Яков Абрамович слегка улыбнулся.
— В гимназии мы им увлекались, — сказал он. — Слушайте, она была красивая?
— Она? — Зыбин задумался. Все, что он говорил и слушал до сих пор, не вызывало у него ровно никаких образов, а сейчас он вдруг увидел женское лицо почти неживой белизны, точности и твердости очертаний, короткие блестящие черные волосы и злые губы. — Да, она была очень красивой, — сказал он убежденно. — Но красота у нее была какая-то необычайная, тревожная. Может быть, обреченная. Такую раз увидишь и не забудешь.
— Иными словами, она и на вас произвела впечатление человека незаурядного? — спросил быстро Яков Абрамович и сделал какое-то короткое движение, как будто хотел ухватить эти слова. — Ну хотя бы по наружности? Так как же с ней могло случиться, как вы сказали, вот такое? Такое, как вы сказали, брешко-брешковское? — Зыбин пожал плечами. — Да, но все-таки почему? Почему? Вы не задавали себе таких вопросов?
— Пути Господни к человеческой душе неисповедимы, Яков Абрамович, — вздохнул Зыбин, — а дороги дьявола тем более.
— Это Старков-то дьявол? — фыркнул Яков Абрамович.
— Ну да, дьявол! — отмахнулся Зыбин. — Простой парень, работяга. И меньше всего богема. Что везло ему, это да. У нас его считали гением. Он даже выпустил книжонку в два листа. Вы знаете, что это тогда было?
— Хорошо, а второго, Мищенко, вы знали? Его, кажется, тоже печатали?
— Даже очень здорово! У него были стихи даже в «Молодой гвардии». А это же толстый журнал.
— Так. А третий?
— Ну а третий был просто хороший парень. От сохи. Писал что-то, печатался где-то, а где и что — никто толком не знал, наверно, в таких изданиях, как «Жернов», «Крестьянская газета», «Земля советская». С ним я был просто хорош, да и все. Его гением никто не называл.
— Ну а муж? Вы его видели?
— А как же! Муж и был виновником всего торжества. Он на первой скамейке сидел. Целую неделю этот болван слушал все, что говорили о его жене и о нем самом.
— А что ему оставалось еще делать? — Яков Абрамович резко остановился перед Зыбиным.
— Вот именно! — воскликнул Зыбин. — Что делать? Раз ты полез мордой в помойную бочку, тогда ничего не поделаешь, хлебай уж досыта. Ведь это он настоял, чтоб ребят судили за изнасилование его жены. Именно так и толковалась предсмертная записка; защита же, наоборот, стояла на том, что никто ее не насиловал — сама все организовала, сама пришла в номер, сама перепилась и легла под кого-то. Что же еще? Прокуратура же уперлась намертво: не сама напилась, а напоили. Помните три знаменитые японские добродетели? Ничего не вижу, ничего не слышу, ни о чем не рассказываю — вот так себя и вели судьи. Ой, кто только не прошел тогда перед судом! Писатели, околописатели, редакторы, агенты угрозыска, дельцы, студенты, профессура… Допрашивали пристрастно, глумились, сбивали, угрожали, ловили. В общем, я представляю, что такое вдруг с улицы предстать перед таким вот трибуналом. И вот тут мне два свидетеля вспоминаются… Один мужчина и одна женщина… Хотя это не особенно по существу…
— Да нет, уж расскажите, пожалуйста, — попросил Яков Абрамович, — кто же она была такая?
— Лучшая подруга Кравцовой, некая Магевич — красивая черная девушка с матовым лицом, похожая на турчанку. Ее пригласила и привела сама Вероника. Писатели, мол, придут, весело будет, пойдем. Ну та и пошла, а потом почувствовала неладное, вернее, поняла, что это не попойка, а еще что-то, и ушла. Господи, ну что ей за это было? Ей чуть в лицо не плевали: то зачем ты пришла, то зачем ты ушла. Задавали вопросики, знаете, как это умеют прокуроры? С усмешечкой! Обрывали, орали. Прокурор дул воду стаканами, и у него пальчики дрожали. Кончилось тем, что ее с запарки чуть не усадили рядом со Старковым, но кто-то, наверно, вовремя опомнился. Как же женщине пришить соучастие в изнасиловании? Впрочем, в этом чаду все было возможно. Так вот, я поражался этой Магевич. Как она сидела! Как отвечала! Как слушала! Не плакала, не кричала, а просто сидела и слушала. А вокруг нее визг, смех, рев, прокурорская истерика! Весь шабаш нечистой силы! А она ничего! Очевидно, адвокаты ей сказали: «Молчи. Они сейчас все могут. На них управы нет». И она молчала. Вот это первая свидетельница защиты, которая мне запомнилась.
— Но вы говорили, что их было двое.
— Да нет, их было много, человек двадцать. Но запомнились-то мне особенно эти двое. Второй был мужчина, Назым Хикмет. Я его знаю. Он постоянно сшивался у нас в буфете, в коридорах, на переменах. Вот его вызвала защита и попросила рассказать о его знакомстве с Кравцовой. Ну что ж, он рассказал. Однажды, рассказал он, стоит он на задней площадке трамвая — дело было позднее, — и вот подходит к нему красивая рослая женщина, представляется и говорит, что ей очень хочется с ним познакомиться. Ну что ж? Он мужик что надо! «Я очень рад», — отвечает Хикмет. Тогда она сразу, с ходу, зовет его к себе, я, мол, одна, муж в Крыму, идемте, выпьем, потолкуем. Все это Хикмет рассказал просто, спокойно, не спеша, с легким приятным акцентом. Впечатление от рассказа осталось тяжелое. Даже муж что-то заверещал. И тут прокурор, спасая, конечно, положение, спрашивает: «Ну и какое впечатление произвела на вас она? Студентки, изучающей литературу и желающей познакомиться с видным революционным поэтом, или просто наглой проститутки?» Хикмет слегка пожал плечами и эдак певуче, легко, просто ответил: «Наглой — нет, но проститутки — да». Весь зал как грохнет!
— Ой, как неприятно! — строго поморщился Яков Абрамович. — Но вам, конечно, и это понравилось.
— Да нет, я был просто в восторге! — воскликнул Зыбин. — Наконец-то хоть на минуту среди этого чада, ора и казенной мистики я услышал человеческий голос. Ведь Хикмет сказал только то, что все, ну буквально все, включая прокурора, судей и мужа, в ту пору твердо знали. Да, шлюха! Да, злая, неудовлетворенная, несчастная шлюха, для которой своя жизнь копейка, а на чужую и вовсе наплевать. И вот в зале Политехнического музея в публичном заседании происходит ее канонизация. Она превращается в святую. Произнесено страшное слово «богема». Студентка, казненная богемой! Государству нужны такие жертвы, и поэтому трое талантливых, молодых — отнюдь не богема и не пьяницы, — здоровых парней должны сложить свои головы. Но они сопротивляются, негодяи, и прокуроры гробят и гробят их. Еще бы, какая наглость! Оправдываются! Перед пролетарским судом можно только признаваться, разоружаться и просить пощады: «Клянусь, что если государство сочтет возможным сохранить мне жизнь, то я…» Вот так нужно говорить, а они льют грязь на покойницу, спорят с обвинением, адвокатов себе наняли! Жалкие козявки! Они думают, что можно что-то доказать! Да все уж давно доказано и подписано! Пролетариат должен увидеть звериное лицо богемы! Ваш долг перед обществом помочь в этом, а вы, как слепые котята, барахтаетесь, выгораживаете свои шкуры, отстаиваете свою правду. Да кому она нужна? Вот что было на суде, понимаете?
— Нет, — вздохнул Яков Абрамович, — не понимаю. Объясните.
Он вернулся к столу, сел и твердо положил перед собой оба кулака.
И вдруг Зыбину что-то расхотелось говорить, то есть начисто расхотелось. Ему даже стало стыдно за то, что он сейчас вдруг так распелся. В самом деле, разве его затем взяли и привели в этот кабинет — руки назад! не оглядываться! По сторонам не смотреть! — чтоб что-то понять, выяснить, в чем-то разобраться? Господи, кому тут это нужно? Он буркнул что-то и отвернулся.
— Что? Вы не хотите? — Он сразу же понял, что больше Зыбин говорить не будет, но это было уже и неважно. Теперь он окончательно уяснил себе все, даже и то, кому следует поручить его дело. И, покончив с этим, Яков Абрамович откинулся на спинку кресла и закурил.
— Итак, Кравцова была красивая, — сказал он задумчиво, не глядя на Зыбина. — Даже вызывающе красивая, а ведь тот глупый следователь прокуратуры прав, Зыбин ведь тоже мог пойти в эту «Гренаду».
— Мог бы, — ответил он с вызовом, — ну и что из этого?
— Да нет, ничего, но мог бы! И тогда был бы четвертым и получил бы ту же статью и меру, что и те трое. И, вероятно, тогда сегодня бы я с вами не беседовал. К человеку, осужденному за изнасилование, политические статьи почему-то не прилепляются.
Он подмигнул и добродушно рассмеялся.
— Да, но тут, конечно, возникает другое, — сказал он, — не было бы этого дела — не было бы и вашей речи, не было бы и всего дальнейшего, в том числе сегодняшней нашей беседы. Ведь вы же кому-то говорили, что вам на все открыло глаза именно дело Старкова.
— На что на все? — спросил Зыбин.
— Ну хотя бы на нас, на нашу деятельность. Вы ведь считаете, что этот суд был делом рук органов. Что ж? Вполне, вполне допускаю! С половой контрреволюцией мы боремся так же энергично, как и с любой другой. С лозунгами «наша жизнь — поцелуй да в омут» нам не по дороге. Это факт! Трудность тут, конечно, в том, что не сразу во всем разберешься, пока все это только стихи да водка, притом стихи-то эти продаются в любом магазине ОГИЗа. Но в результате получается-то что? Люди ничего незаконного как будто не творят, пьют и стихи читают, а мы теряем и теряем кадры. Ведь после этаких стихов становится действительно на все наплевать. Как это? «Здравствуй, ты моя волчья гибель, я навстречу тебе выхожу» — так, кажется? Ну вот и в этот раз тоже была пьянка, читали стихи, и после этого одна из участниц убежала, а другая покончила с собой. И не просто покончила, а с запиской… «Сто раз я тебя проклинаю…» А борьба с богемой к этому времени стала нашей идейной задачей. Значит, и дело надо было провести так, чтобы полностью выявилось лицо богемы. Для этого процесс вели при открытых дверях в одной из самых больших аудиторий страны. Мобилизовали все лучшие силы суда и прокуратуры. Так ведь? Газеты каждый день печатали отчеты. Защищали лучшие адвокаты — Брауде, Рубинштейн, Синайский! Кажется, чего еще требовать? А вы и тут оказались недовольны. В вашем институте, где училась покойная, собрались ее товарищи и потребовали высшей меры. Вполне понятное требование. Ну, пусть оно не по форме, пусть оно юридически несостоятельно! Пусть! Понятно, что суд при вынесении приговора с этой резолюцией и не посчитался бы, у него свой порядок. Никто по-настоящему этого и не требует, но общественное, товарищеское внимание ведь находило выход в этой резолюции? Так ведь? И тут вылезаете вы — правдолюбец! — и, будто заступаясь за закон, за право, за уголовно-процессуальный кодекс и черт знает еще за что, срываете собрание. Видите ли, судьи независимы и подчиняются только закону! Да кто против этого спорит? Кто? Кто? Кто? Вы что? Что-то новое вы открыли? Беззакония не допустили? Чью-то оплошность поправили? Вы просто-напросто сорвали обсуждение. По какому праву, позвольте вас спросить? Почему вы захотели перечеркнуть весь политический смысл процесса? Все, над чем трудились сотни наших людей — прокуроров, журналистов, работников райкома, юристов? И вы говорите, что вы не понимаете, почему вас тогда арестовали и доставили в ГПУ? Да? Не понимаете? Так тут непонятно действительно только одно — почему вас отпустили?
— Да, — ответил Зыбин, — это действительно непонятно! Тогда я считал, что только так и может быть, а сейчас сам удивляюсь. Действительно — взяли и отпустили! Чепуха! Но ведь для того чтобы выработался такой тип следователя, какого вы хотите, для этого нужно некоторое время, Яков Абрамович!
И тут Зыбин вспомнил Эдинова. Идя с допроса, он думал: «Нет, надо было бы ему все-таки рассказать про Эдинова. Пусть бы знал. Потому что не с курсового собрания у меня все началось, а с председателя учкома седьмой образцово-показательной школы Георгия Эдинова, с Жоры, как мы его звали».
Он пришел в камеру и лег — Буддо спал и похрапывал. Зыбин лежал тихо, вытянувшийся, подобравшийся и зло улыбающийся.
“Эх, Жора, Жора, разве я могу тебя когда-нибудь забыть. Ты ведь один из самых памятных людей в моей жизни. Я ведь даже повесть хотел, Жора, о тебе написать, несколько раз садился, брал тетрадку, исписывал несколько страниц, но только что-то ничего путного у меня не выходило.
А сейчас бы вышло! Сейчас у меня выкристаллизовался ты весь! Вот слушай, как бы я начал”.
В одном из кривых арбатских переулков стоит и до сих пор большое красное кирпичное здание. Когда меня впервые привели туда, это была уже обыкновенная советская школа одного светлого, но теперь уже совсем забытого профессорского имени. А лет семь до того тут была гимназия, принадлежащая тоже профессору и тоже именитому. Гимназию эту профессор построил по последнему слову тогдашней педагогической индустрии — высокое светлое парадное с разлетающимися дверями, триумфальная лестница под красными дорожками. Двусветные рекреационные залы с турниками («В здоровом теле здоровый дух!» Профессор преподавал римское право). Классы. Лаборатории. Школьный музей. А вверху, на пятом этаже, на этаж выше, чем учительские, святая святых — кабинет директора. Там висело авторское повторение Репина (Державин слушает молодого Пушкина), стоял стол стиля ампир с бронзовым прибором и наполеоновскими безделушками и под прямым углом к нему и другой стол, весь уставленный сухарницами и продолговатыми фаянсовыми блюдами в виде большого листа. Здесь собирался педагогический совет. А рядом была другая комната — лакейская, что ли, то есть я не знаю, как ее называли тогда, но в ней на полке рядком стояли орденоносные самовары, причем один необъятной величины; был буфет с посудой, мельхиором, ведерочками для шампанского и подносами. Отсюда во время совета чинно и величественно выходил личный служитель профессора, с бакенбардами, а за ним его жена, спокойная тощая старушка, и они разносили чай. (Я их хорошо помню, они жили где-то рядом и часто приходили посидеть в передней и поговорить о прошлом.) На этот пятый этаж, по словам старых служителей, не смел подыматься без вызова ни один из учащихся. Здесь и воздух был иной. По утрам кабинет спрыскивали хвойной водой из пульверизатора. Так вот, когда я пришел в школу, самой страшной комнатой был не этот кабинет — в нем сидела заведующая, — а лакейская комната с бумажкой, написанной от руки: «Учком. Ячейка РКСМ». Ты был председателем учкома. Заведующая все наши немощные души поручила тебе и ни во что не вмешивалась. Учителей тоже отсылали к тебе — ты один казнил и миловал. И скоро каким-то ловким маневром переселил заведующую в лакейскую, а сам занял кабинет директора. Заведующая была старая дама, фальшивая и лживая, она носила на шее бархоточку и черный медальон с алмазным сердечком. Любила, когда на школьных вечерах читали Бальмонта и «Белое покрывало», но нюх у нее был собачий, то есть она боялась тебя так же, как свое прямое начальство. А впрочем, кем же ты был, как не ее прямым начальством? Ты, Георгий Эдинов, председатель учкома, секретарь комсомольской ячейки, руководитель драмкружка, еще кто-то, сильный, здоровый, скуластый, высокий, с бескровным кремовым лицом (у меня был такой башлык), в крагах и кожаной куртке! Никто не знал, откуда ты взялся и кто тебя взял. Официально тебя, конечно, выбрали, но мы все отлично знали, что тебя никто не выбирал. Ты просто появился, и все тут. Ты появился и стал ходить по школе, по всем пяти этажам ее, все засекать, все усекать, во все проникать. Ты говорил, проходя мимо кого-нибудь из нас: «Зайди-ка ко мне во время большой перемены», и мы сразу же обмирали. А чего нам, кажется, было бояться? Ведь все это происходило не в царской гимназии с ее волчьими билетами, педелями, фискалами, с беликовыми и передоновыми, а в честной советской трудовой школе. И вызывал нас опять-таки не классный инспектор, а товарищ, наш товарищ. Вот это была первая и самая гнусная ложь. От нее шли все остальные лжи — и крохотные, и побольше, и, наконец, та наибольшая, во имя которой ты и возник, Эдинов. Я ведь потому ничего не сумел собрать и написать о тебе, что так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым — тоже еще на свет не родившимся (писатели двадцатых годов еще не были так умудрены, как их знаменитые и увенчанные коллеги тридцатых и пятидесятых годов). Во всяком случае, ты был весь обращен в будущее. И на Павлика, пожалуй, походил не по прямой, а какой-то очень-очень косвенной линии. Кто этот, в самом деле, бедный, злодейски убиенный пацанок? Не о таких ли написал Гете: “Du, armes Kind, was hat man dir gethan [3]“? Представь, я до сих пор не знаю этого. Я только вижу, чем все это кончилось. А начиналось все вполне невинно. Вот, скажем, санитарная тройка. Сначала это были действительно только девчонки с чисто вымытыми розовыми лапками. На переменах они ловили нас и осматривали наши ногти и воротнички. Но ведь девчонки что? Кто их слушал? От них выворачивались, откупались обещаниями, просто показывали язык и убегали. Ты быстро покончил с этой кустарщиной. “Во-первых, — приказал ты, — надо составлять акт и подавать в учком, во-вторых, вслед за девочкой шел верзила — он хватал меня за шиворот и волок в учительскую. Вот в этом и была твоя гениальность. Ты ввел порядок и понял, из кого должны состоять твои тройки. Вместо первых и законопослушных учеников ты стал набирать в тройки самых отпетых — хулиганов, ловчил, тупиц, было бы мальчишеской совести поменьше да кулаки побольше. И все переменилось. Эта шобла была тебе предана, как шайка молодых щипачей своему тертому пахану, и поэтому они из самых последних превратились, само собой, в самых первых. И исчезли все безнадежные, успеваемость скакнула чуть не на сто процентов (наши бедные педагоги боялись тебя больше, чем мы). Так ты весомо, грубо и зримо продемонстрировал силу товарищеского воздействия, мощь коллектива и талант руководителя. И что по сравнению с тобой, действительно, стоили все демоны и бесы старой гимназии, все эти педели, инспектора, директора — бездарные беликовы, параноидные передоновы! Да гроша медного не стоили они — стукачи и фискалы! Они были просто глупы и беспомощны! Им лгали с истинным упоеньем и вдохновеньем. А тебе не врали. Ты быстро покончил с этим ремесленничеством. Любой староста отвечал на любой твой вопрос: о чем ты его спрашивал, о том он и рассказывал. О родном брате и то рассказал бы. И попробовал бы тот его тронуть! Ого! Ты и с этим покончил сразу же. Правда, старички постарше, из тех, кто еще от отцов слышал о каких-то былых традициях товарищества — не об этих, которые так успешно насаждал и насадил ты, — а о тех допотопных, когда человек был еще человеку не «друг», а иногда враг и друзья объединялись и блюли друг друга, — те могли еще увернуться от ответа или просто соврать. Но малыши были честны, неподкупны и суровы — они все несли в учком к его председателю в кожанке и поскрипывающих крагах… Бог знает, куда ты все это нес, Георгий Эдинов. Но, во всяком случае, все наши немощные души ты крепко держал в кулаке. Вернее, в клеенчатой общей тетради, этакой книге живота нашего. Мне тоже однажды пришлось ее увидеть. Тогда в нашем классе случился криминал, и мне пришлось говорить с тобой. Это был первый в моей жизни разговор с государством, один на один, в казенном пустом кабинете, по казенной надобности. Правда, история была на редкость неприятная. Как-то после последнего урока у нас в классе появился и пошел по рукам револьвер. Конечно, без единого патрона, со сбитой ручкой, но с бойко вращающимся барабаном. Все крутили его по очереди. Подержать в руке настоящий бельгийский кольт — ого-го! Это чего-то стоило! А потом после уроков кто-то с этим кольтом подбежал к чинной стайке девчонок в углу двора и прицелился в них. Те, разумеется, бросились врассыпную, а потом быстро успокоились, вместе с нами гоняли этот барабан и целились друг в друга. После этого кольт пропал. Кто его принес — так и осталось нераскрытым. Но прошла неделя, кто-то стукнул, и началась паника. Боевое оружие! Заряженное! Оставшееся от белых! С полной обоймой! С гравировкой «За веру, царя и отечество»! Двуглавым орлом! (Ни орла, ни надписи этой, конечно, не было, но шептались именно о них — ты был и правда большим талантом, Эдинов!) Немедленно найти и выяснить, чей он. Выяснить, выяснить, выяснить! Выявить, выявить, выявить! Сначала собрали старостат просто. Потом старостат с тройками. Потом заседал педсовет совместно с учкомом. А раз после занятий пришел в класс физкультурник и провел беседу. (Это был вялый высокий блондин с красными полосками бровей и постоянно лупящимся носом. Мы к нему относились как к своему.) Бесполезно. Никто ничего не знал (к счастью, староста наша болела). А через три дня объявили нечто чрезвычайное — общее собрание обеих смен. Явка обязательна. Мы пришли. На сцене стоял стол под красным сукном и сидел за столом под пальмами костистый дядька лет сорока во френче и в пронзительном троцкистском пенсне. Кто-то из учкома объявил собрание открытым и предоставил слово тебе. Ты скромно поднялся с одной из средних скамеек и взошел на сцену. Ровно такой же ученик, как и мы все. «Вот, ребята, — сказал ты, — нашу школу посетил один из руководящих работников райкома партии. Он хочет с вами поговорить». Товарищ из райкома поднялся и заговорил. Голос у него был мягкий, переливчатый, но с этаким металлом. «Меня что больше всего удивляет в этой нехорошей истории с кольтом? — сказал он просто. — Не он сам, нет. Больше всего удивляет ваше отношение к своим же ребятам, своим товарищам. Они вас спрашивают, а вы либо молчите, либо говорите им неправду. Зачем лгать своим друзьям? Вот это совсем мне непостижимо! Обманывать Жору Эдинова? Водить за нос Благушина? (Был у нас такой подонок, раньше из самых отпетых, сейчас самый ответственный.) Ведь вы с ними на одной парте сидите, на переменах в футбол играете, вместе домой идете, завтраками делитесь — и лжете им? Почему? Не верите, что ли? Никак не умещается это у меня в голове, ребята! И другое совсем непонятно — вот я узнаю, у вас начались разговоры о фискалах, доносах, доносчиках, ябедниках. Какие фискалы? Какие ябедники? Ведь это же давным-давно умершие понятия нашего проклятого прошлого, и я не пойму, кто и зачем их воскрешает. Мы давным-давно осиновый кол в них забили. Среди вас не может быть доносчиков, нельзя же доносить на самого себя. Верно, ребята? (Тут он даже немного посмеялся.) Но — и тут он сразу мгновенно построжел — вы должны быть сознательными друзьями, и если ваш друг вольно или невольно повел себя не так, как следует в нашем социалистическом обществе (были тогда действительно сказаны эти слова о социалистическом обществе? Сейчас я уже сомневаюсь. Может быть, это просто историческая аберрация, обман слуха, и я услышал то, что говорилось много позже), вы обязаны во имя его самого же довести до сведения ваших старших товарищей, ваших старших товарищей!» На эту тему он говорил еще с час. Так вот, после этого собрания ты и вызвал меня, Эдинов. В учкоме никого не было. Уже горело электричество. Ты сидел за столом, я сидел поодаль. «Ну, так что скажешь?» — спросил ты. А чего я мог сказать, я молчал — и все! Тогда ты сказал: «Ты знаешь, кто принес кольт. Учти — у тебя плохая успеваемость по математике и отвратительное поведение. А школа держит первенство по Москве. Сейчас самое время тебе об этом подумать!» Я молчал. «Верно?» — спросил ты. Я опять-таки молчал, потому что и это была правда. Ты посидел, посмотрел на меня таинственно и сказал, что вызвал меня только потому, что хотел, чтобы я сам во всем честно разобрался. Вот я только что слышал прекрасную речь ответственного товарища. Товарищ этот мне объяснил все, так неужели я и дальше буду запираться? И губить себя? В нашей стране не может быть неисправимых. Помню ли я, каким был Николай Благушин хотя бы в прошлом году? Хорошо! А сейчас? Вот он все осознал и исправился по-настоящему. А я? Нет, так советские учащиеся себя не ведут. Во всяком случае, учащиеся советской образцовой школы, носящей такое светлое имя великого ученого Михаила Ковалевского (ей-Богу, ты сказал именно так, может быть, и издеваясь), так не могут себя вести. Так ты говорил, строго и ласково, глядя прямо в мои лживые глаза. Пятнадцатилетний капитан — тебе вряд ли было больше — нашего бестолкового школьного корабля. А я изворачивался, мекал, не знал, куда себя девать, просто сгорал от конфуза и злости. Я ненавидел себя, тебя, всех тех, кто тебя поставил над нами. А ты уличал меня на каждом шагу, не особенно настаивая, но и не отступая, — ты просто преследовал меня по пятам. Наконец мне все как-то осточертело, на его «ты должен…» (подумать? решить? сказать?) — я рявкнул: «Ничего я тебе не должен, и пошел бы ты от меня…» Вот тогда ты выдвинул ящик, вытащил книгу живота и ласково погладил ее. «Ну зачем же так, — спросил ты с мягкой наглостью. — Все равно ведь скажешь, некуда тебе деться. Вот где ты у меня. Прочитать?» «Прочитай!» — крикнул я. «Да, я прочту, пожалуй, — сказал ты с той же ласковой ненавидящей улыбкой, — но тогда тебя на следующем заседании педсовета исключат из школы. С чем ты придешь домой? Ведь тебя бить будут. Ремнем. Тебя бьют дома, я знаю. Бьют, а?» — ты подмигнул мне. Ты был прав, дома меня били, но если бы у меня был этот самый кольт, да еще если бы он стрелял, — я бы не задумываясь разрядил его весь в эту наглую ухмыляющуюся морду. Но у меня не было его, и я молчал. Я дошел до такой грани отчаяния и унижения, что дальше идти было уже невозможно. Теперь мне уже было все равно. Я просто ничем не мог помочь себе. И тут вдруг ты, Эдинов, обнял меня за плечи. «Ну и дурачок же, — сказал ты ласково и простецки, — ненормальный и не лечишься. Смотри!» Он снова выдвинул ящик стола, вытащил кольт и бросил его на стол. «На! Смотри! Герой! У него же курка нет! Мы в тот же день его и забрали, но нам важно было сознание, сознание! А тут круговая порука. Разве это в советской школе терпимо? Закуришь?» — он вынул кожаный портсигар и протянул мне.
Это было актом величайшего доверия. За куренье исключали на три дня, на неделю, совсем. Ходили, правда, слухи, что Эдинов курит, но видеть Этого никто не видел. Впрочем, может быть, один исправившийся Коля Благушин… Так мы и расстались, выкурив перед этим, как он сказал, «трубку мира», и ты больше никогда не вызывал меня в учком, лишь встречаясь, заговорщицки улыбался. Ведь у нас с тобой была тайна, да и весь ты жил в этих тайнах — ответственный, осведомленный, все понимающий с высшей точки зрения — таинственный… Где ты сейчас? Жив ли? По-прежнему ли улавливаешь души, или и твою уже успел кто-то уловить? А это вполне может случиться. Ведь над твоим столом висел портрет Льва Давыдовича, да и тот, кого ты приводил к нам, носил звонкую партийную фамилию, но лет через десять я прочел ее с таким титулом: «Ныне разоблаченный враг народа», а ты потом, кажется, у него работал, так что все в конце жизни может быть.
Он уже спал и видел все это во сне. А между тем совсем рассвело. Полоска неба за решеткой стала сначала белой, потом голубой, потом розовой. Кусты около окна стрекотали уже по-дневному отчаянно и развязно. Из коридора слышались ясные утренние женские голоса — это ходили по камерам фельдшерица и сестра.
Буддо сидел на кровати и листал самоучитель английского языка 1913 года.
— Ну, с боевым крещением вас, Георгий Николаевич, — сказал он, когда Зыбин поднял голову. — Вот ваш ужин остался от вчера, ешьте, пока не убрали. Сечка.
Зыбин молча встал, прошел к столику, сел, но есть не стал.
— Ну что же это вы? — упрекнул Буддо. — Так разволновались? Ничего, ешьте, ешьте, а то ведь и ноги протянешь. Хотя нет, во время следствия не дадут, а вот потом — это уж как сочтешь. Кушайте, кушайте. Сечка-то с мясом! Знаете, как ее тут зовут? — Он покосился на волчок. — Сталинская шрапнель!
— Остроумно, — улыбнулся Зыбин и зачерпнул ложку.
— Ну вот и на здоровьичко, — похвалил Буддо. — А заключенные вообще, Георгий Николаевич, люди острые и находчивые. Только вот следователи-то еще понаходчивей их! Посвыше, как говорят в лагере. Так что? Со статейкой вас? Как, еще не предъявили? Что же вы тогда делали? Анкетой занимались. О, это они любят, умеют! Тут они психологи. Ты дрожишь, кипишь, а они тебе — где родился? Где учился? Когда женился? И точат, точат кровь по капельке. У вас кто следователь-то? Не знаете? А у кого были? Как, у самого Неймана? — Буддо даже учебник положил. — А какой он из себя? Ну правильно, курчавый, небольшой, толстогубый. Э-э, дорогой, значит, они всерьез вами занялись. О чем же он вас спрашивал?
Зыбин усмехнулся и развел руками.
— То есть?
— Да чепуха какая-то. Дела давно минувших дней. Да и совсем не мои даже.
— Но все-таки, все-таки.
— Ну понимаете… — Зыбин подумал и начал говорить.
Он рассказал то же, что и Нейману, а потом прибавил еще кое-что от себя. Так, он сказал, что самоубийство Кравцовой ему очень понятно. Резкая, во всем разочаровавшаяся женщина. Была личной секретаршей, стала женой. К мужу питала почти физическое отвращение. Изменяла ему нагло, явно, с каким-то даже отчаянием. На суде это выяснилось полностью. Любила ли она Старкова или нет — не поймешь, но то, что ее бросили, она переживала тяжело. А почему он ее бросил — тоже ясно: приехала жена с ребенком и надо было что-то решать. И если бы он сразу оборвал все, то, конечно, ничего бы и не было, но он тянул, врал, что-то выгадывал, — словом, гнался за двумя зайцами сразу. От прямого разговора уклонялся. Вот тогда она и выдумала эту злосчастную вечеринку. Здесь, в передней номера, состоялось их решительное объяснение. Старков, прижатый к стенке, выложил ей все. На выражения, наверно, не постеснялся. В общем, они смертельно поругались. Кравцова была женщиной решительной, а тут еще водка, и вот… «А ну-ка, Володя, идите сюда». Володя подошел. Огонь потух, потом зажегся. Старков посмотрел, плюнул, выругался и ушел. Но опять все, вероятно, сошло бы, если бы Володя не догадался ей утром позвонить. Вот тогда и «хлопнула форточка». А в общем, пьяная мерзость и гадость, о ней и говорить противно!
Пока Зыбин говорил, Буддо молча листал самоучитель, а потом поднял голову и спросил:
— Хорошо, а вы тут при чем?
Зыбин рассказал о собрании и своем выступлении.
— Понятно! Так знаете, как будет начинаться ваша обвиниловка? — Он на минуту закрыл глаза и задумался. — Вот, значит, так. «Следствием установлено, что, еще будучи студентом такого-то института, Зыбин Гэ Эн, пытаясь выручить своих собутыльников, арестованных за бандитизм, сорвал студенческое собрание, посвященное обсуждению и заклеймению их преступной деятельности. Арестованный и допрошенный тогда же органами ГПУ, он дал уличающие себя показания, однако следствие, стремясь быть к нему максимально объективным, в то время не нашло нужным привлекать его к уголовной ответственности. Воспользовавшись этим и приняв великодушие за слабость, он…» Ну и пошло, и пошло! Да, с самого начала нехорошо у вас сложилось. Нейман — это дело! Очень, очень погано! Хотя…
Он вдруг отбросил книгу, ахнул и даже всплеснул руками.
— Слушайте! Дорогой! Великолепная же мысль! Да, да! Я бы так и сделал, свел бы все исключительно к этому! Да, да! — Он засмеялся. — Именно так. Ах, черт возьми! Нет, есть у меня все-таки что-то в башке, есть! Вот будет чудно! Воспользуйтесь! Обязательно воспользуйтесь!
— Что чудно? К чему к этому? — не понял Зыбин.
— Господи боже мой! — воскликнул Буддо. — Да как же вы не понимаете? Они же вам руку протянули! Ведь в том деле, кроме пьянства, хулиганства и бытового разложения, они вам ничего не предъявляют! Так? Ну чего же вам еще желать? Сознавайтесь, и все! Говорите: «Да, признаюсь, что я выступал на собрании потому, что хотел выгородить своих собутыльников. Мы вместе пили. Я и сейчас такой. Пью, гуляю, баб к себе вожу, работу заваливаю, но вот политики — нет, политики я не касаюсь! Она мне ни к чему. А просто я богема, аморальная личность!» Вот и все. И ничего вы больше знать не знаете. Они от вас наверняка тогда отвяжутся.
— То есть как же отвяжутся? — удивился Зыбин. — Ведь это же готовая статья! Завал работы! Хорошее дело!
— Какая статья! — воскликнул Буддо в азарте. — Какая? Статьи за богему, Георгий Николаевич, нету, а есть литера СОЭ — социально опасный элемент. И полагается за это СОЭ по Особому совещанию три года без поражения и конфискации! И поедете вы по этой литере не на Колыму, а в местную колонию. А там получите расконвойку и через года полтора выйдете с чистыми документами на свободу. Красота! Послушайте меня, времена сейчас поганые, отсидитесь за высоким забором. Сведите все к пьянке, и конец.
— А три года как же?
— Вот вы какой, ей-Богу! — рассердился Буддо. — Да что вы, вчера родились, что ли? Вы что же, отсюда прямо на свободу хотите выйти? Ни в чем не виноват! Опять зазря посадили! Так, что ли? Да ведь это значит: вы туда, а следователь сюда, на вашу койку! Пойдет ли кто-нибудь на это? Как вы не понимаете, освободить вас им сейчас попросту невозможно.
— Это почему же? — запальчиво спросил Зыбин.
— Вот святая простота! Да потому, что вы уже сидите! Стойте, стойте, ведь вы считаете себя невиновным? Так? Ну вот, вас тогда, семь лет назад, например, выпустили — ну и что же? Вы раскаялись? Благодарность к органам почувствовали? Да черта с два! Вы небось всюду ходили и орали: «Сволочи! Негодяи! Ночь продержали! За что? Провокаторы!» Так? Ну так или не так? — Он засмеялся. — «Ночь продержали»! Вот поэтому-то вас и нельзя выпустить. Виновного можно, а невиновного нельзя. Виновный в ноги упадет, а невиновный ножом пырнет. Значит, исходя из этого, статью они вам приварят обязательно. Теперь вот вопрос: какую? Если будете брыкаться да злить их — они вам такую подберут… да еще в такое место направят… Это они умеют. Вы знаете, есть лагеря, где зеки больше полугода не живут. Так вы послушайте меня, Георгий Николаевич, вырывайте у них СОЭ — и все! В нем ваше спасение. Они поупрямятся, поорут да и согласятся.
«Черт бы побрал этого сумасшедшего, — подумал Зыбин, — и ведь не разыгрывает, искренне говорит. Вот чертовщина-то!»
— Бог знает, что вы такое говорите, Александр Иванович. Ведь это же с ума надо… — начал он сердито и вдруг осекся, вспомнил — и Нейман сказал: «И тогда, вероятно, сегодня я бы с вами не беседовал. К человеку, осужденному за такое, политическую статью не прицепишь».
«Да, да, — подумал он, — да, да. Так оно, верно, и есть. Это сумасшествие, но оно имеет свою систему. Все это знают, и все притворяются, и следователи, и подследственные, все они играют в одну и ту же игру».
Он неслышно вздохнул, поднял ложку и стал есть сталинскую шрапнель.
— Не дай мне Бог сойти с ума, вот что я думаю, — сказал он. — Это из Пушкина! Но я еще побарахтаюсь! Я посмотрю, что из всего этого выйдет. Да, посмотрю!
Буддо ничего не ответил и только вздохнул. И весь вечер они оба молчали.
Он снова спал, видел во сне тюрьму и метался. «Боже мой, боже мой, — думал он, — как все это нелепо получилось, ведь мне обязательно надо было увидеть Лину. Ведь она будет ждать! Боже мой, боже мой, какая глупость. И как хорошо нам тогда было на море».
И сейчас же он увидел белую стену городского музея, старую рыжую пушку у входа на камнях и маленького человечка с указкой в руке.
Разговаривая, они отошли от витрины. Директор был тощим, желтолицым, с усиками. Вся биография его читалась на его лице: сначала он, вероятно, преподавал историю или географию в средних классах. Затем стал руководить кружком краеведов — начинал с коллекции бабочек, птичьих гнезд и гербариев, а кончил черепками чернофигурных ваз и обломками мраморных надписей. И как раз подошло время открывать музей, так он, само собой, сделался его экскурсоводом и директором. Вечерами он писал отчеты в центр и составлял планы экспозиции, а днем проводил экскурсии. Жаловаться на перегрузку не приходилось — сейчас вот, например, он водил по комнатам только одного его, скучающего, равнодушного ко всему на свете курортника. На все объяснения курортник этот только согласно кивает головой да хмыкает. Что ему до города, что ему до многовековой истории его и что ему до музеев? И действительно, город Зыбина совсем не интересовал, он выглядел так обыденно и скучно, как будто кто-то, не глядя, рубанул топором по куску старой пыльной Москвы, вырубил, вырвал несколько улочек да и грохнул их сюда, на морской песок. И вот где-то возле тупичков и особнячков Большой Мещанской заплескалось море!
Вот оно-то действовало на Зыбина со страшной медленной силой — оно входило, вдавливалось в него все глубже и глубже, проникало во все поры его, плескалось и гудело во всех его мыслях и снах. Да! Она наполняла его до краешков, эта «моря бледная сирень в мутно-лазоревом сосуде», только он, пожалуй, еще не сознавал этого.
Директор отговорил свое и отошел от последней витрины. Рабочий день окончен, пора закрывать музей.
— Вы ведь нездешний? — спрашивает он. — Ах, вы из санатория имени Крупской? Ну, ну. Знаю, знаю. Я рядом живу. Идемте.
Они выходят. День стоит высокий, солнечный и прозрачный, кричат чайки. Море поднимается, опадает, ласково ухает и шипит внизу под высоким берегом. Они идут молча, и Зыбину вдруг становится неловко. «Вот знаете, — говорит он, — Латышев в „Известиях Археологической комиссии“, кажется, за 1910 год, опубликовал из этих мест надпись фаса Навклеров, то есть общества судовладельцев. Из нее следует, что здесь где-то в заново отстроенном храме была водружена статуя бога Посейдона. Хорошо бы было нащупать, где он стоял».
— Как, как вы сказали?
Директор останавливается, вынимает записную книжечку и просит повторить.
— «Известия», 1910 год? Номер не помните? — Да, об этом сведений ему что-то не попадалось. Ведь «Известий»-то в музее нет. — Надо будет опять затребовать по межбиблиотечному.
— А разве у вас в библиотеке?… — спрашивает Зыбин.
— У нас библиотека? У нас знаете что? У нас вот что…
Вдруг директор загорается, сует книжечку в карман и рассказывает, какой вопросник ему прислали из области. Он расстегивает дерматиновый портфельчик, вынимает и показывает эту бумажку.
— Вот полюбуйтесь — «Планируемые находки на этот год», понимаете, о чем спрашивают?
— Понимаю! «Крокодил»! — смеется Зыбин. — Что ж вы ответите?
— Да, действительно — «Крокодил», — обиженно фыркает директор и прячет вопросник в портфель, — и ведь ничего не поделаешь, надо отвечать!
И он опять говорит о музее, о том идиоте, который сидит где-то там, вверху, в области, ничего не делает, ничего не знает, ничем не интересуется и только рассылает «по точкам» вот такие шпаргалочки. Они говорят о нем, болване, портаче, а потом не только о нем, а и о других портачах, его покрывающих, и еще о других, и затем уже совсем о других, о таких, о которых говорить не полагается, но они все равно говорят.
И тут между ними, как некое спасенье, как недоговоренность, возникает некто — человек секретный, фигуры не имеющий. Он рождается прямо из воздуха этого года — плотного, чреватого страхами — и идет третьим, вслушивается в каждое их слово, запоминает их все и молчит, молчит. Но он не только запоминает. Он еще и перетолковывает услышанное. И перетолковывает по-своему, то есть по самому страшному, несовместимому с жизнью. Потому что он самый страшный человек из всех, кто ходит по этому побережью, из тех, кого сейчас несут суда, машины и самолеты. Он непостижим, бессмыслен и смертоносен, как мина замедленного действия.
Позже выяснится, что он еще и очень, смертно несчастен.
Он навеки замкнут в себе. Потому что эти двое носят его в себе, всегда — третьего.
Они шли с Буддо по взморью, веселые, беззаботные, готовые обнять весь мир, смеялись и болтали. Дул теплый ветер. День был тихим-тихим, и вода темно-прозрачной, как дымчатый топаз, в ней мерцали и переливались разноцветные голыши, длинные, водоросли, стайки рыбок.
— Вот здесь под камнями, — сказал Зыбин останавливаясь, — живут преогромнейшие крабы. Вам необходимо достать для музея хоть одного такого краба.
— Да я и сам уже думал, — ответил Буддо. В этом сне он и был директором музея. — У меня есть один, но с отломленной клешней.
«Как хорошо, что мы вырвались! — радостно подумал Зыбин, и у него даже сердце екнуло — так до краев он был переполнен пространством — небом, солнцем, морем, так был размягчен и доволен всем. — И как хорошо, что он послушался меня! Милый ты мой Александр Иванович! Старичок! Я ведь как пришел, так сразу сообразил, как и что. Вот мы и на свободе».
Они шли ловить крабов. Крабы водились возле высокого берега под плоскими темными плитами и глыбами. Таких глыбин здесь валялось много — белых, черных, красных, зеленых, таких скользких, как будто их кто натер жидким мылом, наступил — и поехал в воду. Крабы под ними жили целыми семействами: самые маленькие, побольше, побольше, еще побольше, совсем большие и великаны с чайное блюдце. Вот только самых-самых больших здесь не было: самые-самые большие, наверно, жили в подводных гротах или в открытом море.
— А мне обязательно нужен огромнейший краб, — сказал Зыбин. — И не такой, как на рынке, там их вываривают и кроют лаком, такого я даром не возьму. Мне, Александр Иванович, нужен настоящий, черный, со дна моря. Потом они вошли в море и стали поднимать камни. Одна круглая глыбина была очень большой, да вдобавок она еще до половины ушла в песок. Они вымокли с ног до головы, обломали ногти, зашиблись, наконец все-таки вывернули ее. Под ней оказалась большая, круглая, совершенно сухая ямина, и в середине ее сидел краб-крабище — царь крабов, крабий монарх этих берегов, огромная колючая уродина с зелеными змеючими глазами. Вода не хлынула в ямину, и он так и остался сидеть, а когда Буддо наклонился, этот черт вдруг чуть не с шипом подскочил и выбросил уродливую шишковатую клешню, точь-в-точь заржавевшую скифскую железку. Сейчас он походил на индийского многорукого идола — бога Шиву, что ли? — черного, древнего и страшного.
— Это особый краб, ядовитый, — сказал Буддо, отшатываясь, — вы только взгляните на его глаза, такой если защемит, то уж насмерть.
Зыбин хотел что-то ответить, но тут вода забурлила, заклокотала, покрылась пеной, как в котле, и пошла воронкой. Они оба сразу очутились по колено в воде, и их начало крутить.
— Крикните, — испуганно прохрипел Буддо, — крикните скорее, а то нас сейчас зальет.
Он хотел крикнуть и не смог — голоса не было.
А вода все прибывала и прибывала, бурая, сердитая, воронками, с сором и пеной. Уже доходила до груди, до плеч, по шейку, и тут он весь напрягся и все-таки крикнул, срывая горло. Как-то очень жалко, жидко, но сразу же понял, что спасен.
Горел желтый свет, он лежал на кровати, и над ним наклонился солдат и тряс его за плечо.
— Нельзя кричать, — сказал солдат испуганно, — карцер за это. — И вдруг спросил совершенно по-человечески: — Что? Сердце?
У солдата было лицо хорошего деревенского парня, с каким-то белесоватым налетом, пушком молодости, ореховые круглые глаза.
— Да нет, так что-то… — бормотнул Зыбин, не сразу приходя в себя. Перед ним все еще плескалось море, блестело солнце, и Буддо, рослый, бодрый, молодцеватый, стоял рядом. Он оглянулся — Буддо рядом не было. Самоучитель английского лежал на пустой кровати.
— Может, доктора? — спросил солдат.
Зыбин покачал головой.
— Ну спите, — приказал солдат уже опять строго и вышел. Зыбин вытянулся и закрыл глаза.
Все это уже было, было, было! И море, и директор, и то, что они шли по влажным галькам за крабами, а волны накатывались и отбегали у самых их ног. С крабом была особая история. Особая и чем-то не очень простая. Это он понял тогда же. Краба этого — совсем такого, как он описывал директору, огромного, черного, всего в шипах, известняковых наростах в синей прозелени — заказала ему привезти одна его сокурсница. Но с сокурсницей тоже была история и тоже особая. Он влюбился в нее еще на третьем курсе, и она знала, но относилась к этому как-то непонятно. Во всяком случае, он не мог понять как. Так вот она и заказала привезти ей краба.
— Только ты хорошенько поищи, — попросила она, — мне надо самого большого. Такого, чтоб поставить на письменный стол. Это будет о тебе память на всю жизнь. Хорошо? Привезешь?
— Хорошо, — ответил он, — привезу.
— Но только не с базара, — остерегла она. — Там продают вареных, красных, как пивные раки. Такого мне не надо. Сам поймай.
— Да ладно, ладно, — ответил он, улыбаясь. — Подумаешь, великое дело. Поймаю! О чем разговор? Привезу.
Но оказалось именно великое дело. Сколько он ни совался на базар, кроме этих отвратительных, похожих на женские баретки или коробочки из ракушек, никаких иных крабов он не видел, и где их ловят, узнать было невозможно. «Да там! Да там, на косе! Этого вот под высоким берегом! Этого у маяка! В море с лодки!» Вот и все, что ему удалось узнать у продавца.
Так он ходил, ходил, искал, искал, и прошло уже десять дней, а так он ничего не нашел. Тогда он вдруг решил: ну их к черту всех! Поймаю сам.
И, решив это, он явился в музей и сказал директору:
— Ну, я пошел ловить крабов. Вот! — В руках у него был дротик, на боку ботанизирка.
— Хм, краба ловить! — усмехнулся директор. — Это нелегко ведь! А что ж, рыночные вам, значит, не подходят? Не натуральные? А ну, постойте-ка.
Он пошел в запасник, чем-то там погрохотал, погремел и осторожно вынес кусок картона, а на нем что-то несуразное, колючее, торчащее в разные стороны, черно-серое от пыли.
— Вот клешни одной нет, — сказал он с сожалением, — и все время рядом лежала, а сейчас куда-то задевалась.
— Так неужели это краб? — не поверил своим глазам Зыбин.
Директор дунул, и они оба закашлялись, такая поднялась пыль.
— Два года стоит на шкафу, — сердито ответил директор. — Юннаты тут его фотографировали, вот и сломали, наверно, — он положил картон на стол и отряхнул руки. — Ну что, наверно, с одной клешней вам не годится?
— Да где же такие водятся? — спросил Зыбин изумленно, со всех сторон осматривая это маленькое чудище. Больше всего оно походило на модель какой-то странной машины, с поршнями, зубчатой передачей и рубильником. — Я таких что-то еще и не видел. На рынке таких нет.
— А там вы их и не увидите, — ответил директор. — Это какая-то особая порода. Зоологи еще не знают ее. Эти крабы только в одном месте тут и водятся. Так вам что? Действительно такого надо? Можно сходить к одному человеку.
— Ой, да вы меня просто спасете, — воскликнул Зыбин. — А когда же?
Директор поглядел на часы-браслетку.
— Что ж, уже время закрывать. Пойдем, пожалуй, сейчас, по берегу недалеко. Он, наверно, дома.
— Кто?
— Да старик тут один. Грек. Он их ловит. Ветеран наш. Я еще воспоминания его о гражданской записывал. Пойдемте.
Вот и шли они по самому-самому взморью, по влажной и мерцающей полосе его, и маленькие волны все время обдавали их ноги. Говорил директор, Зыбин слушал. Дул теплый ветерок. Вечер был прозрачным и солнечным, а галька под ногами — Зыбин скинул сандалии — была теплой и влажной. Он и до сих пор помнит кожей, как это было хорошо.
— Смотрите, что это? — спросил Зыбин, останавливаясь.
У самого прибрежья в воде лежала какая-то странная мраморная глыбина. Директор подошел, посмотрел, покачал головой.
— А ведь, вероятно, большая художественная ценность, — сказал он вдруг сердито. — За это надгробье когда-то великие деньги были уплачены. А вот сейчас валяется под ногами, и никому дела нет.
Зыбин наклонился и поковырял камень ногтем.
— Что-то ведь написано, — сказал он. Директор посмотрел на высокий берег.
— Он вон откуда свалился, видите? Тут каждый год метра три-четыре обваливается, вот кладбище и рушится в море. А написано здесь вот что, — он наклонился над глыбой. — «Верую, Господи, верую, помоги моему неверию».
— Интересно! — воскликнул Зыбин.
— Очень. Страшно даже интересно! Так интересно, что поп даже хотел этот памятник совсем с кладбища выбросить, к вдове прицепился. «Об этом верю-не-верю, уважаемая Анна Ивановна, надо было ему раньше думать, а теперь так ли, сяк ли, но дело вполне конченное! Теперь уж лежи!» Да! И вот уже тридцать лет, как он лежит. Генерал от инфантерии барон фон Дризден. Может, слышали?
— Нет, — покачал головой Зыбин. — Такого не слышал, не по моей части.
— А я его помню. Он ведь перед самой империалистической умер, такой маленький был, а борода, как у Черномора, на две стороны, или как хвост у чернобурки, и все нас мятными лепешечками оделял, от кашля. — Директор снова наклонился над памятником. — Видите, что сделано? Амвон, а на нем раскрытая книга, и позолота на буквах уже лупится. Полежит он так года два — и конец. А может, это большая ценность, ведь какой-то знаменитый итальянец резал, вот фамилию не установлю.
— Ну уж итальянец, — посомневался Зыбин. — Откуда тут итальянец возьмется? Какой-нибудь, наверно, камнерез из Новороссийска.
— А вы нагнитесь, нагнитесь, посмотрите хорошенько, — рассердился директор. — Видите, как сделано — листик на листик! А лента на середине, посмотрите, посмотрите, какая! Муар! А шнурочек какой! Каждый виток виден! Нет, что говорить, большой, большой мастер делал! Он у генерала год жил, памятник его дочке высекал. Ну а потом генерал это самое… Ну, после ее смерти тоже задумываться стал. Вы ее-то памятник видели? Как, и на кладбище даже не были? Ну, это вы зря. Надо сходить обязательно! Таких и в Москве нет. Понимаете, это так… — Он оглянулся, подтянулся, вытянулся, вздохнул, сделал какое-то округлое движение, словно желая очертить все разом, но сразу же и спал, повернулся к Зыбину и заговорил уже опять по-обыкновенному: — Это, понимаете, так — на мраморной глыбине, — знаете, есть такой сорт мрамора с блестками и лиловыми искрами — стоит девушка, легкая-легкая, как воздух, и вот-вот взлетит… Нет, никак не могу вам я это объяснить! Но правда, кажется, еще минута — и оторвалась, и туда, туда! А одежда тянет к земле, к плите, к могиле — одежда длинная, развевающаяся, вуаль, что ли? А сама девушка тоненькая-тоненькая, и руки как крылья! Сюда, к морю! А на глыбе стихи.
— Из священного писания?
— Нет! Не оттуда! Она, кажется, этого не очень придерживалась. Обыкновенные стихи, Надсон, Пушкин, Лермонтов — ну как в альбоме. Она и сама, говорят, писала. Отец после смерти ее даже книжку выпустил «Танины стихи». Ее Таней звали. До полных двадцати не дожила.
— Умерла?
— С маяка выбросилась. Прямо на камни. Вдрызг.
— От любви?
— Да как будто так, а там кто его знает? Разное говорят. В рыбака она будто, говорят, влюбилась, тут красивые есть рыбаки из греков, прямо Аполлоны, а папаша ни в какую. Очень своенравный старик был! Говорят, проклял ее, или пообещал проклясть, или еще что-то в этом роде, но она его же кровей, не из покорных. Значит, нашла коса на камень. Выйду замуж, и все тут. Вот так и получилось…
Он замолчал, отряхнул руки и вышел на берег.
— Ну а как же она все-таки погибла? — спросил Зыбин.
— Вот что, — сказал вдруг директор решительно, — тут вот что надо: тут надо ходатайствовать, чтоб взяли памятник под охрану. Как представляющий ценность. Да, да! Это, я знаю, можно. В Феодосии армянская церковь такая есть, и ее не трогают. И тут на турецких воротах тоже надпись: «Охраняется государством». Это можно. Как погибла-то? По-разному рассказывают. Говорят, что он ушел в море с рыбаками, а ночью поднялась буря, пошли смерчи, она всю ночь стояла на маяке возле большого прожектора. Смотрела, а утром увидела на берегу доски и снасти его суденышка и ринулась, значит, с маяка на камни. А вы видели, какой маяк? Ну и все! Вдребезги!
— А так может быть?
Директор помолчал, подумал и засмеялся.
— Да нет, конечно. Как корабль гибнет ночью в море, с маяка это не увидишь. Но что-нибудь вроде, наверно, могло быть. Но вот что с маяка она бросилась — это точно. Вот в этот момент, наверно, она и изображена. В полете. В вознесении.
Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье — тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, — и все это в вечернем солнце.
— И хороший, говорите, памятник? — спросил он.
Директор посмотрел на него.
— А вот дальше есть подъем, взберемся, посмотрим. И стихи прочтете. Она очень стихи любила, говорят, особенно вот эти, правда, их там нет, но мне здешний один читал:
Легкой жизни просим мы у бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Не знаете, чьи это? Она, говорят, их повторяла всю ночь. Вот обратно пойдем, поднимемся и посмотрим.
Глава II
Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал — ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне.
Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная — железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, — все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее — квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное.
— А, это ты, — говорит он беспомощно.
— Да, это я, — отвечает она сухо. — Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся?
И только она сказала это, как он понял, что его обставили — успели ей наговорить, и она поверила.
— Господи, — взмаливается он, — да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню.
— Ах! Все твои объяснения! — досадливо отмахивается она. — А ну, покажите-ка ему, пусть сам убедится.
И тут откуда-то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами — Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: «Ну, посмотрите, посмотрите».
На полу стоят носилки под черным брезентом. И из-под него высовывается рука. «Неужели?» — холодеет он. «Взгляните, взгляните», — настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та — Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза-то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками — живые глаза в мраморе. «Так что же, она все время на нас так смотрела, — додумал он, — только мы не замечали?»
— И ты хотел меня обмануть, — говорит Лина. — Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке.
— Да не сбежал я, не сбежал! — говорит он чуть не плача. — Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали!
Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное.
— Ну, Лина, — кинулся он к ней, — ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика-то могильщика помнишь?
Лина повернулась и пошла — он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп.
Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо.
— Ну и довели же они вас, — сказал он задумчиво. — Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит?
— Да нет, ничего, — пробормотал Зыбин. Ему было почему-то очень неудобно перед Буддо.
— Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно!
Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем.
— Что вы? Зачем? — вскочил Зыбин.
— Затем, что надо, — огрызнулся Буддо.
Щелкнула и отворилась кормушка — небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо.
— Гражданин дежурный, — четко отрапортовал Буддо и вытянулся. — Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк.
Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру.
— Это как же так набил? — спросил он подозрительно. — Обо что же?
— Да вот, об спинку, — ответил Зыбин виновато, — приснилось!
Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья.
— Об эти? — спросил он деловито.
— Да.
Дежурный провел рукой по прутьям.
— Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, — сказал он и прикрикнул: — Ночью нужно спать, а не шарахаться!
— Я и спал.
— Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет…
Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо:
— Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле?
— А затем, дорогой Георгий Николаевич, — ласково ответил Буддо, — что все рога здесь на твердом учете. Никто дам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток!
— Интересно! А какие же тут законные?
— А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, «требую сменить следователя, а то он меня лупит», — нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести.
— Так что же? Там бьют, что ли? — чуть не вскрикнул Зыбин.
— Нет, чаем поят с творожниками, — усмехнулся Буддо, — и плакать еще не разрешают. А будешь плакать — в карцер пойдешь.
— А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться.
— Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять-таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, — он ткнул пальцем в потолок.
— В следственном корпусе?
— Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать — услышите сами.
— Что?
— Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим.
Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало.
…Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, — не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет-нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы — другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по-страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов («разговоры о пытках, — сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, — сразу же отбросим как несерьезные») и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, — все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним — бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают.
А раз у него произошел один разговор с директором, и он тоже был не совсем прямым и откровенным, но то, о чем не могли говорить, они тогда договорили до самого конца. Директор в то утро сидел в кабинете и читал «Известия». Когда Зыбин вошел, он легко отбросил газету — она соскользнула по стеклу на пол, — встал и пошел по кабинету.
— Ну, гады! — сказал он крепко. — Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал?
Зыбин покачал головой.
— Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными.
— И учтут?
— Да, как раз учтут! — огрызнулся директор. — Перешлепают, как собак, и все!
Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал.
— А что ты как будто удивляешься? — рассердился директор. — Что ж, миловать за такие дела, что ли?
— Нет, не то, но зачем же они тогда каются?
— Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что-то не больно тянет.
— И что же, для этого нужно колоться?
— А ты бы не кололся? — усмехнулся директор. — Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли?
— Но если доказательств нет.
— Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят — так сразу все расскажешь!
И наступила тишина.
— Это вы про что? — спросил Зыбин.
— А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, — рассердился директор. — Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было — все припомнишь!
— Даже что и не было?
— Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал — поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые.
— И правдивые?
— И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из-за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался — все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во-первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во-вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так?
— Ну, положим, что так, но…
— Ну и все, раз так. И без всяких там «но»! А таким людям не место на нашей советской земле — ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого — прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, — и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы — от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии — это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать?
Зыбин пожал плечами.
— Ничего.
— Ну а раз ничего, то и нечего играть в этот самый бесклассовый гуманизм! Тоже мне засраная интеллигенция — он не понимает, не допускает! А вот Владимир Ильич допускал, он сказал: «Мы врага били, бьем и будем бить». А ведь был гуманист почище, пожалуй, твоего Льва Толстого.
— Почему Толстой мой?
— А чей же еще? Мой, что ли? Мне его задаром не надо! Тоже мне, развел в тридцать седьмом году непротивленье злу. Им можно, нам нельзя. Вот когда пойдешь домой, посмотри — там висит у входа один плакат. Очень наглядный плакатик.
Зыбин этот плакат уже видел. Им были оклеены все стены. Железная перчатка, усаженная шипами, душит змею. Змея извивается, хлещет алая кровь. Алая, человеческая, а не змеиная, и железные шипы тоже в крови, и весь плакат, как платок, промок от крови. А надпись: «Ежовая рукавица».
Вот с этого разговора сознание Зыбина как бы раздвоилось. Он не принял рассуждения директора в полный серьез — мало ли что ему придет в голову? — но в душе его вдруг угнездился темный, холодный и почти сверхъестественный ужас. Он боялся брать в руки газеты и все равно брал и читал их больше, чем когда-либо. Боялся говорить об арестах и все равно говорил. Боялся допускать до сознания то, что таилось в каких-то подспудных глубинах, но все равно в душе этот холод и мрак жил, нарастал и уже присутствовал при каждой встрече, при каждом самом беглом пустом разговоре. Но разум у него был еще защищен надежно этим вот «не может быть». И поэтому он действительно не знал, почему подсудимые на процессах так откровенно, так говорливо, так хорошо выглядят и почему они такой дружной и веселой толпой идут на верную смерть. И что их гонит? Неужели совесть?
…В ту же ночь, но, наверно, уже под самое утро, Буддо тихонько тронул его за плечо. Он открыл глаза и сразу же зажмурился. Свет бил в глаза еще более наглый, нагой и обнажающий. Все предметы при нем казались стесанными как топором. Он хотел что-то спросить, но Буддо больно, двумя пальцами сдавил ему плечо и сказал «тес!».
Где-то совсем рядом плакала женщина — плакала тихо, горько, придушенно, наверно, утыкаясь лицом в платок или подушку.
— Кто это? — спросил Зыбин, но Буддо опять сказал «тес!» и приложил палец к губам.
Прошел коридорный, поднял глазок и о чем-то спросил женщину. Та как-то странно всхлипнула и ответила, а потом снова заныла, заплакала. И тут Зыбин чуть не вскочил. Он узнал голос Лины. Это она плакала и причитала тут за стенкой. Да он и вскочил бы, если бы Буддо не притиснул его к койке.
— Молчите! — приказал он свирепо, почти беззвучно.
Разговор продолжался. Теперь женщина не плакала, а слушала и отвечала. И вдруг она очень отчетливо произнесла его имя. Тут он уж вскочил, и Буддо уже не удержал его. Боль и страшная тоска сожгли его почти мгновенно, и он сразу позабыл все. Он хотел бежать, ломать все, схватить табуретку и грохнуть ее об дверь. Только чтоб заорал на него дежурный и назвал его фамилию, только чтоб она поняла, что он здесь, рядом — все слышит и все знает. И в это же время какая-то сила, предел, запрет, власть, невозможность пресекли его голос, и он не закричал во всю мощь, а только забормотал — часто и нескладно:
— Я голодовку… Я сейчас же смертельную голодовку им! Я к верховному прокурору… К наркому! Я на седьмой этаж сию минуту!
— Да молчите же вы, молчите! — испуганно шипел Буддо, зажимая ему рот. — Чего вы кипятитесь? Ну? Ведь ничего же нет. Это кажется вам. Вот и все, — наконец ему как-то удалось переломить Зыбина у пояса и усадить на койку. — Вот еще истеричка! — сказал он с презрительной жалостью. — Это же обман чувств, наваждение. Я тоже первую неделю все слышал голос жены. Вот выпейте-ка воды! — И только он отошел от него, как женщина за стеной вдруг громко засмеялась — и он понял, что это не Лина, и даже голоса совсем разные.
— Господи, — сказал он облегченно, как бы разом теряя все силы. — Господи, — и повалился набок головой в подушку.
А женщина сказала что-то уже в полный голос и пошла по коридору, чем-то звеня и напевая.
— Здесь раздаточная рядом, — объяснил Буддо, — ведра и бачки стоят. Вот и кажется.
— А что же вы… — начал было Зыбин громко и возмущенно, но сразу же сник и не докончил. Потому что в самом деле было уже все равно.
Машинально он пощупал бровь. Синяк — предмет строгой тюремной отчетности — наливался как слива и готовился к утру закрыть весь глаз.
Утром его вызвали на допрос. «Неужели опять к Нейману?» — подумал он. Но сразу увидел, что нет, ведут не вверх, а вниз. И кабинет был совсем не такой, как у Неймана, небольшой, темноватый, в окно лезли тополя, а дивана и кресел не было. Следователя звали Хрипушин (Зыбин прочел его фамилию, когда подписывал бланк допроса). Был этот Хрипушин статным мужчиной лет сорока, с тупой военной выправкой, с большим плоским лбом и мощными, похожими на рога жука-оленя бровями. А глаза под этими бровями были у Хрипушина светло-оловянные. Затем был у него еще пробор по ниточке, френч, блестящие сапоги; Но вообще-то, конечно, мужчина что надо. Таких любят ловцы душ человеческих. «Обратите внимание на такого-то студента, — докладывают они. — Я с ним парочку раз толковал, кажется, наш человек». Хрипушин, конечно, по всем статьям был нашим человеком.
— Здравствуйте, — сказал он строго и кивком отпустил разводящего, — вот садитесь сюда, — показал на стул у двери. — А что это у вас с глазом?
Зыбин ответил, что это он расшибся во сне.
— Что же вы так беспокойно спите? — сурово и насмешливо спросил Хрипушин. — У врача были? Хорошо, проверим. Так, имя, отчество”, фамилия, год, место рождения. Все точно и полностью.
Зыбин ответил, Хрипушин записал, и затем часа два они оба сосредоточенно работали. Кто родители? Как девичья фамилия матери? Где учился? Где работал? Имел взыскания? Где проживал до ареста? По адресам. Если ли братья и сестры? Адрес? Какие есть еще родственники? Адреса! Какие знаете иностранные языки? Был ли за границей? Был ли под судом и следствием? Подробно, подробно, подробно! Не торопиться. Сейчас уже некуда торопиться.
Но Зыбин и не думал торопиться — у него даже в голосе прорезались этакие широкие партикулярные нотки — когда он объяснял, что такое фитопатологическая станция имени Докучаева, где работает его сестра, что Докучаев пишется через “о”, а «фитопатологическая» через “и”, “а” и два “о”. Хрипушин тщательно записывал все и лишь иногда вскидывал на него испытующие грозные оловянные глаза — не издевается ли враг? Но враг был совершенно серьезен и спокоен. Он хорошо запомнил Буддо: теперь следователь мудрый пошел, это не то что раньше — он вас уже с первого допроса просветит насквозь. Вот посадит вас у стенки и начнет душу выдавливать, как, да что, да где — ты и так весь кипишь, хочешь поскорее понять, в чем дело, а он точит и точит…
Ну нет, на эту дурочку вы меня, дорогие товарищи, не возьмете. Достаточно было уже одного Неймана — а терпения у меня воз и маленькая тележка. Дядя? До революции мой родной дядя по отцу Сергей Терентьевич работал в городе Мариуполе мировым посредником — это через “о”, — а во время империалистической служил в Союзе городов. Это, кажется, с большой.
Так они в полном согласии прописали до вечера. Кончили один бланк, взяли другой. Зажгли свет. Наконец Хрипушин отложил ручку и сказал:
— Теперь назовите всех ваших знакомых.
И тут Зыбин действительно чуть не рассмеялся. До чего все шло именно так, как он ожидал. Еще месяца два тому назад Корнилов, изрядно подвыпив, рассказал ему о своем первом допросе. После очень корректного и неторопливого анкетного разговора следователь вот совершенно так же положил ручку, откинулся на спинку кресла и сказал: «А теперь назовите всех ваших знакомых». «Я спрашиваю его: то есть как всех?…» — «Да так вот, всех. А что, у вас их так много?» И стал я называть: назвал сослуживцев — это легче легкого, потом соседей, тоже несложно, а потом дошло до товарищей по учебе — тут уж я стал думать: ведь были просто однокурсники, а были и настоящие друзья — а с друзьями и дела, и разговоры были дружеские. Так вот всех их называть или не всех? Назвал не всех. Затем женщины — с ними уж совсем морока. Если назвать, то их потащат в свидетели, а если нет, то, может, еще скорее потащат — так как же, называть или нет? Вот как бы вы поступили?”
Он тогда пожал плечами и сказал, что так сразу же ему ответить трудно («Ага! А мне, думаете, было легко?» — обрадовался Корнилов), но, верно, некоторые наиболее явные знакомства скрывать все-таки невозможно. «Так вы, значит, назвали бы! — подхватил Корнилов. — И сейчас же пошли бы вопросы — где познакомились? Часто ли встречались? Где? Когда? Кто еще присутствовал? Были ли в ресторанах? Когда, в каких? В какой компании? А может, в кабинете? А потом вызовут ее, да и покажут ваши показания. И не полностью, конечно, а строчек с десять, там, где про ресторан. Вот и все! И девчонка уж на хорошем крючке! Вот как я все это сообразил, так у меня в зобу дыхание и сперло. Смотрю на следователя и молчу. И он смотрит и молчит. Ждет. А что ему торопиться? Ему все равно жалованье идет. Вот тут я и взвыл. От нелепости, от беспомощности, от того, что не поймешь, что же отвечать! Ох, этот первый допрос! Он мне вот как запомнился! Потом все много легче пошло — появилась конкретность. И хоть я и виноват не был — я же рассказывал вам, как все это получилось, — но это уж другое дело! Раз заложили, то, как говорится в анекдоте, „не теряйте, кума, силы и идите спокойно на дно“. Я и пошел. Раскололся и подмахнул! Не глядя! А что там глядеть! Но вот этот первый тихий, заметьте, совершенно тихий допрос — вот он мне запал на всю жизнь. Ну а потом выяснилось, что ни беса лысого они не знали. А просто на пушку брали! Есть у них такие штучки для слабонервных!»
Этот рассказ Зыбин запомнил накрепко и даже эти словечки — «заложил» и «раскололся» — тоже запомнил. Да и психическая атака Неймана тоже кое-чему научила. И сейчас, когда Хрипушин задал ему тот же вопрос — назовите знакомых, — он с величайшей легкостью небрежно ответил:
— Да нет их у меня.
— Как? — Хрипушин от изумления даже как будто подавился словом. — То есть вы утверждаете, что… — И сразу же, не давая опомниться и добавить что-то, схватил ручку и записал. — Вот, «знакомых не имею», — сказал он, поднося протокол Зыбину, — прочтите и подпишите. Так, хорошо! Значит, три года живете в Алма-Ате и никого в ней не знаете! Отлично! Запомним!
Он снял телефонную трубку и вызвал разводящего. Он был очень доволен: на поверку этот Зыбин оказался круглым дураком.
А через час Хрипушина вызвали наверх — и он понял, что дурак-то он. Начальник отдела Гуляев, корректный, точный, холодно-ласковый заморыш, усадил его в кресло, открыл и придвинул портсигар и осведомился, как обстоит дело с его заявлением о путевке в Сочи. Сумеет ли он до этого развязаться с Зыбиным? Хрипушин только хмыкнул и протянул бланк допроса. “Я с ним за две недели все кончу! ” — сказал он.
— Да? — немного удивился Гуляев. — Он на вас произвел такое впечатление? Интересно! Что ж, признается?
— Да нет, наоборот, крутится, вертится, но без всякого толка. И сразу же заврался! Напропалую!
— Крутится, вертится шар голубой! — пропел Гуляев, читая, у него был чистый звонкий дискант. Злые языки говорили, что он до семнадцати лет пел в церковном хоре. — Врать-то он, конечно, горазд. А вот этим заинтересуйтесь-ка! — он постучал пальцем по строчке. — Отец умер в 1919 году в Самаре. Это почему же вдруг в Самаре? Он же коренной москвич! Может, расстреляли? Ведь там до этого чехи были, может, он к ним и дернул, а?
— Есть заинтересоваться! — по-военному ладно и бодро ответил Хрипушин.
— Да, заинтересуйтесь! Это для общей характеристики будет кстати. Так, так, так! Ах, негодяй! К следствию он не привлекался! А что ночь просидел в камере на Лубянке, это не в счет. И это несмотря на наш разговор с ним. Ну, остер мальчик!
— А вы читайте дальше, — усмехнулся Хрипушин, — конец!
— Читаем конец. Так, так, так! Хорошо, хоро-шо! — И вдруг Гуляев возмущенно бросил протокол на стол. — Слушайте, да что это такое! «Знакомых не имею».
— Видите, какой дурак, — с готовностью подхватил Хрипушин. — «Знакомых не имею», так теперь я его буду уличать на каждом шагу.
Гуляев посмотрел на него, хотел что-то сказать, но только вынул из портсигара папиросу, помял, высек огонь из зажигалки, закурил, помотал зажигалкой, чтоб загасить огонь, и только тогда сказал:
— Вы будете уличать его на каждом шагу, то есть называть ему фамилии. Вот это ему и надо. Он сразу же узнает, кто проходит по его делу, а кто нет. Не он нам, заметьте, будет называть кого-то, а мы ему. В этом и все дело.
— Да я его, негодяя, на следующем допросе… — вскочил Хрипушин. Он сразу все понял.
— Сядьте! — улыбнулся Гуляев. — Не надо принимать так близко к сердцу. Ну и начнется у вас на допросах сказочка про белого бычка. Вы скажете: «Вы лжете». А он ответит: «Нет, я не лгу». «У вас есть знакомые». — «Никого у меня нет»… — «Нет есть». — «Нет нет». Ну и сколько же можно тянуть эту резину? А тут еще у вас путевка! Значит, вы будете торопиться. И, конечно же, назовете ему имена. Ну и все! Инициатива нами упущена. Но хитер! Ох, хитер, дьявол! Нет, если вы его с первого раза не взяли, то теперь уж не возьмете.
Он еще раз затянулся и задумался. Да, Нейман на этот раз оказался прав. Хрипушин — это совсем не то. Требовалась тонкая, продуманная работа. Дело-то планируется немалое. Ни больше ни меньше чем открытый алма-атинский процесс на манер московских. Профессора, бывшие ссыльные, писатели, троцкисты, военные, убранные из армии, — шпионаж, террор, диверсия, вредительство на стройках. Приезжал Пятаков, оставил свою агентуру, имелась связь с Японией через Синцзян. Зыбин и собирался туда махнуть с золотом. Но если его не удастся заставить писать и называть имена, то тогда все может полететь. Тут важен каждый месяц, ситуация меняется иногда молниеносно, поэтому самое главное — успеть, не упустить! Нейман предупреждал: матом и кулаком тут не возьмешь. Но он подумал: если после первого строго законного допроса спустить с цепи эдакого цербера — адского пса с лаем и бешеной слюной, — то можно и взять. А в случае чего — карцер! Не поможет? Ласточка! А потом опять: законность, корректность, тихая беседа, чай с шоколадными конфетами. Книжные новинки. А этот Зыбин к тому же субъект неустойчивый, слабохарактерный, жизни не знает. Здесь он совсем сбился с панталыку, ведет дурацкие разговоры. Так что, пожалуй, можно взять. Конечно, Хрипушин годится только на первые пять — десять допросов, и потом в дело вступают они — он и Нейман, но как затравка Хрипушин хорош. Так думал он — и вот, видно, осекся. Впрочем, осекся ли? Может, случайность? Ведь активного допроса еще не было. Надо подождать. Он еще раз затянулся, затем отложил папиросу и протянул протокол Хрипушину.
— Возьмите-ка! Ну что ж! Ничего непоправимого не произошло, на ошибках учимся. Но теперь я вас буду просить: протоколы сначала пишите начерно и приносите мне. Подписать ему дадите в следующее утро. Так, пожалуй, будет лучше.
— Да вы не сомневайтесь, — бурно взмолился Хрипушин. — Никуда он не денется, я ему…
— Ну, ну, — Гуляев встал, подошел к Хрипушину и слегка дружески похлопал его по плечу, — ничего, ничего, бывает. Теперь будете иметь в виду это — вот и все.
Когда дверь закрылась, Гуляев подошел к столу, придвинул к себе телефон и вызвал было по коммутатору Неймана, но как только услышал его резкий, отчетливый голос, так сразу же опустил трубку.
— Главное — не пороть горячки — не то сказал, не то подумал он, — тут нужна выдержка!
Глава III
Когда он вернулся, Буддо в камере не было. На столе стояли две миски — каша и уха из мальков. Он сел на кровать и стал есть. «Ну, сегодня, кажется, сыграли вничью, по так дальше не пойдет — будем драться в кровь. Психическая? Шут с тобой, давай психическую. А что они могут предъявить конкретно? Какие-нибудь комбинации с золотом? В общем, не исключено, конечно, но вряд ли, тогда бы и директор был тут (а кто сказал, что он не тут?). Тогда какие-нибудь разговоры, анекдоты? Вот это более вероятно. Анекдоты сейчас в цене, самый-самый рядовой и не смешной потянет лет пять, а если еще упоминается товарищ Сталин — то меньше чем восемью не отделаешься. Да, но как раз анекдоты-то он и не рассказывал, просто как-то памяти у него на них нет — Корнилов рассказывал (а откуда опять-таки известно, что и он не тут, за стеной?), рабочие что-то такое говорили, дед раз спьяну спел частушку времен гражданской войны („Сидит Троцкий на лугу, гложет конскую ногу. Ах, какая гадина — советская говядина!“), а он нет. Да, но смеялся! И не оборвал разговор в самом начале! И не сделал соответствующее внушение! И не сигнализировал! Это, по нынешним временам, тоже кое-что стоит! Все это так, но тоже вряд ли. Чувствуется что-то другое, куда более серьезное. Вот знают они что-нибудь про Лину или нет? А если знают и вызовут ее, то?…» Эта мысль сразу взметнула его, он вскочил и зашагал по камере. “Так вот, скажем, вызвали Лину, так что они от нее получат? А как ты думаешь, что? И вообще-то, что ты про нее знаешь? Но честно, честно! А чего честно? Да многое знаю, все знаю, особенно после той ночи. Дурак! Именно после той ночи ты про нее ничего и не знаешь! Неужели это до тебя не доходит? Но постой, постой, почему не знаю? Она ведь тогда сказала, что любит, именно потому и приехала сюда, что любит… «Мне будет очень горько, если тебя посадят», — сказала она тогда. Да, но еще она сказала и вот что: «Зачем ты трепешься? Это же смертельно опасно. Ты же источник повышенной опасности».
Вот! С этого ты и начинай! С опасности!
Она боится тебя! А ее вызовут и скажут: «Полина Юрьевна, о вас на работе только самые лучшие отзывы, вы молодой растущий специалист. Вот мы знаем, вы в этом году защищаете диссертацию! А с кем вы, извините, связались». И что ж ты думаешь, она им так и резанет: «Это человек, которого я люблю. Я знаю о нем только хорошее». Может она так ответить Нейману? Только начистоту, начистоту, а то ты ведь любишь заморачивать себе голову”.
Он прошелся по камере, взял со стола свою глиняную кружку, опорожнил ее одним духом и поставил обратно. Вся беда в том, что, пожалуй, именно так она и ответит; не «я его люблю», конечно, нет, этого она не скажет, а вот то, что ничего плохого о нем не знает, это она им скажет. А как же она может сказать иначе? Ведь понятно же, если ты знаешь, что человек дрянь, то какого черта ты с ним связываешься? Но тогда заговорят они: «Ах, вы не знаете о нем ничего плохого? Так вот вам, вот и вот!» И вывалят перед ней кучу всякой всячины. Он — что уж там скрывать! — человек не особенно хороший, лентяй, пьяница, трепло несусветное, кроме того, труслив, блудлив, неблагодарен, дед и то ему как-то сказал: «Это все в тебе непочтение к родителям — знаешь? Чти отца и мать свою, а ты что?» «Мать свою я, верно, не чту. Но на все это им, положим, наплевать, и скажут они Лине другое. „Разве вы не заметили, — скажут они, — что он не наш, не советский человек? Вот он ходит по нашей земле, живет в наше замечательное время, а всюду выискивает только одно плохое, не видит ничего, кроме недостатков, копается в грязи, сеет нездоровые настроения…“ Вот с этим она, пожалуй, не будет спорить, просто скажет: „Знаете, просто как-то не обращала внимания. Думала, что все это мелочи“. „А-а, нет — ответят ей, — это далеко не мелочи. Давайте-ка вспоминать“. И что ж, ты будешь ее обвинять, если она что-нибудь такое вспомнит? Да разве она может быть в тебе уверена на все сто? Вот ей ты тогда натрепался, так почему другому, хотя бы тому же Корнилову, ты не можешь сказать того же? Ведь помнишь, что ты ей сказал: „Вот я как-нибудь не выдержу и каркну во все воронье горло, и тогда уж отрывай подковки“. Вот она после твоего ареста и вспомнит эти твои слова. Ну и все, значит! Помочь тебе — и не поможешь, а погубить себя — одна минута! И опять же: у нее защита, диссертация, как же ее можно обвинять?»
— А я и не обвиняю, — сказал он громко. — Нет, нет, я ни капельки не обвиняю, пусть говорит что хочет.
Но на душе у него все равно было очень погано. Хотя бы Буддо пришел, что ли?!
…Буддо пришел через час и, чертыхаясь, сел на койку. Он был чем-то очень расстроен.
— Что такое? — спросил Зыбин.
Буддо взял со стола кружку с холодным чаем и стал пить.
— Да что, — ответил он сердито. — Вот пять часов продержали. Какой-то новый лупастый объявился. Я его и не видел никогда. Глаза как у барана. «С кем вы вели еще антисоветские разговоры? Почему вы не назвали еще такого-то и такого-то, Петрова, Иванова, Сидорова? Мы знаем, что вы с ними делились своими антисоветскими планами». Какими, спрашиваю, к такой-то матери, планами? Что я, лагерь хотел взорвать или в Америку на лагерной кобыле ускакать? Какими же такими планами? И называет ведь, сволочь, только тех, кто должен освободиться в этом году. Начал я что-то говорить, а он как вскочит, как кулачищем грохнет! А кулачище у него с хороший чайник. «Ах, ты все еще надеешься! Ты еще не разоружился, гад! Не встал на колени! Так мы тебя, гада, по воентрибуналу проведем! На девять грамм! Пиши сейчас же все!» А как писать? Напишешь — им сразу новый срок и на лесоповал! А они из студентов, здоровяки! Таких там только подавай! А писать придется, ничего не поделаешь.
— То есть, значит, вы хотите… — крикнул Зыбин.
— Ой, хоть вы-то не кричите, — болезненно поморщился Буддо и дотронулся до виска. — И так голова разламывается. Да нет, еще пока креплюсь. Да только что толку. Ну, не подпишу, подведут их под ОСО, и все. Те же пять или восемь лет. А ведь пройти по ОСО — это уже самое последнее дело! Так вот и думай — хочешь как лучше, а выйдет как хуже. Ах! — Он махнул рукой, лег, вытянулся и закрыл глаза. Наступило минутное тяжелое молчание. Зыбин робко спросил:
— А что такое ОСО?
— Как? Вы и этого не знаете? — поднял голову Буддо. — Какой же вы научный работник! О-СО! Особое совещание! Это такая хитрая машинка, что мы вот сидим тут, а она штампует наши судьбы там, в Москве. И все — пять, восемь, десять лет, пять, восемь, десять! И распишитесь, что читали.
— Как штампует? Даже не взглянув на меня?
— Хм! А что им на вас глядеть? — усмехнулся Буддо. — Что вы за зрелище такое? У них там, чать, на это балеринки есть! А насчет того, что они там, а вы тут, — то не беспокойтесь. Было бы дело! А дело ваше привезут, и положат, и доложат, и проект решения зачитают, а они его проголосуют — и все! Секретарь запишет, машинистка напечатает, и лети туда, где золото роют в горах. А там дадут вам машинку ОСО — две ручки, одно колесо, и гоняй ее до полной победы социализма в одной стране! Ну что вы на меня так глядите? Что вам еще тут непонятного?
— Постойте, постойте, — Зыбин провел рукой по лицу. — Вы говорите, в Москве вынесут решение, но ведь в Уголовном кодексе ясно сказано, что приговор выносится судом по данным предварительного следствия, проверенным в зале судебного заседания, это я сам читал! Сам! Так как же они будут проверять без меня?
— Не понимаете? — усмехнулся Буддо. — А я вот другого не понимаю: как вы — научный работник — слушаете одно, а спрашиваете про другое? Я вам толкую о совещании, а вы меня спрашиваете про суд. Да какой же, к бесу, суд, когда не суд, а совещание. Особое совещание при Народном комиссариате в Москве. А человек там осуждается без судей, без статей, без свидетелей, без следствия, без приговора, без обжалования. Слушали — постановили! Литера ему в зубы! И все!
— А как по литеру отправляют? Значит, все-таки не в лагеря?
Буддо болезненно усмехнулся и покачал головой.
— Ой, горе вы мое! По литеру он поедет! Не по литеру, а по литере, то есть по буквам, а литеры тоже бывают разные, если, скажем, АСА или АСД, или КРА или КРД [4], ну тогда еще жить можно, а вот если влепят вам КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность или ПШ — подозрение в шпионаже, то все. Сразу же вешайся, жить все равно не дадут! Поняли теперь, что это за штука?
— Нет, — сказал в отчаянии Зыбин, — ничего не понял, ровно ничего, — повторил он безнадежно. — Без статей, без судей, без приговора?… — И вдруг взмолился: — Александр Иванович, да не издевайтесь вы надо мной, ведь так и с ума сойти недолго! Объясните вы мне, что это за Особое совещание? Что за литеры? Ну хорошо, ну хорошо, я дурак, кретин, паршивая интеллигенция! Меня еще жареный петух в задницу не клевал! Жил, болван, и ничего не видел. Все это так! Так, конечно! Но, ради всего святого, что же это все-таки значит? А где ж мы живем? Не в заколдованном же царстве, не в замке людоеда! В самом деле, ведь вот-вот должна начаться война, надо к ней готовить народ, а мы в это время… — он подавился словом, — или же… — У него задрожали губы, он хотел что-то сказать, но ничего не сказал, только отвернулся к стене.
Буддо взглянул на него и сразу посерьезнел. Подошел, наклонился и поднес кружку с водой.
— Ну, ну, — сказал он успокаивающе и слегка похлопал его по плечу. — Не надо так! Не надо! Вот выпейте-ка! Ай, беда. Вот уж правда беда! И откуда она взялась на нашу голову? Иван Грозный, что ли, ее с собой нам оставил, или татары проклятые занесли? Ведь и не объяснишь, и не расскажешь!
И он стал рассказывать.
…Возникло это странное чудище в 1934 году. Тогда в постановлении ВЦИК «Об образовании общественного НКВД» (то есть органа конституционного и постоянного) взамен ликвидируемого ГПУ (органа временного и чрезвычайного) говорилось следующее:
5. Судебную коллегию ОГПУ — упразднить.
6. НКВД СССР и его местным органам дела по расследуемым ими преступлениям по окончании следствия направлять в судебные органы по подсудности в установленном (каком?) порядке…
8. При НКВД СССР организовать Особое совещание, которому на основе положения о нем (каком? Господи, каком же все-таки?) предоставлять право применять в административном порядке высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовые лагеря на срок до 5 лет и высылку за пределы СССР. [5]
Калинин, Енукидзе. Москва, Кремль, 10 июля 1934.
Так выглядело первое и, кажется, чуть не единственное сообщение об Особом совещании в печати. Упоминалось же оно официально (если не считать речей Вышинского), кажется, всего еще один раз — в обвинительном акте об убийстве С.М.Кирова. Тогда дела одних обвиняемых прокуратура направляла в военную коллегию (это значило — расстрел в 24 часа без обжалования и помилований), а дела других — «за отсутствием состава преступления» вот в это самое Особое совещание. Подписал эти обвинительные заключения А.Я.Вышинский, а составил Лев Романович Шейнин.
Вот, кажется, и все упоминания в официальной печати об ОСО.
А вообще-то оно даже как бы и не существовало вовсе. Люди, составляющие эту страшную, всемогущую и совершенно безответственную тройку (их, кажется, было, точно, трое), не имели ни фамилий, ни званий, ни должности. Они были — ОСО. Ни один из осужденных не видел их подписи под приговором. Ему никогда не оставляли приговор для обжалования. Потому что не было ни приговора, ни обжалования. Был аккуратный бланк формата почтовой открытки. Вот примерно такой:
Выписка из протокола заседания Особого совещания
от…
Слушали :
Об антисоветской деятельности Иванова Петра Сидоровича (год, место рождения).
Постановили :
Осудить за антисоветскую деятельность Иванова Петра Сидоровича (год, место рождения) на пять лет лишения свободы с отбыванием в Свитлаге [6].
Выписка верна — (закорючка)
«Подпишитесь на обороте, что читали, — ласково говорил офицер, предъявляя эту шпаргалку, — и вот еще раз на копии… Спасибо!» — и прятал бумажку в папку. Осужденного уводили, и с этого момента для него начинался лагерь — тачка [7].
Но этот детский срок — пять лет в Свитлаге — существовал очень недолго. Потом машина ОСО стала набирать мощность, колесо завертелось, сроки заскакали: восемь лет, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять! А потом сроки исчезли вовсе, и начались расстрелы (это, правда, уже во время войны). А форма оставалась такой же — «слушали — и постановили» и «распишитесь на обороте». Вот и все [8].
Но если для этой таинственной троицы ОСО не существовало ни доказательств, ни судебного следствия, ни свидетелей, ни допроса подсудимого, ни статей закона, ни закона, — словом, всего того, что делает суд судом, а убийство убийством, если, далее, верша все самое тяжкое, ОСО не боялось ни прокурора, ни надзора, ни закона, ни государства, ни собственной совести — потому что оно само уже было всем этим законом, прокурором, судом и государственной совестью и государством, то была все-таки некоторая малость, некая видимость законности, с которой ОСО считалось, ибо без нее существовать не могло. А звалась эта малость в разное время по-разному: с материальной стороны это была «спецзаписка» и «меморандум», а с политической — «изоляция» и «укрепление морально-политического единства советского народа».
И это не Иван Грозный нам оставил, не татары занесли, а мы сами на себя выдумали и взлелеяли. Самое же название ОСО, точно, получили по наследству от полицейского государства Александра III. Именно таким Особым совещанием, «образованным согласно статье 34 Положения о государственной охране» при Министерстве внутренних дел, был в свое время осужден на ссылку [9] некий Иосиф Джугашвили, как потом оказалось, человек с короткой памятью на все доброе и с великолепной, истинно творческой на все злое и страшное. Правда, в те годы, чтоб сослать на поселение хотя бы того же Джугашвили, потребовалось ни много ни мало, а личная подпись императора — «согласен», сейчас же ровно ничего не требовалось, кроме толстого засургученного пакета из плотной бумаги. Но пакет этот в дело не входил, а только прилагался к нему. Что находилось в этом пакете, никто не знал, ни подсудимый, ни даже военный прокурор, дававший санкцию на отправление этого пакета в Москву. Ему просто сообщалось в общей форме о содержании пакета. Подследственному же вообще ничего — не его ума это было дело.
Есть игра «третий лишний». Вот что-то подобное было и тут. Двое играли — один не участвовал. Он был третьим и лишним, то есть подследственным.
Толстый засургученный пакет содержал меморандум, или спецзаписку. Изготовлялась эта записка из самых разнородных материалов. В ее состав входили:
а) агентурные сводки и показания сексотов. То есть то, что даже законодательно запрещалось считать доказательством. Однако они и являлись основой всего дела. Без сексотов меморандум составить было бы просто невозможно (сексот — секретный сотрудник — так советские люди называли ненавидимое ими племя осведомителей ГПУ, НКВД, МГБ и т.д.);
б) анонимки;
в) доносы (доносили жены, мужья, любовницы, соседи, отцы, дети, доносили позарившиеся на жилплощадь, на наследство, на молодого мужика, на красивую бабу, доносили шизофреники, потому что им действительно что-то такое показалось, доносили иногда сами на себя, испугавшись своих неожиданных ночных мыслей и преступных сомнений. Иногда — и не так уж редко — после этого люди не дожидались прихода ночных гостей и кончали сами. В общем, это был тоже обширный раздел материалов);
г) характеристика. (Характеристики эти составлялись оперработником, подписывались начальником оперативного отдела и утверждались зампарткома. Подлогов здесь было не меньше, чем во всем остальном. Любой Гагарин именовался обязательно князем, а, скажем, Иванов Петр Сидорович считался выходцем из княжеской среды, если мать его была Гагарина. Каждый, даже родившийся в 1900 году в Риге или Либаве, все равно проходил как гражданин, «проживавший долгое время на территории вражеского государства и сохранявший с ним дружеские и родственные связи».)
Если к тому же выяснялось, что у арестованного хотя бы на самых далеких развилках родства были репрессированные (а по совести говоря, у кого их тогда не было?), то в меморандуме он назывался не иначе как «близкий родственник ныне разоблаченного врага народа»… Кончался меморандум так: “На основании всего изложенного
ПОЛАГАЛ БЫ
осудить Иванова Петра Сидоровича, выходца из враждебного класса, за его антисоветскую деятельность на 8 лет лишения свободы с пребыванием в лагерях Сибири или Дальнего Востока”. Подписывал эту бумагу начальник спецотдела. Утверждал замнаркома, и дело летело в Москву с референтом от наркомата.
Затем оно рассматривалось в одно из чисел, специально отведенных для данной республики, на заседании ОСО.
Папки лежали на столе, члены ОСО брали их на минуту в руки, перебрасывали страницы, заглядывали в меморандумы, переговаривались, запивали разговоры нарзаном. Смеялись. Острили. Представитель республики докладывал им дело и зачитывал проект решения. Потом председатель спрашивал мнение референта и проводил опрос («Ну как, товарищи, согласимся?»), а утром машинистка уже печатала на бланке «слушали -постановили»…
Так во всяком случае представлял себе это дело Александр Иванович Буддо, да, кажется, так оно и было в действительности.
А просуществовало это чудовище 20 лет — до сентября 1953 года (см. передовую журнала «Советское государство и право» за 1959 год — номер первый).
— Вот так и получается, дорогой Георгий Николаевич, — сказал Буддо, — что подсудимый вовсе не заинтересован в том, чтобы доказать свою невиновность. Ну скажем, суд заворотит его дело на доследование. Ну и что? Подержат его еще месяца два и отошлют дело в Особое совещание. И так суд бы дал ему по материалам лет пять или шесть и отправил бы в местную колонию на бахчи, а по меморандуму ему всыпят в Москве всю десятку и погонят «в Колыму, Колыму, чудную планету» — вот и все! А вот вы знаете, что рядом с нами, в другом коридоре, есть камера оправданных по суду? Сидят и ждут, когда им всыпят по ОСО десятку! И всыпят, и дай Бог как всыпят!
— Почему? — спросил Зыбин.
Голова у него гудела. Сознание работало неясно. Он теперь был готов поверить во все. Вот он попал в машину, колесо завертелось, загудело, заработало, и нет уже ни входа, ни исхода. И ничто больше не имеет значения. Ни ложь, ни правда, ни стойкость, ни мужество — ничто! Нелепый случай его отметил, а остальное доделают люди, к этому призванные и приставленные. И нечего винить ни случай, ни людей.
Он чувствовал себя вялым, расслабленным, как бы погруженным в волокнистую вату. Больше всего хотелось лечь и вытянуться. Он лег и вытянулся.
— Почему, спрашиваете? — спросил Буддо и подвинулся, чтоб дать ему место. — А потому, дорогой, драгоценнейший мой Георгий Николаевич, что осужденный по ОСО — это поручик Киже — арестант секретный, фигуры не имеющий. У всех порядочных заключенных статьи, а у этого буквы, у всех преступников на руках приговор, где видно, за что про что он страдает, и он — пожалуйста! — его всегда может предъявить, а у этого выписка. Все порядочные люди — воры, убийцы, насильники, спекулянты — в свободное время строчат кассации, а ему и писать некуда и не про что. Всех преступников освобождают по звонку, а этого — еще бабушка надвое сказала — то ли освободят, то ли нет. Придет из Москвы бумажка «слушали — постановили», и сиди еще пять лет. Я одного такого знаю, который уже 15 лет сидит и вот теперь кончает и новый срок ждет, а о воле он и думать забыл, когда с ним о ней говорят, он только рукой махнет. Вот начальство и понимает: все преступники как преступники, а этот какой-то черт в образе человека. Какая вина за ним — не поймешь, а опасен пожизненно, и чем скорее он концы отдаст, тем для человечества лучше. И вот гоняют его в тайгу, под землю, на Чукоткин Нос — лес сводить, тачки гонять, золото рыть. Вот помантулят его эдак года три, и конец ему — бирка на ногу и в вечную мерзлоту. Одним словом, не дай Бог вам во всем оправдаться! Берите богему! Берите, пока ее вам предлагает добрый человек. Искренне, искренне советую!
Глава IV
…В тот день я все-таки достал краба. Директор не соврал, был такой грек. Он жил у моря в какой-то развалюхе и ловил всякую всячину: таскал курортникам звезд, морских ежей, змей, скорпионов, крабов. Когда мы подошли к его лачуге, он как раз возвращался с ловли. В одной руке у него была острога, в другой жестяное ведрышко. Увидев нас, поставил ведрышко, вытянулся и козырнул острогой. Высокий, загорелый, почти совершенно черный грек с острым лицом и усами.
— Здравия желаю, господа хорошие, — сказал он четко и насмешливо, — или теперь так не говорят? Да, граждане, граждане теперь говорят! — Он, видимо, уже здорово хватил и теперь смотрел на нас влажными веселыми глазами. — Здравствуйте, граждане, чем могу услужить?
Я взглянул на директора.
— Да вот, Сатириади… — начал он неуверенно.
— А, это вы, товарищ директор, — как будто только что узнал его Сатириади. — Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, пожалуйста, Иван Никанорович. Вот по вашей-то части ничего что-то и не попадалось! Так, черепки всякие нестоящие есть. Зайдите, загляните?
— Да нет, нам краб нужен, — ласково сказал директор.
— Кра-аб? — как будто даже удивился старик. — А что же, на базаре их разве мало? Вон их сколько там, любого хорошего бери, хошь красного, хошь желтого.
— Да нет, нам такие не нужны, — сказал директор.
— Ну а каких же вам? Таких, что ли? — И он поставил ведрышко на землю.
Я посмотрел. В ведрышке была только желтоватая вода да черное выпуклое донышко. На донышке лежали две красных гальки, вот и все.
— А где же краб? — спросил я.
— А вот, — сказал директор и поддел ведро носком ботинка. И тут что-то двинулось, поднялась муть, я увидел, что черное — это не дно, а спина краба. Он был страшно большой и плоский, и, наклонившись, я разглядел на нем бугры и колючки, какие-то швы, края панциря, зубчатые гребешки.
Директор еще раз слегка встряхнул ведро, и тут краб шевельнулся, и в одном месте, очевидно возле усов, вдруг закрутились песчинки, словно ключ забил.
— Какой же он огромный, — словно сокрушенно покачал головой директор, — а ведь он, пожалуй, больше моего.
— Ну, сравнили! — качнул головой Сатириади. — Такого лет пять не было! Видишь, как палец проколол! Наскрозь! Теперь неделю ни за что не возьмусь! — Большой палец его, верно, был обмотан серой тряпицей. — А вам что, для себя или еще куда требуется?
— Да не мне, а вот этому молодому человеку, — кивнул на меня директор. — В Москву хочет увезти. Для науки. Если не очень подорожишься, конечно.
— Да что мне дорожиться! Дороже водки не возьму! Мне теперь водки много надо! Конпрессы спиртовые на палец буду класть. Может, разобьет кровь, а то — беда! — Он поднял ведрышко. — Ну, пойдем, коли так, в хату, не на пороге же рядиться!
Взял он, однако, с меня довольно дорого. Я отдал ему все, что имел, да еще у директора призанял полтинник. Но все равно мы считали, что сделали хорошее дело, и обратно не шли, а летели.
— Ну, пять не пять, — говорил весело директор, — но далеко, далеко не каждый год такие попадаются, тут он вам не соврал! Ладно, а что вы с ним делать-то будете? Ну, положим, вылущить я вам его помогу, а вот как его усыплять? Эфир ведь, пожалуй, его не возьмет — уж больно здоров! Придется хлороформировать, а где хлороформ взять? Может быть, у ваших докторов он есть?
— Ничего, — ответил я (теперь, когда краб сидел у меня в ведре, мне все казалось легче легкого), — я вот сейчас его посажу под кровать, а к утру он сдохнет. Они же без воды не живут.
— Пожалуй, — согласился директор.
И только мы поднялись на высокий берег, как сразу на нас налетела ты, Лина. Ты была в белом платье и черных очках, помнишь? Какая же ты была, а? Ах, Лина, Лина!
Он погрозил ей пальцем, хохотнул, повернулся на бок, и тут стерильно белый, ужасный свет наотмашь ударил его по лицу. Под утро свет этот набирал силу и становился таким пронзительным, что пробивал все: веки, ладонь, подушку — все, все! Зыбин ненавидел его. Сон был волей, а свет тюрьмой, и тюрьма эта присутствовала во всех его снах. Вот и сейчас — счастливые, свободные, веселые, они стояли на высоком берегу над морем, болтали, смеялись, а белый мертвенный свет, пробившийся из яви, горел над ним, и он все равно был в тюрьме.
Так у него всегда начинался кошмар; то и это мешалось, сон и явь перебивали друг друга, разрывали его на части, и он бился, бредил и вскакивал. Но сейчас он не бредил, сейчас он просто стоял и смотрел на Лину. А Лина взяла его под руку и сказала:
— Вот, Иван Никанорович, взгляните на рыцаря! Раньше рыцарь спасал даму от разбойников и увозил ее к себе. А этот вот рыцарь спас от разбойников и смылся! Слушайте, спаситель, ведь это же бессовестно, а?
Она говорила и держала его за ладонь, улыбалась и глядела прямо в глаза. Это было так хорошо, что он опять тихонько захихикал в подушку.
…Нога у нее, видно, Александр Иванович, прошла, а тогда на берегу она лежала как мертвая, на боку; вот так она лежала, смотрите, Александр Иванович, я покажу, вот так она лежала, и руки у нее были раскинуты, видите как? Как-то через голову. И такая восковая выгнутость и неестественность. Ведь и мертвые тоже лежат так. Вот почему я ее принял за мертвую. Но все это продолжалось не больше минуты, нет, меньше, меньше! Какая там минута, секунды какие-то! Она вдруг подняла голову и завопила на кого-то: «Бери и уходи! Бери и уходи! А то сейчас наши придут!»
И только он крикнул это, как белый свет, как из опрокинутого ведра, опять хлынул на него.
— Тише! — шикнул на него Буддо. — А ну проснитесь! Опять набьете синяк! А ну лягте как следует быть! Ну!
Зыбин открыл глаза, увидел прямо перед собой прокуренное, закопченное какой-то желтой копотью лицо Буддо, и его мгновенно передернуло от отвращения: «машина ОСО — две ручки, одно колесо», буро-сизая щетина, табачный кадык, шея, как у столетней черепахи, и устоявшийся крепкий запах собачины и махорки.
— Что с вами такое? — спросил Буддо сердито. — Опять пригрезилось? А все оттого, что лежите не по-человечески. Вот видно, что никогда не работали физически. Лежать надо свободно, отдыхая, а вы свернетесь крюком, и, конечно, легкие стиснуты, сердце работает с перебоями, ну и лезет всякая дрянь.
— Да, да, да, извините! Я знаю! — поспешно забормотал Зыбин. — Я сейчас… — И опять закрыл глаза. Но море уже ушло. Не было ни моря, ни солнца, ни ветра, ни чаек — была только розовато-желтая мгла под веками да этот проклятый свет. Тогда он вытянулся, закрыл глаза и стал считать до тысячи. И через десять минут, верно, свет ушел, и они опять были вдвоем.
Вдвоем они поднимались на гору, туда, где стоит памятник. И она слегка сомневалась, надо ли сейчас идти, и спрашивала:
— А не поздно мы идем? Здесь очень быстро темнеет, а я ведь такая трусиха.
А хромать она все-таки немного хромала.
…Вы понимаете, Александр Иванович, почему она хромала, она в море вывихнула ногу. Ну, это же очень просто — там ее вывихнуть, ведь там везде эти глыбины, они плоские, скользкие, нога так и едет, — ну вот, она встала, поехала, поскользнулась и вывихнула колено. Хорошо, что было совсем мелко, а то захлебнуться могла. Тут на пляже были уж такие случаи. Так вот, было-мелко, она выползла из воды и доползла до одежды. А на платочке лежали ее вещички — золотые дамские часики, аппарат «лейка», перламутровый бинокль, портмоне. Если бы это случилось на пляже и не так рано, то, конечно, беда была бы не больно велика, сразу бы и помогли, но ведь вообразите: дикий высокий каменистый берег, никто на него не ходит, купаться тут нельзя, а время часов шесть, наверно. Значит, лежи — и жди! Вот тут к ней и подкатил этот орел — их там в это время до черта, подошел, посмотрел и с ходу: «Мадам, что с вами? Не могу ли чем-нибудь помочь?» Она думала, что человек попался, обрадовалась, просит его: «Сходите в такой-то санаторий, попросите кого-нибудь прийти, я вот, видите, ногу вывихнула, идти не могу». «О чем разговор, мадам, сейчас!» Подошел, хвать портмоне и часы и бежать!
Вот если бы он, Александр Иванович, не побежал, а пошел себе просто, я бы, пожалуй, не сразу сообразил бы как и что, я сначала тогда бы бросился к ней, ну а он с концами бы, конечно, но как он побежал, то я сразу и припустился за ним. А он пробежал еще метров сто, видит, что не уйдет, что догоню, и швырнул все в песок. Ну, конечно, дальше гнаться я за ним не стал. Вернулся, подошел к ней. Она лежит. Длинная, белая-белая, лицо мокрое от слез и пота, губу закусила — лежит. «Что с вами?» — «Да вот нога!» И больше ничего. Вы знаете, Александр Иванович, я до сих пор удивляюсь: что же меня такое осенило? Откуда оно взялось? Я никогда раньше с такими вещами и дела не имел, ну читал что-то подобное у Джека Лондона или Майн Рида, не помню уж точно, у кого и что прочитал. «Подождите», — говорю. Сел на песок, взял ее ногу в руки, посмотрел, пощупал коленную чашечку — она лежит, только зубы стиснула и постанывает, — я приподнял ногу да как крутанул ее! И еще раз, и еще! Щелкнуло там что-то и, чувствую, стало все на место. Посмотрел на нее, а она без памяти, и голова в песок ушла. Боль-то, конечно, страшенная. Губу прикусила, и все лицо мокрое от пота. Опустил я ее ногу, сел с ней рядом, Александр Иванович, взял ногу, положил ее себе на колени…
Он хохотнул и слегка потряс головой. Из всех самых дорогих воспоминаний самое-самое дорогое было вот это. Он берег его, как сокровище, и все снова и снова возвращался к нему, поворачивал так и этак, разглядывал все до мельчайших подробностей и прибавлял еще новые, каких не было.
Потом она снова пришла в себя, и он стал поднимать ее с песка. Сначала это у них никак не выходило. Тогда он сказал: «Стойте-ка, попробуем так». Обнял ее за пояс, посадил и придержал за спину. Она села, перевела дыхание, облизала губы, поправила с боков волосы и сказала: «Тут у меня фляжка с холодной водой, дайте, пожалуйста». Он подал — простая алюминиевая фляжка. Она развинтила ее, стала пить, пила, пила, потом положила на песок, поглядела на него, улыбнулась и сказала: «Вот ведь история, а? Глупее ничего и не придумаешь». «Ничего, — ответил он, — бывает! Вот как пойдем-то? Идти вы не можете, а одну я вас не оставлю тут». Он был страшно серьезен, мрачно-серьезен. Почему-то на шутки его не хватало. «Вы встать можете? — спросил он. — Держась за меня, а?» Она поглядела на него и мученически улыбнулась. «Попробую, только держите меня крепче за пояс». Но ничего из этого не получилось. Она несколько раз пыталась встать, но только приподнималась и тяжело оседала опять. «Нет, так не пойдет, — сказала она, — знаете что, подхватите меня пониже и хорошенько подтолкните. Тут уж ничего не поделаешь». Он понял, одной рукой обнял ее за пояс, а другой подтолкнул вверх. И еще раз. И еще несколько раз. И она встала. Она встала и стояла на одной ноге, обняв одной рукой его за шею и пошатываясь. Другой — больной — ногой она только чуть касалась земли. «Ну как?» — спросил он. «Да вот привыкаю, — ответила она. — Знаете что, спустите меня опять, я оденусь». Он осторожно опустил ее и подал платье. Она повертела его в руках, подумала и сказала: «Нет, так его, пожалуй, не наденешь. Давайте опять встанем». Опять встали. Она собрала платье складками, подняла над головой и сказала: «Пожалуйста, держите меня за пояс. Только осторожно, я боюсь делать резкие движения».
И так она оделась, но опять как-то неосторожно двинулась, разбередила ногу и застонала. Потом он опустил ее на песок, и она надела тапочки. После этого она сказала: «Теперь дайте мне полежать спокойно минут пять, и пойдем». Она легла и вытянулась, а он сидел около нее, смотрел на море. А она лежала с закрытыми глазами, легко дышала и такая была… такая… Наконец он сказал: «Тут, видите, крутой подъем — придется мне донести вас на руках до дороги. Там уж пойдете сами». «Хорошо, — сказала она послушно, — только давайте минутки две отдохнем». Минут через пять он сказал: «Ну, берите меня за шею. Крепко держитесь? Держитесь крепче! Оп-ля!» Оторвал ее от земли и понес на руках. (Это опять-таки было его самое-самое дорогое.)
…Ну а потом она пошла. Хромала очень, но все равно нести ее я уже не решался — ведь город же! Представляете себе зрелище! На улицах еще никого не было, но все равно я не решался. А она молодец, шла и даже не стонала, только, когда нога подвертывалась, — вскрикивала. Но плечо у меня три дня потом болело. Тогда я ничего не замечал. «Больно?» — спрашиваю. «Ничего, ничего, идемте, идемте». — «А может, отдохнем? Вот лавочка». — «Нет, пошли, пошли, тут уж недалеко — вот за углом». А как свернули за угол, так вылетела целая толпа — парни, девушки, кто с надувными поясами, кто с мячами, и сразу к ней: «Лина, что с вами? Что случилось?» Окружили, подхватили за спину, посадили на скамейку. Кто-то за сестрой побежал, ну а я сбежал, конечно. Вот и вся история, Александр Иванович, видите, какой я спаситель.
— Да, — ответил Александр Иванович. — Вижу, чувствую. А зачем вы с ней в гору поднимались? Там что-то было?
На гору они поднялись уже под вечер. Когда-то сюда была проложена настоящая дорога, сначала лесенка, потом что-то вроде шоссе — сейчас же ничего не было: осталась только неверная, все время осыпающаяся под ногами тропинка, и идти по ней надо было осторожно, держась за кусты и выбирая место, куда встать, а то сразу ухнешь по колено в бурьян или частый крапивник. А крапива здесь вырастала несокрушимая: черная, высотой с человека, с нежными желтыми сережками, вся осыпанная серой цветочной пылью, и от нее таинственно пахло. И вообще все, что находилось ниже тропинки, на склонах горы, все было таинственным: черные круглые колючие кусты, бело-желтые, в ржавых пятнах камни; козьи кости, собачий скелет с раскрытой к небу частой решеткой ребер. Сидит на тоненькой осине кобчик и смотрит желтым кошачьим глазом; взмахнешь рукой, крикнешь, он только для приличия пригнется, как на пружинах, и опять сидит. Идешь и думаешь: а что же делается в этой гуще? В колючем кустарнике, в желтых и пустых дудках, в этих мощных лопухах и репейнике, в крапивных зарослях — что там? Кто здесь ходит, кто живет и почему на пустой дудке висит вон насквозь промасленный, как блин, серый брезентовый картуз? Кто его сюда повесил? Зачем? Когда?
— Постойте, спаситель, — сказала Лина, отпуская его руку, — я сниму тапочки, а то ноги скользят. Постойте-ка там, вверху.
Она возилась долго, что-то снимала, надевала, и, когда подошла к нему, вдруг солнце зашло за тучку и как-то внезапно стемнело. То есть небо над ними было еще светлое и море сверкало нестерпимо для глаз, они видели его в прорези горы, но по склонам уже легли прозрачные сумерки. Блин на дудке теперь казался совсем бурым. А рядом была настоящая пропасть. Он как-то не так ступил, и посыпалось, камень оборвался из-под его ноги и мягко по травам поскакал по склону, докатился до репейников и застрял там.
— Ну, еще с десяток шагов, — сказал он бодро, — еще один поворот, и пришли!
Он говорил, только чтоб ее подбодрить, но действительно получилось так, как он сказал. Они поднялись еще несколько шагов и сразу очутились на прямой широкой дороге, а прямо перед ними зеленел спокойный, как в сказке, ровный лужок, поросший невысокой травкой, и белела кладбищенская стена.
— Ну вот, дошли, — сказал он, — может, отдохнем?
Стена была невысокая, по грудь человеку, из-за нее виднелись кресты и склепы — странные кубы и прямоугольники из желтого известняка. Так строят только для покойников. Но рядом стояли черные кипарисы, и все равно было красиво. Он посмотрел на все это, затененное легкими прозрачными сумерками, похожими на дымчатое стекло, и подумал: «И дернул меня черт притащить ее сейчас. Ведь минут через двадцать совсем стемнеет. Уж подождать бы утра и подняться с другой стороны».
— Садитесь, отдохнем, — сказал он и сел на придорожный камень. Он лежал тут на дороге — большая четырехугольная мраморная глыба.
Она тоже села, тяжело вздохнула и закрыла глаза. Он посмотрел на глыбу: с одной стороны она была обтесана, ее, видно, тащили сюда, но почему-то не дотащили до стен кладбища и бросили. Почему? Может, революция подошла и живым стало уже не до мертвых?
Он вынул из кармана ее плоскую фляжку и сказал:
— Предложил бы вам водки, но… — Она слегка поморщилась.
— Воды бы…
— Что ж, поищем и воды, — сказал он бодро, — какая-нибудь труба здесь да торчит. Что ж, пойдем, пожалуй?
— Еще минутку, — попросила она, но просидела долго, пока совсем не стемнело, тогда она поднялась и сказала: «Идем».
И только они прошли несколько шагов, как белая стена оборвалась, и они увидели в этом провале ночь. В ней перемешалось все: и чернота земли, и густота кустарников, и лиловатость мрамора, и ангелы, и небо с крупными синими звездами, и верхушки деревьев, и за деревьями как бы наискось повешенное море, а по небу быстрые лиловатые вспышки. Он вынул из кармана фонарик — лиловый лучик скользнул по траве и рассеялся, не долетев до стены.
— Пойдемте, — сказал он.
Встали и снова пошли, но только прошли несколько шагов и наступили на первую могилу, как что-то ухнуло и застонало. Она сдавила его ладонь. Он тихо засмеялся и похлопал ее по руке.
— Ну, ну, — сказал он, — ничего особенного, сова. Их в этом хозяйстве должно быть до черта. Вон ведь какие апартаменты. — Он осветил овальное узорное окошко с разноцветными стеклами и бронзовыми пальмами вместо решетки. И вдруг его рука дрогнула: высокий худощавый старик в синем комбинезоне появился из-под земли, стоял перед ними и неподвижно смотрел на них.
— Доброй ночи, — сказал Зыбин несколько ошалело.
— Добрый, добрый вечер, — ответил старик благодушно, — какая же сейчас ночь? Вечер! А я вот что смотрю: вы ведь с этой стороны поднимались?
— Да. А что?
— Как что? Как же вы так рискнули? Там же рогатины стоят. Здесь же никак ходить нельзя. Свалишься — костей не соберешь. В прошлом году двое насмерть расшиблись. Милиция нам строжайше запретила! Здесь все скрозь сыпется.
Он говорил, а сам как будто улыбался.
— Да никаких рогаток мы, дедушка, не видели. — Лина прижалась к Зыбину и слегка потерла подбородком его плечо.
— Да это как же нет, когда я сам и ставил, — покачал головой старик. — Нет, они есть, да вы ими пренебрегли. Вот что! Ну а если свалились и на дороге лежат, то все равно. Там надпись черным по белому: «Проход воспрещается».
— Да совсем там ничего не было! — воскликнул Зыбин.
— Да неужели кто опять сбросил? — спокойно удивился старик. — Да, наверно, что так! Это третью мою заграду они ниспровергают! Ну, хулиганы! Ну, подлодочники! До всего-то им дело! Стоит памятник. Так он, может, сто лет тут простоял. Его ни белые, ни красные, ни зеленые не трогали, так нет, пришел герой из ваших, ученый в белом костюме, сел под него, вынул бутылку, хватил стакан-другой, и — все! Растянулся! Встал через два часа, уставился, как баран, смотрит: ангел с крестом. Смотрел, смотрел да как швыркнет башмаком — стоит! Он его — спиной! Стоит! Так он задом уперся, пыхтел, пыхтел, аж посинел — здоровый ведь боров, пьяный! Все стоит ангел. Тут уж такое горе его взяло — такое горе! Повернулся от памятника и не знает, что же ему делать? И выпить нет! — хоть плачь! Увидел меня: «Дед, достань поллитра!» «Нет, — говорю, — водки у нас нет: покойникам не подносим и сами не пьем. А что ж, — говорю, — вы остановились-то? Спиной его лупили, задницей перли, давай теперь лбом — вон он у вас какой! может, свалится». «А, — говорит, — все равно все это на снос!» Вот какие попадаются ученые! А что это вы так припозднились? Сюда надо приходить, пока солнышко высоко. Вы что, так гуляли и забрели или посмотреть пришли?
Странный это был старик, он и расспрашивал, и рассказывал все одним и тем же тоном — легким, смешливым, добродушно-старческим, и было видно, что ему на все про все наплевать, и на то, что кто-то пойдет по такой дороге, а потом и костей своих не соберет. Зыбин ответил, что нет, они не гуляли и забрели, а пришли специально взглянуть на кладбище.
— Ну, ну, — как будто по-настоящему обрадовался старик. — Здесь есть что посмотреть. Ну как же? Здесь один такой выдающийся памятник есть, что его в музей хотят взять. — Зыбин сказал, что именно из-за этого памятника они пришли сюда. — Так вы не туда идете! Вы сейчас совсем заплутаетесь! Стойте-ка, я вас сейчас провожу.
Он отделился от стены и сразу же исчез, был и нет, не то в стену ушел, не то в землю провалился. Лина стиснула руку Зыбина, но старик уже вылезал откуда-то из-под земли. В руках его был большой закопченный фонарь. «Ну, пойдем», — сказал он. Фонарь он нес, как ведро, махал им, и тени от этого шарахались в разные стороны. Освещалось только то, что под ногами: трава, земля, а впереди была все равно темнота.
Они миновали несколько крестов и ангелов и поравнялись со склепом, большим, длинным, похожим на склад. Одно окно горело снизу желтым керосиновым светом.
— Да тут живут! — удивилась Лина.
Старик махнул фонарем.
— А как же! — ответил он, с удовольствием вглядываясь в ее лицо. — Тут вот и живем. Там у меня инструменталка, а тут жительство. Двое нас: я да садовник Митрий.Митрич, такой же старичок, как и я. Тому уже восьмой десяток давно пошел.
— Садовник? — удивилась Лина.
— Садовник, гражданочка, садовник. Митрий Митрич. Знаменитый человек был. Когда-то на островах у графа Полюстрова служил и на все высочайшие банкеты цветы доставлял. Его в Царское сманивали — не пошел. Мол, тут и дед мой кости сложил, и отец, и я тут же с ними. Да вот видишь, не вышло. Как в гражданскую тут застрял, так и остался. Вот вместе теперь живем.
И опять голос у старика был легкий, шутливый и чуть ли не издевательский, как будто он рассказывал и в то же время приглашал посмеяться над рассказом.
— И не страшно вам? — спросила Лина.
Это так понравилось старику, что он даже остановился.
— А кого ж тут бояться-то? — спросил он весело, и глаза его насмешливо заморгали. — Злым людям тут делать, гражданочка, нечего. Чем тут поживишься? Вот только уж алкоголик затешется с пьяных глаз — это да! Такое приключение бывает! А так — все больше парочки, — и он слегка мигнул фонарем на них обоих.
Лина сжала пальцы Зыбина и спросила неуверенно:
— А вурдалаки?
— Что-о? — нахмурился старик. — Вурдалаки? Вона что! Это которые, значит, из могил выходят да кровь сосут! — Он вдруг засмеялся и покачал головой. — Нет! Оттуда, гражданочка, никто не выйдет. Там дело вполне крепкое! Зароют, камнем придавят, и все! Как не жил на свете! Мертвый человек — он самый безвредный! Это живые все шебаршатся, хватают, к себе тянут, и все — «мало, мало, дай еще! Давай мне еще и это!». А мертвый сам с себя все раздает. А как останется один скелет — это уж, значит, точно, раздал все нажитое — одну основу себе оставил. Она уже его собственная! От матери! Вот так, молодые люди! — Он говорил и весело глядел на них обоих. Зыбин заметил, как Лину вдруг передернуло, у нее сейчас было осунувшееся и сразу как-то похудевшее лицо. Старик, видимо, был дока — он знал толк в таких разговорах и любил их.
— Все равно страшно, — сказала Лина и плотно прижалась к Зыбину. Тот слегка обнял ее сзади. Она прильнула еще ближе.
— Страшно! Да что вы, помилуйте! — почти по-светски воскликнул старик. — Природа! Закон! Закон-с природы! Из земли создан, в землю и отойдешь. Чего ж страшиться-то? Удивляюсь! Особенно вам, ученым, удивляюсь! Учатся всякому природоведенью, синтаксису, а ведь доведись что — хужее самого черного мужика. Ей-богу, хужее! Вон внучок у меня в седьмой класс зимой пойдет, журналы читает, как что — «ты, мама, отсталая, сейчас так уж не говорят». Такой научный! А был он у меня раз, припозднился — я аккурат ему силок мастерил — и лег тут. Утром выбег по своему делу, смотрю, через сколько-то бежит — лица на нем нет! Что такое? «Деда, деда, там мертвяк из-под земли вылез!» — «Где мертвяк? По какому случаю? А ну, пойдем, взглянем». — «Нет, нет! Я не пойду!» Вон какой ученый! — старик опять засмеялся. — Вышел я, верно, кто-то скребется, решетку у могилы раскачивает. Подошел, а он уже весь облевался и на памятник лезет. А грязный, а страшный, а весь в земле! Ну правда, вурдалак! Это он, значит, тыкался, тыкался, тыкался в решетку, только башку расшиб. Так он сообразил — на памятник полез, чтоб, значит, оттуда, сверху за решетку сброситься. Вот до чего допиться можно! Такие приключения тут — да, случаются. А все, что вы говорите… — Он с улыбкой поглядел на Лину и слегка махнул рукой. — Ну вот мы и подошли. Вон он, памятник, смотрите!
…Вы понимаете, Александр Иванович, эта статуя была действительно замечательной. Когда мы осветили ее фонарем, то она прямо взмыла перед нами — такая страшная легкость! Пьедестал-то из черного гранита, его не видно. А внизу-то, Александр Иванович, и были все эти надписи — ночью-то гранит невидим, конечно, но только тронешь его фонарем — он так и вспыхнет, так и обдаст голубыми искрами. И вот когда мы его так со всех сторон обшаривали, и появилась эта старуха…
Не старуха, конечно, она была, ей еще и пятидесяти лет, наверно, не стукнуло. Они ее сначала точно не заметили. Просто поднялись к памятнику — и вдруг из темноты послышался спокойный, густой и какой-то очень полнозвучный голос:
— Здравствуй, Михеич! С кем это ты?
И старичок вдруг засуетился.
— А, это вы, Дора Семеновна, — заблеял он. — Что ж не повестили-то? Ростислав-то Мстиславич где? Тоже с вами? Вот видите, молодые люди захотели Юлию Григорьевну проведать да заплутались в могилках-то. Вот я и взялся их проводить по случаю ночи.
— Положим, у тебя сейчас и днем заплутаешься, — спокойно сказала из темноты женщина. — Я давно тут хожу — никакого порядка нет. Не смотрите вы! Ни ты, ни тот обломок империй!
— Да какой же тут может быть полный порядок, Дора Семеновна, — махнул фонарем старик. — Помилуйте! Все ведь в море рушится. Вон дорога обвалилась, ходить нельзя. Вчера милиционер был, так объявил: последнее лето, а там запретят тут жить.
— Да уж скорее бы гнали вас отсюда, что ли! Все равно толку нет! — вздохнула женщина и подошла к ограде. Была она высокая, плотная, с пестрой шалью на плечах.
— Здравствуйте, — слегка поклонился ей Зыбин. — Вот пошли, не рассчитали, темнота застала. В первый раз тут — трудная дорога!
— Если правильно идти, то она не трудная, — ответила старуха. — Надо вон оттуда идти, тогда легко. Лучше всего утром сюда приходить или при полной луне, а так, при фонарике-то, что увидишь? Ну, посмотрите, посмотрите.
Она вышла из ограды и оказалась высокой, крепкой, еще не старой брюнеткой с крупным, грубоватым, но красивым лицом, черными, очень правильными бровями и бархатным взглядом. Когда она подняла руку, убирая со лба и висков черные тонкие волосы, блеснул браслет.
— Да уж лучше бы закрывали, — сказала она. — Никому сейчас мы не нужны! Вот до нынешнего лета фотография здесь была — так стекло разбили, фотографию дождем смыло. А решетку с той стороны свалили и вон куда оттащили. Зачем? Кому надо? И жаловаться некому! Ну, решетка еще ладно, а вот памятник жалко. Больших денег он стоит! Музейная же вещь! Ее в Эрмитаж бы!
— Запрещено, Дора Семеновна, — вздохнул старик. — Приказ будто такой есть особый — культ будто это!
— Знаю, что культ! Ну, смотрите, молодые люди, хорошенько смотрите! А то придете и ничего не увидите: на известку отдадут. Это сейчас просто! Культ. Отец ставил, думал, будет триста лет стоять, а он и двадцать пять лет не простоит! Встал бы покойник, посмотрел на дело рук своих! Вот он тут как раз рядышком лежит. Фамильное место-то!
— Скажите, а вы ее знали? Вот эту девушку? — спросил осторожно Зыбин.
— А как же! Моя ж это кузина Юленька! На два года я ее старше. С детства ее знаю. Мы с ней все эти горы облазили. Тогда тут курзал грузинский стоял с музыкой. Шашлыки и красное вино. А в этом месте скамейки были. Она любила сюда приходить утром, пока еще народа нет. Вот сядет тут и рисует все в альбом море — она хорошо красками рисовала.
— А как она умерла? — осторожно спросила Лина.
Женщина ответила не сразу. Она сначала немного как будто подумала.
— Смерть пришла, вот и умерла, — ответила она равнодушно. И вдруг заговорила часто и резко: — Не от любви! Нет! Это все курортные байки. Рыбак! Маяк! Глупость это! Ничего подобного! Она еще, что такое любовь, как следует и не понимала. Обожала нашего кузена-кадета — и все! А стихи эти, что сейчас на камне, — она их в особый альбом списывала. Думала потом ему поднести. Будто она его любит, а он ее нет — она готова за него умереть, а он над ней только смеется. Вот такую любовь себе вообразила. И письма ему такие писала. После смерти ее все их в шкатулке нашли. А умерла обыкновенно. Глупо то есть умерла. От стрептококковой ангины. Лазала по горам и простудилась. А потом эта зараза пристала — и все! В неделю сгорела.
Она плотнее накинула платок на плечи и подошла к ним. Очень хорошо сохранившаяся сорокапятилетняя женщина с крупным лицом, сочными губами и каким-то большим, спокойным и в то же время глубоким и проникающим взглядом, и от этого взгляда Зыбину стало вдруг не по себе. Ему в голову пришло что-то совершенно сумасшедшее. «Вот она сейчас уйдет, и мы никогда не узнаем, кто она такая и откуда взялась, — остро подумал он, всматриваясь в лиловые тени около ее насурьмленных глаз и в беспощадный разлет бровей. — Придем сюда завтра, и окажется, что никакого тут Михеича нет, то есть, может быть, он и был, но умер сорок лет назад, а склеп стоит забитый, и тут яма, кости и памятник». Он думал так и чувствовал, что цепенеет от страха. Вот откуда она взялась? Ведь не было же ее здесь, и вдруг появилась. И старик откуда-то из-под земли вылез и свел их сюда к этой старухе.
Он посмотрел на Лину. Она не отрываясь смотрела на женщину.
— А знаете, я где-то вас видела, — сказала она вдруг.
— Так и я вас тоже, — охотно ответила женщина и слегка улыбнулась. — На пляже. Мы раз с вами даже вместе купались. — Она протянула руку. — Разрешите представиться, артистка московской госфилармонии Дора Истомина-Дульская. Может, видели афишу с моим портретом? Всегда месяца два мы гастролируем в этих местах. Нам, кажется, по пути? Пойдемте! Свети нам, Михеич!
«Старый могильщик, старый могильщик, куда же ушел ты, старый могильщик? Зарой меня в землю, старый могильщик, чтобы я уж не видел, мой старый могильщик…» — он бормотал, ворочался с боку на бок, а над ним стоял солдат, тряс его за плечо и повторял: «Вставайте, вставайте! На допрос, на допрос…» Наконец он вскочил. Горел желтый свет — значит, было еще не поздно. Койка Буддо пустовала. Он поднялся, пригладил волосы, выпил воды, оделся и спросил солдата: «Так ведь отбой уж?» «Идем», — ответил солдат.
И они пошли. У него, наверно, была температура. Идя по коридору, он хватался за стенки, его шатало. Наконец они остановились перед той же знакомой дверью, что и вчера. «Подтянись, — прошипел солдат, — что ты весь расхристанный?»
Дверь отворилась сама. Хрипушин стоял посередине кабинета. Он поглядел на Зыбина и усмехнулся. Видно, тот был в самом деле хорош: растрепанный, расстегнутый, башмаки без шнурков. Потом взял квитанцию, подошел к окну и подмахнул ее. Солдат вышел.
— Как вы себя чувствуете? — спросил Хрипушин мимоходом.
— Спасибо, хорошо, — ответил Зыбин, усаживаясь на свой стул в углу. Хрипушин тоже прошел к столу, плотно уселся и положил кулаки перед собой. Он был отлично выбрит, выглажен, начищен и подтянут.
— Ну, а без спасибо можно? — спросил он.
— Можно, — ответил Зыбин и провел рукой по лицу: кажется, точно жарок, вот и разламывает. Еще не хватало, чтоб здесь разобрало. А как зарос-то! Жаль вот, зеркала нет.
— У вас нет зеркала? — спросил он.
И тут произошло что-то совершенно непонятное. Хрипушин вдруг взревел, как бык. Он бахнул кулаком по столу. Из чернильницы взлетели чернила, посыпались карандаши, что-то зазвенело.
— А ну встать! — заревел Хрипушин, вскакивая. — Да я тебя! Встать, вам говорят!
Но Зыбин продолжал сидеть. Теперь он понимал, что его точно лихорадит. Мысль работала очень туго, он даже хорошенько и не осознал, что произошло. Тогда Хрипушин как-то сразу очутился около него (через стол он перепрыгнул, что ли?) и вцепился ему в ворот.
— Вставай, проститутка! — прохрипел он в ухо, раскачивая его и почти душа. — Встать, тебе говорят!… Зеркало ему! Ты у своей курвы его спроси!
Все это произошло настолько внезапно и нелепо, что Зыбин и верно поднялся. Тогда Хрипушин отпустил его.
— Ах ты, — проговорил он как-то даже горестно. — Ведь совсем обнаглел, вражина! Зеркало ему подавай! Да где ты находишься? Ты что? Ты к своим проституткам пришел, гад, враг, сволочь? Забыл, где ты? Зыбин молча смотрел на него. «Ну вот и все, — подумал он. — Сейчас он ударит меня, а я дам ему по скуле и вышибу челюсть. И еще поддам ногой в морду, когда он упадет. Сейчас, сейчас! Вот сию секунду!» Он знал, что это точно будет, что после этого сюда ворвется банда будильников, хорошо откормленных ражих жеребцов, его стиснут, свалят на пол и будут топтать, пока не превратят в мешок с костьми. Что-что, а это они умеют. Но тут уж ничего не поделаешь, не его на это воля! Жаль только, что следователи сейчас, сказал Буддо, не носят с собой браунинг, а то бы можно было бы и шутку сыграть, и отделаться безболезненно. Но раз так — то так, и он с улыбкой поглядел на Хрипушина.
— Но почему же проститутка? — спросил он. — Ведь вы троцкизм мне предъявлять не будете? Так какая же тогда проститутка?
Хрипушин перевел дыхание и разжал кулаки. Он уже что-то понял. То есть он, конечно, ничего не понял, но находился в том высоком взлете гнева, в котором не полагались перерывы. Вот как взревел он с места в карьер, как ухнул кулачищем по столу, так и надо было продолжать: орать, лупить, крушить, материть, — словом, сразу превратить человека в кусок дерьма. Тут секунды решают все. Если враг поддался и заговорил, ну хотя бы запротестовал, — он уже все расскажет! Но сейчас что-то удерживало его и от кулаков, и от криков, и не какое-то там соображение или понимание, а что-то тонкое и острое, похожее на нюх и чутье. Кроме того, ведь разрешения бить он не имел. Такие разрешения вообще спускаются не всегда и не по всем статьям. Тут так: если зек подписал — ну, молодец! Победителей не судят. А будет шум — получай выговор за брак!
Вот так они и стояли и смотрели друг на друга. Хрипушин с бычьей яростью, в которой было, однако, и порядком неуверенности; Зыбин — просто и прямо, потому что это был, вероятно, его последний день — тот итог, к которому пришла вся его путаная и нелепая жизнь.
Ни капли злобы не было у него против этой здоровенной орясины. Он испытывал только что-то вроде ощущения кошмара, страшной нелепости того, что происходит, сна, который он не в силах прервать. «Как хорошо тогда было у моря, — вдруг остро и быстро подумалось ему, — а теперь вот… И кому это нужно? Да никому это не нужно».
Наконец Хрипушин резко повернулся, пошагал за стол и сел. Сел и Зыбин. И оба они разом почувствовали, что не знают, что же делать дальше. Сидели и старались не глядеть друг на друга. И тут вдруг зазвонил аппарат. «Майор Хрипушин слушает», — крикнул в трубку Хрипушин с облегчением. Его о чем-то спросили. Он ответил, что еще нет, а потом сказал, что да. Тогда ему, видимо, приказали прийти. Он гаркнул «есть» и тут же вызвал какой-то номер (на Зыбина он не смотрел). «Здравствуйте, — сказал он через секунду, — что вы делаете? Тогда возьмите работу и зайдите в такой-то кабинет». Он опустил трубку и посмотрел на Зыбина.
— Ну вот что, — сказал он нехотя. — Вы много на себя тоже не берите. Вскочил! Здесь и не таких видали! Посидите, подумайте. Писать вам все равно придется.
В дверь постучали. «Да», — сказал Хрипушин. И вошел очень молодой светловолосый парень с папкой в руках. У него было совсем мальчишеское пухлое лицо и светлые усики. Он походил на гусара из какого-то историко-революционного фильма.
— Можно? — спросил он, останавливаясь около Зыбина.
— Да, да, проходите, — сказал Хрипушин и встал. — Я сейчас вернусь.
Глава V
Мальчик сел у стола и папку раскрыл. Посидел так немного, полистал ее, что-то выписал себе на лист бумаги, потом поднял на Зыбина тихие глаза и спросил:
— Так что же вы все не сознаетесь? Нехорошо это! — Тон у него был солидный, но вполне дружелюбный.
А Зыбин вдруг начал дрожать. В нем все ходило и дребезжало. Заломило позвоночник. Только сейчас он понял, что такое быть развинченным.
— Да в чем сознаваться, — не то пожаловался, не то огрызнулся он, — ведь ни о чем не спрашивают, только орут!
— А вот не надо быть анонимным, надо все по чести рассказывать, тогда и с вами будут вежливы, — сказал мальчик нравоучительно и вдруг совсем по-иному спросил: — А в чем же вы сознаетесь?
«А ведь это и есть будильник», — вдруг сообразил Зыбин и так развеселился, что даже чуть не рассмеялся. Про будильников ему рассказывал Буддо. Будильники — это курсанты высшей юридической школы НКВД, здесь они отбывают практику. Главное их назначение — сидеть на конвейере. Следствие должно идти непрерывно несколько суток, иначе толку не будет. Следователь, положим, отстучал, отрычал положенные ему часы — а Бог знает, сколько ему уж их там положено — то ли восемь, то ли все двенадцать, — и ушел к жене и детям. Тогда на его место садится будильник и начинает бубнить: «Сознавайтесь, сознавайтесь! Когда же вы будете сознаваться? Надо, надо сознаваться! Пишите, пишите, пишите. Вот ручка, вот бумага, садитесь и пишите». Так до утра, до прихода отоспавшегося хозяина кабинета. За это будильнику засчитывается практика. Так будущие юристы, прокуроры и судьи не только познают тонкости советского права, но и готовятся заодно к зачетам. Перед каждым из них лежит учебник или «Вопросы ленинизма».
Перед этим же будильником лежали не книги, а какое-то подшитое дело — видимо, он сдавал следственное делопроизводство.
— Здорово! — сказал Зыбин. — Так вот, оказывается, вы какие!
— То есть как — какие мы? — удивился мальчик.
— Да вот такие будильники! Вам что, лет двадцать исполнилось? А знаете, как вы называетесь по-ученому? «Веглиа». Можете даже записать. «Веглиа», а по-русски конвейер, или «бдение», а изобретен он не вами, а в шестнадцатом веке болонским юристом Ипполитом Марсельским. В России же впервые был применен, кажется, в деле Каракозова в 64-м году и дал отличные результаты.
— Да вы что? — ошалело спросил мальчик.
— Да ничего я. Ничего! Правда, делали тогда несколько иначе. Заключенного сажали на высокую скамейку, и двое дядечек толкали его с разных сторон, чтоб он не спал. И вот ученый юрист, Ипполит Марсельский, пишет: «Я убедился, что это как будто несерьезное испытание, чем-то напоминающее даже детскую игру, оказалось настолько действенным, что его не выдерживали даже самые лютые еретики». Слышите, юноша, лютыми-то они называли нас, подследственных.
— Да вы про что все это? Я не понимаю, — почти в панике воскликнул юноша.
Тихонько вошел Хрипушин, сделал мальчику знак глазами и остановился у двери, слушая.
— Да вот про это самое, — продолжал Зыбин, весь содрогаясь от своей отчаянности, от легчайшей готовности идти сейчас на все что угодно — на смертельную драку с будильником, во всяком случае, вот наконец-то на него снизошло то, чего так не хватало ему все эти дни, — великая сила освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи и все стало легким. «Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?»
— Про это самое, — повторил он с наслаждением, — про то, что раньше вас жандармы проделывали с Каракозовым. Знаете вы это имя? Да нет, куда вам знать, там ведь вас не этому учат! Так вот, его сажали между двумя такими будильниками, как вы, только те были не сексоты из студентов, а жандармы — и они не давали Каракозову спать. Когда он засыпал — толкали. Потом один из них рассказывал: сидит, говорит, он между нами и ногой, сволочь, качает, а мы смотрим — как перестанет качать, так мы его, значит, и толкаем…
— Ну, хватит молоть! — строго сказал Хрипушин, проходя и садясь за стол. Мальчик поднялся, и Хрипушин отпустил его кивком головы, но тот дошел до двери и остановился, слушая.
— Так вот, рассказывает этот будильник, он так прихитрился спать, что спит, сволочь, и во сне все равно ногой качает, так мы его…
— Кончайте, — махнул рукой Хрипушин.
— Так мы его все равно стали толкать через каждые пять минут, качает он или нет. Вот так!
— И заговорил? — спросил Хрипушин.
— Заговорил!
— Так вот и вы тоже заговорите, господин ученый секретарь, — усмехнулся Хрипушин. — И имейте в виду, все до словечка расскажете, до имечка! Потому что вы не в царской охранке, а у советских чекистов. А мы научим вас уважать следствие. Спасибо, Игорь. Идите.
Будильник вышел, бросив на Зыбина быстрый и, как ему показалось, какой-то смеющийся взгляд. «Хороший мальчик, — подумал Зыбин, — пожалуй, посидит тут несколько месяцев и поймет все. А впрочем, он и сейчас все понимает и сидит. Да, силен черт! Очень силен!» Дребезжанье в нем прошло совсем. Он был сейчас совершенно собран и спокоен. И снова, уже с улыбкой, посмотрел на Хрипушина — но и тот улыбнулся тоже.
— Все партизаните? — спросил он. — И тут, значит, тоже ведете антисоветскую агитацию? Ничего, ведите, ведите, тут вы что угодно можете говорить, советские люди не из слабых.
Он вынул из папки лист бумаги тетрадочного формата, встал и поднес Зыбину.
— Прочтите и распишитесь, — сказал он.
На листке было напечатано, что он, Г.Н.Зыбин, такого-то года рождения, такого-то рода занятий, по имеющимся в распоряжении НКВД Казахской ССР материалам, является достаточно уличенным в том, что он, проникнув в Центральный музей Казахстана, распространял пораженческие слухи, вел антисоветскую агитацию, клеветал на мероприятия партии и правительства, а затем скрыл валютные ценности, принадлежащие государству, и пытался с ними убежать за рубеж. Кроме того, он уличался в том, что вредительски оформлял выставки, пытаясь протащить наряду с портретами героев труда фотографии ныне разоблаченных врагов народа, — то есть совершил преступления, предусмотренные статьями пятьдесят восемь, пункт один и пятьдесят восемь, пункт десять, часть вторая, пятьдесят восемь, пункт семь УК РСФСР и Указом от седьмого августа. Поэтому он, чтоб не скрылся и не помешал следствию, подлежит аресту и обыску. Подписал начальник I оперотдела Белоусов, санкционировал зам. прокурора республики по спецделам Дубровский.
— Распишитесь, — повторил Хрипушин, подавая ему ручку. — Пройдите к столу и распишитесь.
Зыбин легко подмахнул бумагу, возвратился на свое место и сел. Сел и Хрипушин. С минуту оба молчали.
— Ну так что ж? — спросил Хрипушин. — Будем признаваться?
— В чем же?
— Да вот в том, о чем здесь написано, по порядочку. Как вы, еще будучи студентом, вели разложенческую работу в своем институте — тут нам прислали об этом красивые материальчики, — как вы ввели в заблуждение органы и ушли от ответственности, потом каким образом и с чьей помощью проникли в музей — мы ваших покровителей тоже всех знаем, и о них будет особый разговор, какую вы вредительскую работу проводили в музее, кто вас в этом поддерживал — так откровенно, откровенно, ничего не тая! Кого вы завербовали, как вы, наконец, осмелев, перешли к прямым действиям. Потом про эту историю с валютой. Ну и так до конца.
— Здорово! — сказал Зыбин и рассмеялся. — Богато! Ну и нарисовали же вы мне следственную идиллию! Что же, давайте факты!
— Так вот они же! — сказал Хрипушин с непоколебимым, тупым убеждением. — Вы арестованы — факт! Вам предъявлено обвинение — факт! Что же это, с потолка взято, что ли? Или мы берем невиновных? — Зыбин пожал плечами. — Да нет, нет, отвечайте, что мы по-вашему, берем невиновных? Так? Ага, молчите? Ну вот вам, значит, и первые факты.
— Значит, есть и еще? — спросил Зыбин.
— А фактов про вас сколько угодно, — заверил Хрипушин. — Вот здесь в столе три папки фактов, — он вынул и положил их одну на другую. — А там, в шкафу, еще пять таких же, так что хватит.
— Так вот и предъявите их мне, — сказал Зыбин.
— Да я вам их только что предъявил, — опять-таки, даже может быть и неподдельно, удивился Хрипушин.
— Какие же это факты? Это статья обвинения.
— Экий же вы, — покачал головой Хрипушин и даже улыбнулся в сознании своей непоколебимой правоты, — а в чем же обвиняют вас, как не в фактах? Это все, что вы подписали, и есть факты обвинения. Вас же не обвиняют в теракте или в шпионаже, ведь нет? А почему? А потому что таких фактов в распоряжении следствия нет, а есть в его распоряжении совсем иные факты. Вы клеветали на органы НКВД, факт это? Факт! Распространяли антисоветские измышления — опять-таки факт? Факт! Вредительски оформляли музейные выставки — опять факт? И не один даже! Вот на первый раз расскажите следствию об этих фактах. Валютой займемся потом.
Зыбин только пожал плечами и усмехнулся.
— Так, значит, будем вот так друг перед другом и молчать? — спросил Хрипушин. — Ну что ж, давайте, у нас время хватит.
— Да я жду, когда вы меня спросите о чем-нибудь конкретном.
— Х-х! А я вас, значит, не о конкретном спрашиваю? Ну, вот конкретно. Расскажите о своей антисоветской деятельности в музее. Вот как, например, вы вредительски оформляли витрины. Ну вот что смеетесь? Ну вот что, скажите мне на милость, вы сейчас смеетесь, а?
В дверь постучали, и Хрипушин бодро крикнул: «Да, заходите!»
И вошла женщина. Это была высокая, черноволосая, очень молодая и красивая женщина, чем-то похожая на какую-то американскую актрису немого кино. Вошла, остановилась у двери и спросила улыбаясь:
— Можно к вам?
Таких женщин тогда появилось немало. Наступало то время, когда ни обложки журналов, ни кино, ни курортные рекламы без них обойтись уже не могли.
Это были те самые годы, когда по самым скромным подсчетам число заключенных превысило десять миллионов.
Когда впервые в науке о праве появилось понятие «активное следствие», а спецпрокурорам была спущена шифровка — в пытки не верить, жалобы на них не принимать.
Когда по северным лагерям Востока и Запада пронесся ураган массовых бессудных расстрелов. Обреченных набивали в камеру, но их было столько, что иные, не дождавшись легкой смерти, умирали стоя, и трупы тоже стояли.
В эти самые годы особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, цены так тверды, а заработки так легки.
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек, –
пели пионеры, отправляясь в походы. «Каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране», — гремел оркестр на гуляниях. И многие этому действительно верили. Лозунг «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» стал государственной истиной, основой, аксиомой нашего существования. Ибо так именно осознавал создаваемую им для нас действительность «самый гуманный человек на земле».
Написав эту строчку, Фадеев застрелился.
Вот в это время и появились такие женщины — чудные и загадочные цветы Запада, у которого мы отняли все: его гуманизм, науку, передовое искусство и литературу, а под конец даже красоту его женщин. Но это были наши красавицы — социалистические, и поэтому все: глаза, прическа, цвет волос, улыбка, походка — обусловливалось неким жестким каноном допустимости. И костюмы этим женщинам шили соответствующие — неяркие, легкие, коверкотовые (только что японцам продали КВЖД), подчеркивающие рост и плечи, с неясным намеком на грудь. И никаких там декольте, никаких там коротких юбок, никаких тебе открытых коленок и брюк! Такие же женщины сортом попроще водились в машинописных бюро, управлениях делами, секретариатах, парикмахерских, но самые элитные и элегантные осели в крупных главках и наркоматах. Иметь такого секретаря стало делом чести какого-нибудь союзного наркома.
Они восседали на строгих креслах, обшитых черным пухлым дерматином. Перед ними было бюро и столик, заставленный телефонами.
Все у этих красавиц было необычным. Они носили сумочки невероятных фасонов, в этих сумочках лежали пудреницы величиной с плюшку. На них были золотистые, прозрачные насквозь чулки со стрелками, мужественные часы «Зенит» из легированной стали, а самые модные из них водили на поводке злющих собачонок с утробным рычанием, с глазами телескопов и жабьими мордочками. В столовую эти дамы не ходили. Завтрак и чай им приносили уборщицы. Они небрежно поднимали накрахмаленную салфетку, снимали длинными прохладными пальцами бутерброд или пирожок — мгновенье! — и на случайно забредшего колхозника изливался перламутровый свет их ногтей — острых, розовых стрел. Посетитель обалдевал и уходил раздавленным («Куда вы лезете, товарищ? Разве не видите — перерыв»), а когда возвращался через час — растерянный, извиняющийся за свое существование, неуклюжий от робости, штаны съезжали, ботинки жали, — то уж принимал без споров все, что ему преподносили: и вежливый отказ, и добрый совет обратиться к третьему заместителю (а тот пошлет к черту!), и даже приказ забирать свои документы и убираться — эти дела рассматриваются не тут! Но были и другие посетители — таинственные, гибко извивающиеся угри или же развязные веселые медведи. Они либо тихо вплывали в кабинет, либо шумно вваливались, бухались в кресла так, что пружины звенели, расстегивались, сбрасывались, клали на колени пузатый портфель, и вот что-то вынималось оттуда, разворачивалось и торжественно ставилось на стол. Раздавался восхищенный вскрик, и затем Охраняющая входы начинала петь, как иволга. «Ну зачем же вы, Эрнст Генрихович?…» — пела она. «Ну какой же вы, право, Михаил Потапович, я же вас уже просила. Ведь это же, наверно, стоило вам таких трудов… Ах, такая красота! И сколько же?…»
— Берите, берите, дорогая, — отвечали Эрнсты Генриховичи или же Михаилы Потаповичи. И отодвигали локтем сумочки. — Это ведь все опытные образцы. В производство пустим с конца квартала. Но это будет уже не то…
— Ах, ну конечно же, это будет уж не то, — заливалась Охраняющая входы. И тут дверь в кабинет как-то сама собой открывалась. Нарком ждал.
Это были ширпотребовские Мэри Мэй и Глории Свенсон… Их было много всяких разновидностей и рангов — от почти всамделишных голливудских звезд с утомленными ртами, от светлых длиннолицых высоких блондинок до просто хорошеньких кудрявых девушек, для которых все еще оставалось впереди. Но это, так сказать, были дневные звезды — жены, любовницы или девушки, ищущие пристанища. Существовали и другие: чисто ночные дивы — те вили гнезда в других местах — в мрачных зданиях прокуратуры, в секретных частях, в приемных каких-нибудь чрезвычайных управлений, в закрытых ящиках, в трибуналах и прокуратурах.
Вот такая ночная валькирия — секретарша или секретарь-машинистка — и залетела сейчас на свет лампы в кабинет следователя.
— Проходите, проходите, пожалуйста, — забеспокоился и завертелся Хрипушин. — Вот сюда, сюда, — голова его так и дергалась в мелких поклонах.
Женщина, сохраняя все ту же улыбку-перманент, прошла к столу и положила какую-то бумагу.
— А-а, — сказал Хрипушин, — да-да! Но…
Он огляделся, ища стул, но стула не было. Были стулья, пять или шесть (на последнем и сидел Зыбин), но все они были намертво приторочены друг к другу (на случай какого-нибудь крупного разговора подследственного со следователем).
— Минуточку, — крикнул Хрипушин, и его словно вымело.
Тогда секретарша (а Зыбин уже точно понял, что это не машинистка, а именно секретарша, и Бог еще знает какого высокого начальника) обернулась и посмотрела на него. Только на секунду! Она тотчас же и отвернулась и стала что-то перебирать на столе. Он ведь был просто зек — так мало ли таких растерянных и нелепых субчиков без шнурков, поясов, в сползающих штанах (в тюрьму ничего металлического не допускалось, поэтому обрезались и пуговицы) приходится ей тут видеть каждую ночь — мало ли! Но тут влетел Хрипушин со стулом и сразу же о чем-то заговорил с ней. Потом она села, и он сел. Он читал то, что она ему принесла, и читал долго, нахмурившись, а потом вдруг поднял голову и удивленно спросил: «А где же?» Не докончил, словно подавился сливом, схватил настольный блокнот, написал что-то и придвинул к ней.
Он тут, ответила она ему и сказала: — Вы идите, а я посижу, — и так как он молчал и по-прежнему смотрел на нее, что-то выжидая, повторила уже настойчиво: Идите! Тогда он встал и быстро вышел. Секретарша посидела немного, потом подняла голову и снова взглянула на Зыбина. Но теперь это был прямой, открытый, хозяйский взгляд. Только Зыбин уже не видел его.
Он был далеко, далеко… Опять у моря. Оно уже давно подступало к нему, шумело и билось в висках, пробивалось через зеленый лак стен, лики Сталина и Ежова — а вот сейчас прорвало их мутную пелену, забурлило, вспенилось и затопило все. Он стоял над ним на уступе скалы в жарком и ясном небе без тени и облачка и что-то кричал вниз.
И снизу, с полосы моря и песка ему отвечали. И вот тут к нему подбежала Лина и сказала: «Ну вот, еле-еле отбилась от своих. Обещала через минутку возвратиться. Пойдемте скорей. Он все сидит у вас под кроватью?» «Да», — ответил он, и они пошли, покатились вниз по каменной дорожке. Она держала его за плечо и чему-то все время смеялась. «Чему это вы?» — спросил он ее. «Ничему. А правда хорошо?»
— Правда, — ответил он, вдыхая полной грудью море.
Они шли по песку, размахивая руками, и смеялись. И сейчас он тоже улыбнулся им — молодым и красивым, сидя на краешке своего стула и всматриваясь в них через портреты Ежова и Сталина.
— Слушайте, а чем это повеяло с моря? — спросила она, останавливаясь. — Какой странный запах! Чувствуете?
— Чувствую, — ответил он, вбирая обеими ноздрями соленый терпкий воздух, — это пахнет морем и сохлой рыбой. Видите, сколько тут чаек? Это они ее сюда натащили.
И как раз большая белая птица с черной шапочкой и свинцово-серыми крыльями пролетела прямо над ними.
— У них тут на отмели столовая, — сказал он, — смотрите, как плещутся. А крика-то, крика-то! Словно белье полощут! Вот от этого так и пахнет.
— Морем и рыбой? — спросила она. — Нет, ну как же тут хорошо, крикнула она, останавливаясь. — Знаете, не нужно никакого вашего краба, давайте просто побродим по побережью.
Он хотел ей что-то ответить, но тут откуда-то извне, из страны Зазеркалья, из темной глубины другого бытия, где нет ни моря, ни неба, а есть только стол, стулья и портреты на голых стенах, раздался сухой и резкий голос:
— Вы что же? Спать сюда пришли? Зачем же так? Давайте уж не будем. — Секретарша сидела за столом и в упор глядела на него.
В дверь входил Хрипушин.
Глава VI
С этого дня в жизнь Зыбина плотно вошел конвейер. Тот самый беспроигрышный метод, который впервые в 1550 году открыл знаменитый юрист Ипполит Марсельский, затем в шестидесятых годах прошлого века как-то раз ловко применили александровские жандармы. Указание о применении таких и подобных таким методов дал Вождь, а идейно обосновали их Верховный прокурор Союза и секретарь ЦК Ежов. Разрабатывали же их скромные практики — народные комиссары внутренних дел республики, следователи управления госбезопасности, профессора философии права, начальники отделов и врачи. Только в то время этих врачей что-то никто не называл еще «убийцами в белых халатах», но, конечно, это-то от них никуда не ушло.
Целый день с восьми часов утра (в эти часы в кабинете было уже много солнца, старые тополя под окном шумели, как морская пена, в соседнем детском парке вовсю заливались птицы и кричала иволга, легкий ветерок гулял по бумагам) с часовым перерывом на обед они — он и следователь — сидели друг против друга и молчали. Но молчать все время было тоже не положено, и вот, раза четыре в день, Хрипушина словно выбрасывали с кресла, он вскакивал, краснел, лиловел, бил кулаком по столу и громко матерился — так, чтобы рядом слышали, подследственный отвечал ему так же, но тихо — чтобы рядом не слышали. Так они ругались минут двадцать и люто ненавидели в это время друг друга. Потом, как по сигналу, утомленно смолкали и дальше уже сидели спокойно. Их обоих мутило от этого, но поделать они ничего не могли: таковы уж были жестокие правила игры, в которую они вступили. Так продолжалось до вечера, а когда окна становились перламутровыми и в парке начинали петь иные, вечерние птицы, повеселевший Хрипушин зажигал на столе лампу и вызывал будильника. «Ну, на этот раз смотри, чтоб писал! А то мы иначе поговорим!» — говорил он бодро Зыбину, потом улыбался будильнику и уходил. И эти ночные бденья тоже проходили мирно (а могло быть и иначе, в соседних кабинетах с перерывами орали всю ночь), и хотя Зыбину попадались все разные парни, они в общем-то вели себя одинаково. Кроме нескольких вполне безобидных «сознавайтесь, сознавайтесь, когда же вы будете сознаваться?», «давайте не валять дурака, вот бумага — пишите!» — кроме этих совершенно мирных и обязательных рефренов, в никакие иные следственные разговоры эти парни не вступали (зато другие, не следственные вопросы их интересовали очень: правда ли, что наши ученые поймали в тайге дикую бабу? правда ли, что в долине реки Сырдарья зарыта гробница Македонского, а в ней сорок грузовиков золота? как казнят на электрическом стуле? существует ли на самом деле гипноз или это только выдумка? кто такая Мата Хари? что такое Железная Маска? кто такой Азеф?). Правда, некоторые поначалу пытались втолковывать политически неграмотному обывателю Зыбину, почему такие вот, как он, абсолютно нетерпимы в развитом социалистическом обществе, отчего это называется социалистической законностью и что будет лет через пять, когда капитализм останется, может быть, только за океаном (вот тогда и его, Зыбина, выпустят), но уже через пять минут разговор заходил в такой безнадежный тупик, что будильник либо быстро срывался на самую оголтелую газетную демагогию и сердито смолкал, либо признавался, что этот материал они еще не проходили. Правда, один неприятный эпизод все-таки был.
В тот вечер, когда Хрипушин вызвал будильника, пришел худощавый мужчина средних лет с острым желтым лицом и быстрыми рыскучими глазами. На нем были черный глухой френч и краги. Он вошел без книг, с большим печатным листом телефонов в руках, и, глядя на него, Зыбин подумал, что нет, на будильника этот не похож, — вероятно, он следователь, а может быть, даже ночной дежурный по следственной части. Когда Хрипушин вышел (он как-то очень быстро вышел, не произнеся даже своего обычного напутствия), будильник прошел за стол, положил перед собой лист с номерами телефонов, позвонил куда-то и сообщил, что он там-то, потом взглянул на Зыбина и спросил просто:
— Ну, не надоело это вам?
Зыбин сказал, что очень надоело.
— Ну и надо кончать! — ворчливо прикрикнул будильник или следователь. — Вот бумага, вот ручка, садитесь к столу и пишите. — Зыбин сказал, что и рад бы писать, да нечего. — То есть как это нечего? За что же вы здесь сидите? За подлую антисоветскую деятельность вы здесь сидите! Вот о ней и пишите! Вот перечислите мне, в каких организациях вы состояли! Ну? — Зыбин пожал плечами и перечислил: он состоял в пионерской организации, потом в профсоюзе работников просвещения, в Осоавиахиме.
— Ишь ты умник! — засмеялся будильник. Он встал, заложил руки в карманы и подошел к Зыбину. — Нет, это все наши организации, а вы про свои расскажите, контрреволюционные. — Зыбин молча пожал плечами. — Ну что вы жметесь? Тут жаться нечего, тут надо говорить! — Он пододвинулся вплотную и навис над ним лицом к лицу. — Ну? Ну, долго, я вас спрашиваю, мы с вами в молчанку будем играть? Да ты не отворачивайся, не отворачивайся! — зарычал он вдруг. — Ты в лицо гляди, когда с тобой говорят, контра проклятая! Что глаза-то прячешь? Когда родную Советскую власть японцам продавал, тогда небось не прятал? Тогда прямо смотрел! — Он уперся коленом в колено Зыбина и ощерился, как разозлившийся пес. — А что ты растопырился, как старая б…? А ну встать! Встать, вам говорят!
— Слушайте, — мирно, терпеливым штатским голосом начал Зыбин, подбирая ноги. — Я вас прошу все-таки…
— Вста-а-ть! Я попрошу! Я тебе так попрошу, гад! — И вдруг, закусив губу, он размахнулся и прямо-таки всадил сапог ему в колено. Жгучая, огненная боль сразу же сожгла Зыбина всего. Он даже на секунду, вероятно, потерял сознание. Удар пришелся на старый рубец, костную мозоль, такую болезненную, что Зыбин с детства не мог даже опуститься на это колено. С минуту он сидел неподвижно, весь заполненный этой болью, потом собрал дыхание, снял пальцем слезы, наклонился и засучил брюки. Сапог сбил кожу. Рубец налился и стал похож на черную гусеницу. Зыбин давнул ее, и потекла кровь. Он вздохнул и покачал головой.
— Да ты мне еще будешь! — заорал будильник, совсем теряя голову, и снова занес ногу. — Вста-ать!
Зыбин послушно поднялся, посмотрел на будильника и вдруг молниеносно схватил его за горло, «за яблочко, за яблочко, за самое яблочко», как кричали в одном историко-революционном фильме. Продержал так секунду, ударил коленом в живот, мотнул, как дохлую соломенную куклу, туда и сюда и, заламывая подбородок, швырнул к двери. Все это в пяток секунд — точно и четко, как на учении ближнего боя. Будильник отлетел к двери, стукнулся о косяк, крякнул и сел на пол.
А Зыбин тоже сел и ладонью обтер кровь. Некоторое время оба они молчали.
— Ах ты, — изумился с пола будильник, хотел что-то крикнуть, но вдруг зашелся и затрясся в мучительном кашле.
— Вы воды выпейте, — посоветовал Зыбин и привстал было за графином.
— Сядь! — рявкнул будильник и, шатаясь, встал с пола.
Зыбин обтер ладонь о брюки и снова наклонился над коленом.
— Вот если вы мне повредили коленную чашечку, — сказал он и вдруг закричал: — Кровь! Кровь течет! Видишь, дегенерат, что ты наделал! Кровь течет! Ах ты, поносник несчастный!
Будильник испуганно шикнул, вскочил и уперся в дверь спиной, но ее уже толкали.
Он отступил.
— Что там у тебя такое, капитан? — спросил чей-то густой и спокойный голос, и показался седой красивый старик с белым коком, в военной форме. Он был осанист, представителен и походил на екатерининского вельможу — начальник отдела майор Пуйкан. Зыбин вытянулся в струнку, коленка у него была голая, в крови.
— Да вот, в дурачка задумал играть, — в сердцах ответил следователь, сразу приходя в себя, — припадок его забил! Вызову врача, сразу выздоровеет! Я его в рубаху затяну! Колено у него, видишь ли!…
— Это все тот? — спросил старик, рассматривая Зыбина.
— Да, тот самый! Ученый! Ничего! У меня не попартизанишь! У меня все подсохнет как на собаке! Ничего! Коленка! Ничего!
— Да, слышали, слышали про его подвиги, — многозначительно сказал старик и вышел.
Капитан подождал, пока закрылась дверь, возвратился к столу, сел и спросил:
— А вы знаете, что вам за это будет? — Зыбин молчал. — Опустите штаны. Вот сейчас отсюда в карцер пойдете. («Боже мой, — подумал Зыбин. — Неужели отправят? Вот бы выспался!») Опустите штаны, вам говорят!
— Одним словом, так: если вы меня еще ударите… — сказал Зыбин ласково.
— Ну и ударю, — азартно, подхватил следователь, — и сто раз ударю. И морду разобью, ну, что ты мне сделаешь? Что? Что? Что? — Однако с места не сдвинулся.
— Плохо будет, — пообещал тихо и серьезно Зыбин. — Очень плохо, я вам устрою репутацию битого! Вас завтра же отсюда палкой погонят! Битого-то!
— Ты, вражья морда, говори, да не заговаривайся! — крикнул следователь.
— Не ори, козел, не глухой! — крикнул Зыбин, и следователь сразу же сник.
— Ну ладно, — пообещал он зловеще. — Завтра я тебе покажу что-то. Да опусти же, опусти брючину, — сказал вдруг он совсем уже другим тоном, — ведь тут женщины ходят, неудобно! Задрался!… Ученый! Опусти!
И правда, женщина за время этих ночных бдений появлялась в этом кабинете уже несколько раз. Это была все та же секретарша. И каждый раз, когда она заходила, красивая, стройная, подтянутая, сдержанно улыбающаяся, и спрашивала что-нибудь у будильника, Зыбин всегда ловил ее взгляд. Она глядела на него теперь прямо, пристально, не скрываясь. И он смущался, ерзал — уж слишком он сейчас был неказист — грязен, небрит, растерзан — и никак не мог понять, что же такое в этом взгляде: сочувствие? невысказанный вопрос? или просто бабье любопытство — что же ты за зверь такой?
И потом в бессонные ночи, сидя на этом стуле, он думал: а не встречался ли я с ней где-нибудь в городе? Но, кажется, нет, не встречался.
Глава VII
Но ни карцера, ни рубашки не последовало. Да и вообще ничего больше не последовало. Утром, как обычно, пришел Хрипушин — свежий, принявший душ, отмякший за ночь — и капитан ушел, а Хрипушин что-то приговаривал, над чем-то мелко посмеиваясь, снял и повесил на металлический стояк коверкотовый плащ — кто-то недавно верно написал, что коверкот был тогда у органов почти формой, — прошел на свое место, отодвинул кресло, сел, водрузился и быстро спросил:
— Ну, герой, надумал что-нибудь за ночь? Нет, умная у тебя голова, а дураку досталась — так, что ли?
И снова потянулся длинный, мучительный, жаркий, бессмысленный день. Они сидели друг против друга, вяло переругиваясь, мельком переговариваясь, и иногда на пятнадцать-двадцать минут теряли друг друга из вида — один засыпал, а другой делал вид, что пишет или читает.
А вечером появился новый будильник, и на следующую ночь другой, и еще на следующую еще другой — и были они не капитаны, не дежурные по следственной части, а просто парни лет двадцати, двадцати трех — злые и добродушные, молчаливые и разговорчивые, тупые и вострые.
И так продолжалось еще три ночи.
Бессонница мягко и гибко обволакивала мозг зека. Все становилось недействительным, дурманным — все мягко распадалось, расслаивалось, как колода карт, бесшумно рассыпавшаяся по стеклу. Он жил и двигался в каком-то странном пространстве — слегка сдвинутом и скошенном, как в кристалле. Воздух казался густым и синеватым, словно в угарной избе. Все носило привкус сна и доходило через вату. Это и помогало: ничто не поднимало на дыбы, на все было, в общем-то, наплевать. Просто когда Хрипушин с руганью бросался на него, как бы сами собой включались ответные силы: верно, это вставал на дыбы и рычал древний пещерный медведь — инстинкт. Этот зверь понимал, что нельзя, чтоб его тут били. Раз ударят, и еще ударят, и тысячу раз ударят, и совсем забьют. Потому что сейчас это и не удар даже, а вопрос: «А скажи, нельзя ли с тобой вот так?» — и ревел в ответ: «Попробуй!»
А колено болело все больше и больше. Сидеть было трудно, но на вопрос Хрипушина, что у него с ногой, Зыбин просто ответил: зашибся.
— И что это вы все зашибаетесь? — покачал головой Хрипушин и отослал Зыбина с конвойным в санчасть.
В санчасти — белой прохладной камере — горели синие спиртовки, пахло валерьянкой и было тихо и спокойно. Бинтовала Зыбина фельдшерица, еще молодая, но уже безнадежно засохшая маленькая женщина, вся засаженная золотыми мухами. А потом из-за ширмы вышел молодой красавец с длинными волосами на обе стороны. Пальцы у красавца были твердые, холодные, мелодичные, и вообще он так походил на Станкевича или юного Хомякова, что на вопрос, как же это он так зашибся, Зыбин чуть ему не ляпнул правду. Красавец пощупал у него пах, спросил, не больно ли, и сказал:
— Больше сидите или лежите. Я освобожу вас от прогулки.
— Я и так сижу сутками, — ответил Зыбин, но молодой Хомяков ничего, кажется, не понял, а отошел к умывальнику. Затем Зыбина снова отвели в кабинет Хрипушина, и опять началась та же детская игра.
А игралась она так. (Оба сидят усталые, распаренные, обоим все это до чертиков надоело.)
— Ну, когда же мы будем рассказывать? — спрашивал следователь зека.
Зек отвечал:
— О чем же?
— О подлой антисоветской деятельности, — говорит следователь.
— Подлостями не занимаюсь, — отвечает зек.
— Так что ж вы думаете, — скучно и привычно тянет следователь, — мы так, ни с того ни с сего, забираем советских граждан? Так, что ли? Так у нас не бывает! (Зевает.)
— Может быть, — отвечает зек, зевая, — может, так у вас и не бывает, но со мной вышло именно так.
— Так что же вы думаете… — снова привычно и скучно заводит следователь.
Так продолжается еще с час. А потом оба окончательно устают и умолкают. Потом Хрипушин звонит разводящему. Но бывали, впрочем, и неожиданности. Иногда следователь не остережется и пустит в ход любимый аргумент этих мест:
— У нас отсюда не выходят.
Но тут зек быстро спрашивает:
— Так что ж, по-вашему, советский суд уж никого и не оправдывает?
Сразу же создается острейшая тактическая ситуация: ведь не скажешь ни «да», ни «нет». И следователь начинает орать.
— Не смей оскорблять пролетарский суд! — захлебывается он. — Как это никого не выпускают! Кого надо, того выпускают!
А однажды следователь упомянул об огненном мече: «Вас поразил огненный меч!» — и проклятый зек тут же его осек: «Э, вы поосторожнее про этот огненный меч! Вы знаете, у кого он был? Этот огненный-то? У Михаила Архангела! Слышали про союз Михаила Архангела? Ну, союз жандармов с подонками. „Бей жидов, спасай Россию“ Так что вы не больно с мечом-то».
Но было и еще неприятнее.
— Слушайте, перестаньте же, наконец, орать, — просит зек.
— Это на порядочных не орут, — упоенно гремит следователь.
— И говорите, пожалуйста, вежливо.
— Это с порядочными говорят вежливо, — восторженно закатывается следователь. (Это на него нашел особый стих — хамский и жизнерадостный.)
— И предъявите же мне, наконец, что-то конкретное или дайте очную ставку.
— Это порядочным, дают очную ставку, — грохочет следователь, но тут зек начинает хохотать, а следователь спохватывается и замолкает.
Почему допрос идет такими кругами и так нелепо, Зыбин долго не понимал, объяснил ему все тот же Буддо. Это случилось часа через два после санчасти. Позвонил телефон, Хрипушин послушал, опустил трубку и сказал:
— Ну ладно, иди отдыхай! А потом обязательно будешь рассказывать, тут тебе не милиция!
Нога после санчасти разболелась по-настоящему, и в камеру Зыбин шел хромая. Пришел, сел на кровать, заголил ногу и стал осматривать колено. И даже через повязку чувствовал его сухой жар. «Ну, гад, — подумал он, — ну, шантрапа несчастная, не дай мне Бог тебя еще встретить. Я тебе при всех пущу кровь, паразит! А может, правда заявить: вот, мол, избил следователь». Но тут же отбросил и эту мысль. Если уж начинать, то по-настоящему: закатить голодовку, добиться прокурора, если надо — принять драку (теперь он уже понимал, что во время допросов не убивают, ведь убить — это значит дать скрыться). Так вот, если начинать, то уж идти до самого конца. Очевидно, так и придется. Но стоит ли упреждать события?
Через час вернулся Буддо, увидел его и страшно обрадовался. Они не виделись почти неделю.
— О, да вы совсем молодец! — крикнул он, тиская Зыбина в объятиях. — После стольких-то суток… Ну, так что все-таки, подмахнули им, что надо? — Зыбин покачал головой. — Как? Неужели так-таки ничего? А как же они вас тогда отпустили? А за колено что держитесь?
— Да вот… — ответил Зыбин и заголил колено.
— Здорово! — покачал головой Буддо. — Ну, с боевым крещением! Вот это уж точно законный синяк — носите его смело, никто не придерется! Чем это он вас? Сапогом, наверно! Это они любят! Вы что же, сказали ему что-нибудь или это он так, в порядке активности?
— В порядке активности, — буркнул Зыбин и больше ничего объяснять не стал. Буддо посмотрел на него и тяжело вздохнул.
— Эх, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! — сказал он. — Ведь это же значит, что они за вас как следует принялись! И на конвейер поставили, и вот чем награждают. Плохо ведь дело, батенька, а? Совсем плохо! И чего вы их доводите? Что толку?
— Здравствуйте пожалуйста! Так это я их, оказывается, довожу? — усмехнулся Зыбин.
Буддо неприятно сморщился.
— Эх, оставили бы вы свой глупый гонор, батюшка, и поглядели бы в глаза, так сказать, простой сермяжной правде! Ей-богу, это не повредило бы! Гонор, норов, «не тронь меня» — это все хорошо, когда имеет хождение. А здесь не тот банк! Тут допрос! И не просто допрос, а активный ! А это значит, что, когда вас спрашивают, надо отвечать, и отвечать не как-нибудь, а как следует.
— Да что им отвечать? Что? — вскочил Зыбин. — Ну пусть они спрашивают, я отвечу. Так ведь не спрашивают, а душу мотают: «Сознавайтесь, сознавайтесь, сознавайтесь». В чем? В чем, мать вашу так?! Вы скажите, я, может, и сознаюсь! Так не говорят же, сволочи, а душу по капле выдавливают!
— Хм, — усмехнулся Буддо, — а что же, по-вашему, эти сволочи должны вам говорить? Это ваша обязанность — им говорить, потому что вы зек. Вот вы, я вижу, батенька, до сих пор не поняли, что же с вами случилось. А пора бы! Ох, пора бы! Вот вы послушайте меня, я вам расскажу. Наши органы отличаются тремя главными особенностями… Угодно вам не перебивая выслушать — какими?
— Ну, ну, — сказал Зыбин и лег.
— Только; тогда действительно не перебивайте. Итак, первая: никаких колебаний у них в отношении арестованного нет. Сомнения, брать вас или нет, у них были, но кончились на день раньше вашего ареста. Теперь все. Теперь вы не только арестованы, но и осуждены — не будьте же ишаком, поймите, что происходит, и тогда все обернется легко и для вас и для следователя! И не фырчите на него, что там фырчать? Не он вас сюда затащил, и не он вас отпустит. Его дело собачье — оформил и сдал. Но ведь и оформить-то тоже нелегко. Форм много, и у каждой свой оттеночек. Положим, что все, кто тут сидит, контрреволюционеры — это так! Но ведь у агитатора одни родовые признаки, у шпиона другие, у вредителя третьи. Тут все должно сходиться по инструкции: знакомство, высказывания, национальность, с кем пьет, с кем живет, все, все!
— Одним словом, — усмехнулся Зыбин, — я не личность, а преступник, определенный заранее, вот как жучок в определителе: такие-то усики, такие-то крылышки, надкрылышки, жевальца. Определили на булавку, так?
— Может, по-вашему, по-ученому, и так — не знаю. Ну а вот насчет преступника вы опять ошибаетесь. Не преступник вы, а человек, и-зо-ли-ру-емый от общества! Ибо — вот это и есть второй принцип — вы, голубчик, человек вредный, сомнительный, не советский.
— А чей же?
— А батюшка вас знает, чей вы, ну, наверно, вот тех господ, что сидят за рубежом да на нас с вами зубы скалят: Чемберлена, лорда Керзона, господина Форда — акул капитализма.
— А откуда же вы взяли, что я такой?
— Я-то ниоткуда не взял, а они — из всего вашего облика. Из ваших манер: ходите боком, подсмеиваетесь, шуточки-прибауточки какие-то отпускаете. А над чем смеяться-то? Смеяться сейчас не над чем! Время серьезное! Смеются вон в парках на гуляний — а вы небось у себя дома норовите смеяться, за закрытыми дверями! С компанией! Это не полагается — подозрительно! Да и вообще… Вот скажите прямо: вы признаете, что наши вожди — это и есть самая доподлинная народная власть? И что никакой иной не только не было, но и не должно быть! Признаете или нет? Но прямо, прямо…
— Давайте устроим голосованье, спросим народ, я-то что?
— Вот демагог! Народ спросим! А он, значит, не народ! Да, да, верно, вы не народ, народ верит своей власти, а вы маловер, брюзга, ходите, подмигиваете и посмеиваетесь. А раз не верите, то и других — не дай Бог еще война — можете совратить. А ведь еще когда-когда было сказано: «Горе тому, кто соблазнит малых сих». Вот! И Вождь эти слова еще с тех самых пор запомнил. Значит, вы человек опасный. В обществе вас оставлять рискованно — надо изолировать. Ну и изолируют. Через военную прокуратуру в Особое совещание. Справедливо ли это? По классической юриспруденции — нет, а по революционному правосознанию — безусловно. Гуманно ли это? В высшей степени! Ведь цель-то, легко сказать, какая! Счастье будущих поколений!! За нее ничего не жалко!
— Это кому же не жалко? Вам, что ли?
— Не мне! Не мне! Я такой же враг, как и вы! Лучшим умам, совести человечества не жалко! Роллану, Фейхтвангеру, Максиму Горькому, Шоу, Арагону не жалко! Они люди мужественные, их кровью не запугаешь. Что вы усмехнулись?
— Ничего! Оригинально вы говорите!
— Да нет, дорогой, для нас, для старой интеллигенции, это совсем не оригинально. Нам это было обещано давно, только не больно мы в это верили. «Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть». Эту песенку нам еще в 1905 году пропели! Да и кто пропел-то? Друг Надсона! Поэт-символист Минский! А гениальный писатель пролетариата — Горький — уже в наши дни добавил: «Если враг не сдается — его уничтожают». Ну а вы не сдаетесь! Скандалите, синяки вон зарабатываете! Так может себя вести только нераскаявшийся враг — и, значит…
— Да нет, я согласен, — засмеялся и махнул рукой Зыбин, — если действительно все может быть сведено к этому, то я согласен.
— А вы сомневаетесь, что все уже давно сведено именно к этому? Зря! Хотя нет, конечно, не зря! В этом и есть ваше вражеское нутро, значит, вы должны быть уничтожены — или, скажем мягче — мы ведь гуманисты, единственные подлинные гуманисты! — изолированы! Хорошо, если вам это понятно, то идем дальше; какая же тогда, спрашиваете вы, цель допросов? Ну, об одной я уже все сказал: канцелярия, делопроизводство. Дело должно иметь абсолютно законченный вид — так, чтобы его можно было показать любой, самой высокой инстанции. Вы видели, что на обложке-то наших дел написано? «Хранить вечно!» О! Вечно! Слово-то какое! Вечно! Это значит — Пушкина забудут, Шекспира, Байрона забудут, всяких там Шелли-мелли забудут, а нас — нет. В нас, врагов, вечно будут тыкать пальцем! Смотрите, дети, вот какие были враги!…
— Да ведь и те сволочи, что нас делали врагами, тоже сдохнут, — взревел наконец Зыбин, — пожалуй, даже и пораньше нас! Гады ползучие!
— Ах, враг, враг! Вот о чем он думает, — засмеялся Буддо. — Потомство! Потомство, батенька, — вот кто будет тыкать в нас пальчиком! А «потомство — строгий судья»! Как вы однажды написали о Державине. То есть написал-то это Державин, но вы его сочувственно процитировали. И дельно, дельно процитировали. Да, строгий, строгий судья потомство! И праведный! Так вот этот строгий праведный судья через эн веков должен взять ваше дело в руки и сказать: «Правильно моего предка закатали! Разве с такими обломками можно было коммунизм построить? Мало им еще давали! Хотели наше счастье украсть, подлецы, мистики, идеалисты!» Ну и мировая буржуазия тоже должна умыться, если им ваша папочка ненароком в руки попадет. Все в ней доказано, подписано, все законные гарантии соблюдены, презумпция невиновности — вот она, с самого начала. Преступник признался под гнетом подавляющих улик! На каждой странице видно высокое следственное и оперативное мастерство. Мы истинные гуманисты, господа хорошие. Самое ценное для нас на земле — человек. Мы так просто не хватаем! Мы людоведы, как выражается великий Горький. Ни одного процента брака! А вот вы можете себе представить, — он оглянулся и понизил голос до суеверного шепота, — вдруг сам товарищ Сталин (!) захотел просмотреть ваше дело, так сказать, проверить его лично — так как же оно должно выглядеть, а? Вот ведь в чем дело! — Он вздохнул, помолчал немного и сухо сказал: — Это одна сторона вопроса, но есть и другая.
Буддо встал и прошелся по камере, дверь все время моргала очком, но Буддо на это внимания не обращал. Было видно, что он любит говорить. В своем кругу на профсоюзном собрании он, наверно, был заводилой. Сейчас он заливался, как скрипка.
— А вторая сторона вопроса, мой дражайший, милейший и умнейший Георгий Николаевич, такая: ведь никто лучше вас ваших дел не знает. Вот и открывайте их все до единого. Зачем вашему Хрипушину сужать следствие? Он просто должен вынуть из вас, все, что есть. Вот он и вынимает. Кто вас поддерживал? Кто вам поддакивал? Кто сам что-то говорил? Давайте, давайте их сюда!
— И дают? — спросил Зыбин. Он сидел на кровати четкий и внимательный. Вся вата ушла, появилась резкая достоверность. И нащупывалось что-то еще, склизкое, хитрое, уходящее из пальцев, но что это — он уловить пока не мог, только чувствовал.
— А вы думаете, нет? Снявши голову, по волосам ведь не плачут? Кто себя закатил на десятку, тот и другого не пожалеет, вот и сдают — причем сразу же, с пылу с жару. Муж жену сдает, сын — мать (обратно бывает, реже), а брат брата, друг друга — это уж как общее правило. Вот они и топят на очных ставках друг друга. А когда после им в присутствии следователя дают свидания, так знаете, как они тогда обнимаются, как плачут?! Ой, Боже мой! Ведь оба погибли, только что вот погибли! Ведь и тот уже воли не увидит! Все! Иногда вся семья сидит в одном коридоре — что ж? Статья пятьдесят восемь, пункт одиннадцать — антисоветская организация. Двое говорили, один слушал и молчал — двое в лагерь, один к Нейману наверх. И вот именно отсюда-то исходит третье. Вот вы спрашиваете, почему следователь вам не предъявляет ничего конкретного, а только долдонит: «Говори, говори, рассказывай!» Да потому, дорогой, что вас сюда привел не свят дух, а человек! И человек вам известный! Больше чем известный: ваш лучший друг и брат, так как же его ставить под удар? Он как воздух нужен стране — он благороден, надежен, проверен и перепроверен, оперативен и вхож, вхож! Ему бы еще служить и служить — чистить и чистить страну от гадов и предателей, а вы его — раз и погубили! Шепнули на свидании, скажем, «особый привет такому-то» и поглядели соответственно — ну и все! Люди сейчас на эти штуки оч-чень догадливые! Или из лагеря передали с освобожденным цидулю — и опять все!
— Да-а, да-да! — Зыбин встал и прошелся по камере (зрачок в двери сейчас был телесно-розовый, за ним кто-то стоял). — Да, да, Александр Иванович! Очень вы мне хорошо объяснили! Очень, очень!… Ну а теперь я прилягу. Голова что-то не того… Мой друг и брат! А брат-то мой — Каин: «Каин, Каин, где брат твой Авель?» И отвечает тогда Каин Господу: «Я разве сторож брату моему?…»
…Проснулся он от резкого металлического стука. Стучали ключом об лист железа металлической обшивки двери. Он вскочил. Над ним стоял Буддо и тряс его. Оконце было откинуто. За ним стояло лицо коридорного.
— Вот еще раз ляжете, — сказал он, — и пойдете в карцер.
— За что? — спросил Зыбин.
— За нарушение правил распорядка. Вон инструкция на стене — читайте! — И солдат захлопнул оконце.
После этого они оба с минуту молчали.
— Да, — покачал головой Буддо, — доводят до конца! Эх, Георгий Николаевич! И что вы партизаните, что рыпаетесь по-пустому? Для чего — не понимаю!
Зыбин сел на койку и погладил колено.
— Что я рыпаюсь? Ну что ж, пожалуй, я вам объясню, — сказал он задумчиво. — Вот, понимаете, один историк рассказал мне вот какой курьез. После февральской революции он работал в комиссии по разбору дел охранки. Больше всего их, конечно, интересовала агентура. На каждого агента было заведено личное дело. Так вот, все папки были набиты чуть не доверху, а в одной ничего не было — так, пустячный листочек, письмо! Некий молодой человек предлагает себя в агенты, плата по усмотрению. И пришло это письмо за день до переворота. Ну что ж? Прочитали члены комиссии, посмеялись, арестовывать не стали: не за что было — одно намеренье, — но пропечатали! И вот потом года два — пока историк не потерял его из вида — ходил этот несчастный студентик с газетой и оправдывался: «Я ведь не провокатор, я ничего не успел, я думал только…» И все смеялись. Тьфу! Лучше бы уж верно посадили! Понимаете?
— Нет, не вполне, — покачал головой Буддо. — Поясните, пожалуйста, вы говорите, письмо было послано за день до… Значит, вы думаете…
— Вот вы уже и сопоставили! Да нет, ровно ничего я не думаю. Не сопоставляйте, пожалуйста! Тут совсем другое. Этот молодой человек дал на себя грязную бумажонку и навек потерял покой. Вот и я — боюсь больше всего потерять покой. Все остальное я так или этак переживу, а тут уже мне верно каюк, карачун! Я совершенно не уверен, выйду ли я отсюда, но если уж выйду, то плюну на все, что я здесь пережил и видел, и забуду их, чертей, на веки вечные, потому что буду жить спокойно, сам по себе, не боясь, что у них в руках осталось что-то такое, что каждую минуту может меня прихлопнуть железкой, как крысу. Ну а если я не выйду… Что ж? «Потомство — строгий судья!» И вот этого-то судью я боюсь по-настоящему! Понимаете?
Буддо ничего не ответил. Он пошел и сел на койку. И Зыбин тоже сел на койку, задумался и задремал. И только он закрыл глаза, как раздался стук.
Он поднял голову. Окошечко было откинуто, в нем маячило чье-то лицо. Потом дверь отворилась, и в камеру вошли двое — дежурный и начальник. Зыбин вскочил.
— Предупреждаю: при следующем замечании сразу пойдете в карцер, — не сердясь, ровно сказал начальник. — На пять суток! Второе нарушение за день!
— Но я не спал неделю!
— Этого я не знаю! — строго произнес начальник. — Но здесь днем спать нельзя! Говорите со следователем.
— Вы же знаете: они нас не слушают.
— Ничего я не знаю. Мое дело — инструкция. Вот она. Днем спать нельзя. Пишите прокурору. — И он повернулся к двери.
— Стойте! — подлетел к нему Зыбин. — Я буду писать прокурору, дайте мне бумагу.
— В следующий вторник получите, — сказал ровно начальник.
— Нет, сейчас! Сию минуту! — закричал Зыбин. — Я напишу прокурору. Я объявлю голодовку! Я смертельную, безводную объявляю! Слышите?
— Слышу, — с легкой досадой поморщился начальник и повернулся к дежурному. — На пять суток его в карцер, а потом дадите бумагу и карандаш.
Так Зыбин попал в карцер. И так он в первый раз за семь суток заснул на цементном полу.
И море снова пришло к нему.
…Я ведь страшно мудрый тогда был. Я тогда вот какой мудрый был: я думал, посидит он у меня под кроватью, сдохнет, и все. Сейчас мне самому непонятно, как я мог пойти на такое. Боль и страданье я понимал хорошо. Меня в детстве много лупили. Бельевой веревкой до синяков, пока не закапает кровь. Мать у меня была культурнейшая женщина — бестужевка, преподавательница гимназии. Она ходила на всякие там поэз-концерты, зачитывалась Северяниным, Бальмонтом. У нас в гостиной висел «Остров блаженных» Беклина, мне дарили зоологические атласы и Брема («он обязательно будет зоологом»). И била меня по-страшному. Отец не вмешивался и делал вид, что не замечал. А потом он умер, появился отчим, так тот вообще не велел меня кормить — ведь он был еще культурнее!
— Как же ты жил? — спросила она тихо. И они оба вздрогнули от этого неожиданного «ты».
— Да вот так и жил, представь себе, не так уж плохо. Имел товарищей, писал стихи, конечно, очень плохие стихи, сначала под Есенина, потом под Антокольского, я любил все гремучее, высокое, постоянно сгорал от любви к какой-нибудь однокурснице. Тогда я поступил на литфак, как-то очень легко сдал все экзамены и поступил. Надеялся, что буду стипендию получать. Нет, не дали. Я ж из состоятельной семьи: отчим — профессор, мать — доцент.
— Пил?
— Нет, тогда совсем не пил. Тогда я капли в рот не брал. Пить начал много позже. Уже когда кончал. Ведь тогда время очень смутное, страшное было. Есенинщина, богема, лига самоубийц — да-да, и такая была! Трое парней с нашего фака составили такую лигу. Вешались по жребию — двое успели, третий — нет. И знаешь, как вешались? Не вешались, а давились петлей, лежа на койке. А-а! — вдруг удивленно закричал он и остановился. — Вот оно что! Теперь я понял, откуда мне знакомо его лицо. Он же меня допрашивал по делу этих самоубийц. Но это еще до Кравцовой было! Да, да! Да как же он-то меня забыл? Или…
— Это ты про…?
— Ну про него, про него! Он же следователь, только почему же он не сказал мне сразу?
— Ты знаешь, — она взяла его за плечо. — Он вчера мне сделал предложение.
— Что?! — воскликнул он и тоже вцепился ей в плечо. — Он вам?… Он тебе… Ух, черт!
— Да, вчера, после того как тебя увели отсюда твои соседи.
— Здорово! И что же ты ответила?
— Просила подождать. Сказала, что должна подумать. Подумаю и отвечу. Вот подумала.
— И что же?
— Поблагодарю и извинюсь, скажу, что не смогу.
— Не сможете?
— Нет, не смогу. Я же тебя полюбила! Вот только сейчас поняла, что я тебя люблю! Но только, пожалуйста, не думай, что ты меня разжалобил! Нет, нет! И пожалуй, ты зря мне всю эту пакость начал. Теперь же я все время буду думать об этом! Но есть в тебе что-то такое… Яд какой-то, что ли? Ведь я не из влюбчивых — нет, нет, совсем не так! И на всякую лирику и исповеди не податливая. А вот ты меня влюбил с такой великолепной легкостью, что и сам не заметил. А вот сейчас не знаешь, что же делать со мной?
— Нет, не знаю, — засмеялся он.
— Да ты еще вдобавок и невозможно искренен! Это в тебе особенно ужасно. Хорошо. Завтра придумаем вместе что-нибудь. Пока не думай.
Несколько шагов они прошли молча.
— Слушай, — сказал он, вдруг останавливаясь. — Вот ты сказала, что любишь меня. Я тебя — тоже. Так что ж? Целоваться, обниматься? А мне совершенно не хочется. Не в том я совсем настроении!
Она засмеялась тихонько, обняла его, чмокнула в щеку и сказала:
— Да нет, все в порядке. Вот и море. Давай краба!
Краб неделю просидел под кроватью — он сидел все в одном и том же месте, около ножки кровати, и когда кто-нибудь наклонялся над ним — с грозным бессилием выставлял вперед зазубренную клешню. На третий день около усов показалась пена, но когда Зыбин к нему притронулся, он пребольно, до крови заклешнил ему палец. Тогда Зыбин ногой задвинул краба к самой стене — вот он там сначала и сидел, а потом лежал. На пятый день его глаза проросли белыми пятнами, но только Зыбин притронулся к нему, как он выбросил вперед все ту же страшную и беспомощную клешню (ох, если бы он умел шипеть!). На панцире тоже появилось что-то вроде плесени. На седьмой день Зыбин утром сказал Лине: «Больше я не могу — вечером я его выпущу». Она ответила: «И я с вами». Они договорились встретиться на набережной около маленькой забегаловки, где вчера они сидели втроем, оттуда его увели соседи, чтоб разрешить какой-то спор в корпусе. Когда она пришла вечером, он уже сидел и ждал ее. Краб был в его шляпе. Уже смеркалось — зажегся маяк, на судах горели зеленые и белые Огни. Они пошли. Он сказал:
— Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого-то на медленное и мучительное умирание. Никогда бы не поверил, что способен на такое! Но вот рыб же вынимают из воды, и они засыпают. Тоже задыхаются, конечно, я и подумал, что и краб заснет. Вот скот! И из-за чего? Из-за глупой бабьей прихоти!
— А она очень красивая, эта прихоть? — спросила Лина подхватывая его за руку.
— Ничего, красивая. Но ты много лучше («Господи, — даже остановилась она, — неужели ты способен и это замечать?»). Будь спокойна! Очень способен! Но не в этом же дело! Пусть хоть раскрасавица, хоть Мэри Пикфорд, голландская королева! Что из этого? Беда, что я скот! И, наверно, права была мать, когда говорила: «Я тебя научу, садиста, гуманизму!» — и хватала веревку. Вот ведь как! — Он засмеялся и покачал головой.
— Вот уж никогда не думала, что тебя можно так назвать.
— Не думала! Нет, называли, лет десять назад только так и называли, а я все думал, что зазря. Ведь меня в зоологи готовили, а какой же зоолог не потрошит лягушек? Но это чепуха, детство, а вот сейчас… Я ведь страшно мудрый был, когда покупал краба. Я ведь вот какой мудрый был — я думал: посидит, заснет, как рыба. А боль я должен был понимать. Знаешь, что такое — веревкой по рукам и ногам?
…Он закатал до колен брюки и вошел в воду. Краб лежал в шляпе. Лина светила с берега.
— А ты сойти сюда не хочешь? — спросил он.
— Хочу! Сейчас. — Она быстро скинула через голову платье и оказалась в черном трико. — Слушай, — сказала она, наклоняясь над шляпой. — Еще бы день, и он был бы готов.
— Да, — сказал он. — Конечно! Но больше я уже не мог. У каждого скотства есть какой-то естественный предел. А я перешел и его. Стой. Опускаю!
Он наклонился и опрокинул шляпу. Волны под светом фонарика были прозрачные, тихие, почти зеленые, а по белому подводному песочку бегали их светлые извилистые тени, Краб упал на спину да так и остался. «Мертв», — сказала Лина.
— Да, — тяжело согласился он. — Поздно. Еще вчера…
— Смотри, смотри!
Сперва заработали ноги, не все, а одна и две, потом движение вдруг охватило их все. Краб перевернулся, медленно, с трудом поднялся. Встал, отдыхая и отходя. Он стоял большой, корявый, стоял и набирался сил — вода шевелила его усики. И как-то сразу же пропали все белые пятна.
— Будет жить, — сказал Зыбин твердо.
Какая-то мелкая рыбешка приплыла, сверкнула голубой искрой и сгорела в луче фонаря, исчезла.
Тогда краб двинулся. Он пошел тяжело, неуклюже, кряжисто, как танк. Шел и слегка шатался. Прошел немного и остановился.
— Будет жить, — повторил Зыбин.
— Будет.
И тут краб каким-то незаметным боковым, чисто крабьим движением вильнул вбок. Там лежала большая плоская зелено-белая глыба. Он постоял около нее, шевельнул клешнями и сразу исчез. Был только волнистый песок, разноцветная галька да какая-то пустячная тонкая черно-зеленая водоросль моталась туда и сюда. Да свет фонарика над водой и светлые круги на дне, да тени от ряби на песке и скользкая, поросшая синей слизью плита, под которую ушел краб.
— Ну все, — сказал Зыбин. — Пошли!
— Пошли, — сказала она и как-то по-особому, по-женски, не то выжидающе, не то насмешливо повернулась к нему, поглядела на него. Тогда он вдруг подхватил ее и понес на берег. Вынес и осторожно поставил.
— Ну, так ты все-таки решил, что будешь делать со мной? — спросила Лина и засмеялась. Засмеялся и он. И вдруг схватил ее и стал целовать в запрокинутое лицо, в шею, в подбородок, в мягкую ямку около горла. Поддался какой-то тормоз, прорвалась какая-то пауза, и он опять был самим собой.
Засмеялся он и сейчас, грязный и небритый, лежа на влажном цементном полу под ослепительно белым светом лампы. Свет здесь был такой, что пробивал даже ладони. А стены, покрытые белым лаком, сверкали, как зеркала, так, что через десять минут начинали вставать матовые радуги.
Но он не смотрел на них. Он смотрел куда-то вовне себя. Он знал теперь все. И был спокоен.
— И имейте в виду, что бы там еще вы ни придумывали, — сказал он громко солдату, который заглянул в глазок, — какие бы чертовы штуки вы там еще ни напридумывали, сволочи!… Не ты, конечно! Не ты! — поскорей успокоил он солдата. — Ты что? Ты такой же заключенный! Мы и выйдем вместе! И еще кое-что им покажем! Ты мне верь, я — везучий! Мы им с тобой обязательно покажем!
Он подмигнул солдату и засмеялся.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Masmera min hazluv
Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец.
Гоголь
Глава І
Эти дни потом Корнилов вспоминал очень часто. Все самое непоправимое, мутное, страшное, стыдное в его жизни началось именно отсюда.
Была суббота, он отпустил рабочих раньше времени, сбежал с косогора, окунулся несколько раз в ледяную воду Алмаатинки, фыркая и сопя, растерся докрасна мохнатым полотенцем, потом в одних трусах вбежал в гору и веселый, свежий залетел в палатку, оделся, поставил чайник, сел и раскрыл очередной номер «Интернациональной литературы». В повести, которую он читал, жили обыкновенные, похожие на всех и очень не похожие ни на кого люди, произносились обыкновенные слова, совершались обыденные поступки — но все это каждодневное и будничное звучало тут совершенно необычно, и Корнилов никак не мог ухватить, в чем же тут дело.
Так, сидя перед плиткой, он прочел одну страницу, другую и задумался. И вдруг его ровно что-то толкнуло. Он вскинул голову и увидел Дашу. Она стояла и глядела на него, платок у нее сбился набок.
— Вас дядя Петя зовет, — сказала она.
— А что такое? — спросил он вскакивая (уже много времени спустя он понял, что в те дни в нем попросту жило предчувствие беды, и, увидев Дашу, он сразу понял: вот беда и пришла).
— Не знаю, ему из города позвонили, — ответила Даша. — Он вернулся из конторы и сказал: «Беги». А вас все время не было.
Корнилов простоял еще с секунду, соображая, как и что, потом осторожно положил книгу на раскладушку, выключил плитку и сказал: «Ну, пошли».
Но всю дорогу не шел, а бежал. Однако как вошел к Потапову, так сразу и успокоился. Все здесь было как всегда. Горела лампа-“молния”. На полинявшей клеенке возле орденоносного самовара стояли бутылки и стопки. Рядом с повеселевшим хозяином сидели двое — лесник с лешачьей бородой и завязанным горлом (угостили из кустов утиной дробью) и бравый, весь в кудельках, усач бригадир со строительства. Все они уже выпили и глядели орлами. «Так-таки-так» — чеканили дряхлые жестяные часики с огненным видом Бородина, «так-таки-так» — и этот стрекот успокаивал больше всего.
— А вот и наша ученая часть подошла, — сказал хозяин с таким видом, как будто только ученой части этой компании и не хватало, — садись, садись, ученый, сейчас мы тебя тоже наделим. — Он поднял бутылку, поглядел на просвет и слегка поболтал ею. — Молодая хозяйка, — крикнул он весело, — что ж ты плохо потчуешь своих любимых-то? Видишь, на донышке только и осталось! Она ведь за эти черепки душу отдает, — обернулся он к гостям, — теперь нам и театров не надо: черепки посвыше. Так, Дашутка, а?
Гости что-то весело загудели, а на столе появились графин и стопки.
— Вот это уж по-нашему, — согласился Потапов. — Видишь? Тебе в графине. — Он налил стопку всклянь и бережно, двумя бурыми заскорузлыми пальцами, поднял и поднес ее Корнилову. — Попробуй-ка, Владимир Михайлович, — сказал он почтительно, — она у меня особая, на лимонной корочке. Дух чуешь? Пей на здоровьице. Целебная!
Говорил Потапов дружески, смотрел на Корнилова с легкой доброй усмешечкой, а все-таки что-то непонятное все вздрагивало и вздрагивало в его голосе, и Корнилов сказал, что пить ему не хочется: только что поел.
— Ну, как же ты отказываешься от моего доброго? — спокойно удивился хозяин. — Нет, так у нас не полагается. Пожалуйста, уж не обижай. — Корнилов посмотрел на него и выпил. — Ну вот и на здоровьице, — похвалил Потапов. — А теперь закуси. Эх и селедочка! В роте тает! С лучком! Как в «Метрополе»! Есть такой ресторан у вас в Москве? Есть, я знаю! Нас в осьмнадцатом как пригнали с фронта, в нем пшенкой и селедкой кормили. Как жрали-то! Видишь, когда еще о метро заговорили.
— Вы меня звали? — спросил Корнилов.
— Звал, звал, — добродушно ответил Потапов. — Вон Дарью спосылал. Не знаю только, где она столько пропадала. Перво дело — ну-ка выпей еще с селедочкой! Вот так, молодец! Перво дело — поднести хотел, а второе — требуешься ты мне, друг милый, на пару слов. Ты что? Один, без начальства? Они в Алма-Атах?
— Да, а что?
— Да вот находку без них сделали. Меч Ильи Муравца нашли. Дожж шел, размыл бугор, он и вылез из глины. Расскажи-ка, — кивнул он леснику.
Лешачья борода дотронулась до горла и просипела:
— Очень замечательный меч. Клинок погнулся маленько, а рукоятка вся цела: пальмы!
— Он при вас? — спросил Корнилов.
— Не. Объездчик увез. Завтра к обеду обещал завезти. У него сын в пединституте на историка учится. Он вот, я вам скажу, какой!… — Он повернулся было к Корнилову, но тут Потапов махнул на него рукой.
— Ну что ты тут будешь разобъяснять, — сказал он досадливо, — вот возвратится его хозяин, тогда и будет разговор. — Он вынул из кармана старинные часы с вензелем, открыл, посмотрел и сказал: — Ну, товарищи дорогие, давайте еще по одной… и… а ты посиди-ка, — тихо приказал он Корнилову.
Все быстро выпили и вышли в сени. Там они еще поговорили о чем-то своем, закурили, крепко руганули кого-то, и вдруг ржанула лошадь, хлопнули ворота — это ускакал лесник. Потапов еще постоял немного на дворе, потом вернулся в комнату, прямо прошел к столу, сел и взглянул на Корнилова.
— Так вот, — сказал он, — арестовали Георгия Николаевича.
— Что-о? — вскочил Корнилов и вдруг понял, что вот именно этого он и ждал.
— Тише, не ори! Сядь! Да, арестовали. Зачем-то он на Или очутился, то ли бежать хотел, то ли что. Там его и забрали. Квартиру уж без него опечатывали. Целый баул бумаг увезли. Вот. — Сказал и замолк.
«Зачем он мне это говорит? Провоцирует? Угрожает? Пугает? Предупреждает?» — все это одновременно пронеслось в голове Корнилова.
— А откуда вы это?… — спросил он.
Потапов неприятно поморщился.
— Значит, знаю, раз говорю, — ответил он неохотно. — Позвонила одна. Их вместе на Или забрали. Ее-то в городе ссадили, а его в тюрьму провезли. Вот такие дела.
«Угрожает? Провоцирует?» Но, взглянув на печальное и какое-то потухшее лицо Потапова, Корнилов понял: нет, не провоцирует и не угрожает, а просто растерян, боится и не знает, что делать.
— Господи Боже мой! — сказал он подавленно. — Вот еще беда.
И тут вдруг прежний злой, колючий огонек блеснул в глазах Потапова. Он даже усмехнулся.
— Вот, — сказал он с каким-то болезненным удовлетворением. — Вот ты и замолился. И все мы так начинаем молиться, когда нам узел к ж… подступит. До этого нам, конечно, ни Бог, ни царь и ни герой — никто не нужен. Все своею собственной рукой! А Бог, оказывается, маленько нас поумнее. Да, побашковитее нас! Как саданет нам камешком по лбу, так мы и лапти кверху! — Он помолчал и вздохнул. — Так вот, загремел наш хранитель, загремел, только мы его и видели! Теперь жди, тебя скоро вызовут.
— Зачем?
— Как это зачем? — удивился Потапов. — Для допроса! Начнут спрашивать, что, как, за что агитировал. — Он посмотрел на Корнилова и вдруг подозрительно спросил: — Да ты что? Верно, ничего не знаешь? Тебя никуда не вызывали, а? Стой! Вот ты одное в город ездил, сказал, что в музее сидел, а Зыбин приезжал и говорит: «Не знаю, чтоб он в музее сидел, наверно, по бабам, черт, блукал, не видел я его там!»
— Да неужели вы верно думаете, что я что-то знал и не рассказал бы Георгию Николаевичу? — удивился и возмутился Корнилов.
— Ну, положим, если бы ты сказал, то знаешь где сейчас очутился бы? — строго оборвал его Потапов. — Как это ты рассказал бы? По какому такому полному праву ты рассказал бы? А подписка? А храни государственную тайну? А десять лет за разглашение? Это ты брось — рассказал бы! — Он еще посидел и решил: — Ну, раз не вызывали, значит, жди, вызовут.
— Да, — невесело кивнул головой Корнилов, — теперь-то уж точно вызовут. Слушай, Иван Семенович, налей-ка мне еще.
— На! Только закусывай. Вот сало, режь. А если вызовут, не пугайся. Пугаться тут нечего. Это не какая-нибудь там фашистская гестапо, а наши советские органы! Ленинская чека! Говори правду, и ничего тебе не будет, понимаешь: правду! Правду, и все! — И он настойчиво и еще несколько раз повторил это слово.
— Понимаю, — вздохнул Корнилов. — Всю правду, только правду, ничего, кроме правды, не отходя ни на шаг от правды. Ничего, кроме правды, они от меня и не вышибут сейчас, Иван Семенович. Как бы они там ни орали, и ни стучали, и ни сучили кулаками.
— Ты это что? — несколько ошалел Потапов. — Ты того… Нет, ты чего не требуется, того не буровь! Как же это так — орать и стучать? Никто там на тебя орать не может. Это же наши советские органы. Ну, конечно, если скривишь правду…
— Нет, кривить я больше не согласен! — усмехнулся Корнилов. — Хватит. Покривил раз!
— Это когда же? — испугался Потапов.
— Не пугайся: давно. То есть не так уж давно, но до Алма-Аты еще. Теперь все.
Он сидел перед Потаповым тихий и решительный. Он действительно не боялся. Просто нечем его уже было запугать.
— Ты знаешь, сколько я тогда наплел на себя? — усмехнулся он. — Страшно вспомнить даже! Да все, что он мне подсунул, то я и подмахнул. Говорит: «Вот что» на тебя товарищи показывают: слушай, зачитаю”. И зачел, прохвост! Все нераскрытые паскудства, что накопились за лето в нашем районе, он все их на меня списал. Где какой пьяный ни начудил, все это я сделал. И все не просто, а с целью агитации. И флаг я сдернул, и рога какому-то там пририсовал, и витрину ударников разбил, все я, я, я! А он сочувствует: «Ну, теперь видишь, что на тебя твои лучшие дружки показали. Ведь они с головой зарыли тебя, гады. Так слушай моего доброго совета, дурья твоя голова: разоружайся! Вставай на колени, пока не поздно, и кайся. Пиши: Виноват во всем, но все осознал и клянусь, что больше этого не повторится. Тогда еще свободу увидишь. Советская власть не таких прощала. А нет — так нет, от девяти грамм свинца республика не обеднеет. Если враг не сдается, то его уничтожают, знаешь, чьи это слова?» Вот больше от этих слов я и подписал все.
— И ты ничего этого…? — спросил недоуменно Потапов.
— Господи! Да я близко в тех местах не был. Меня летом вообще в Москве не было.
— Но как же так ты все-таки поверил? Дружков своих ты знал…
— А как же я мог не поверить? — засмеялся Корнилов. — Никак я не мог не поверить. Ведь он же следователь, а я арестант, преступник. Так как же следователь может врать арестанту? Это арестант врет следователю, а тот его ловит, уличает, к стенке прижимает. Вот как я думал. А если все станет кверх ногами, тогда что будет? Тогда и от государства-то ничего не останется! И как следователь может так бандитствовать у всех на глазах днем, при прокуроре, при машинистках, при товарищах? Они же заходят, уходят, все видят, все слышат. Нет, нет, никак это мне в голову прийти не могло. Я так и думал действительно: меня оклеветали, и я пропал. Вот единственный добрый человек — следователь. Надо его слушать. А что он на меня кричит, это же понятно: и он мне тоже не верит, слишком уж все против меня. — Он вздохнул. — Беда моя в том, Иван Семенович, что у меня отец был юристом и после него осталось два шкафа книг о праве, а я их, дурак, все перечитал. Но ничего! На этого прохвоста я не в обиде! Научил он меня на всю жизнь. Спасибо ему.
— Да, — сказал Потапов задумчиво. — Да! Научил! А вот это: «Если враг не сдается…» Это Максим Горький сказал?
— Горький!
— Острые слова! Когда Агафья, жена Петра, ходила к следователю, он их первым делом высказал. И в школе Дашутку тоже на комсомольском собрании этими словами уличали. Да, да. Горький! Ну, значит, знал, что говорит, а?
— Знал, конечно.
— Да! Да! Знал! — Потапов еще посидел, подумал и вдруг быстро встал.
— Постой, там ровно кто ходит. — И вышел на улицу.
— Это ты тут? — услышал Корнилов его голос. — Ты что тут? А вот я тебе дам курятник! Я дам тебе несушек, посмотрю! А ну, спать!
Он еще походил, запер ворота, потоптался в сенях, вернулся и неторопливо, солидно сел к столу. Вынул трубку, выбил о ладонь, набил и закурил.
— Так выходит, что ты и сам запутался, и следователя своего запутал, — сказал он строго и твердо, тоном человека, которому наконец-то открылась истина. — За это, конечно, тебя следовало наказать по всей строгости, ты свое и получил, но сейчас у нас не враг народа Ягода, а сталинский нарком Николай Иванович Ежов, он безвинного в обиду никогда не даст. Так что ты это брось!
— Да я уж бросил, — вздохнул Корнилов и встал. — Ну, я пошел, Иван Семенович. Мне завтра рано вставать. Спасибо за угощение.
Потапов неуверенно посмотрел на него.
— Постой-ка, — сказал он хмуро. — Ну-ка сядь, сядь. Вот Дашка к вам бегала, а у вас там кого-кого только не перебывало. Ты язык широко распустил, а у нее и вовсе ветер в голове. Недаром ее на комсомоле прорабатывали. Вот дядю Петю поминает, а что мы про него знали? Приехали и взяли, а за что про что — кто ж нам объяснит, правда?
— Правда, святая правда, Иван Семенович, — подтвердил Корнилов. — Нет, Даша ничего у нас никогда не говорила. Это и я скажу, и все подтвердят. Ну, пока.
И уже за воротами Потапов догнал его снова.
— Тебя директор твой будет спрашивать, — сказал он, подходя, — так ты вот что, ты до времени до поры эти наши тары-бары сегодняшние…
— Ясно, — ответил Корнилов, — понял.
— Да и вообще ты сейчас поосторожнее насчет языка…
— И это тоже понял, раз мы с тобой об этом чуть не час проговорили, то, значит, уже оба кандидаты — вон туда! Если только, конечно, — он усмехнулся, — один из нас, кто пошустрее, не догадается сбежать до шоссе и остановить попутку в город.
— Все шуткуешь? — невесело усмехнулся Потапов и вздохнул.
— Шуткую, Иван Семенович. Шуткую, дорогой. Незачем уже и бежать. Поздно!
Вернувшись, он снова попробовал читать, но только пробежал несколько строк и отбросил журнал. Повесть только раздражала, и все. Он лег на раскладушку, накинул одеяло и закрыл глаза. «Мне бы ваши заботы, — подумал он зло, — показали бы вам тут Карибское море и пиратов. Вот то, что выпить нечего, это жаль, конечно. А впрочем, почему нечего? Сколько сейчас? Двенадцать. У Волчихи самый разгар». Он прикрутил лампу и вышел. Ночь выдалась лунная и ясная. Все вокруг стрекотало и звенело. Каждая тварь в эту ночь работала на каких-то своих особых волнах. Почти около самого его лица как мягкая тряпка пронеслась летучая мышь. Он проходил мимо старого дуба, а там постоянно пищало целое гнездо этой замшевой нечисти. Большое окно под красной занавеской у Волчихи светилось. Он условно стукнул три раза и вошел. Хозяйка сидела за столом и шила. Он сказал ей «здравствуйте пожалуйста» и перекрестился на правый передний угол. В этой избе и в десятке подобных же это всегда действовало безотказно. На столе стояла бутылка, тщательно обернутая в газету.
— Это, случайно, не для меня? — спросил Корнилов.
Хозяйка подняла голову от шитья и улыбнулась. Была она в сарафане и с голыми плечами и выглядела совсем-совсем молодой (ей недавно стукнуло 29). Эдакая крепкая черноволосая украинка.
— И для вас всегда найдется, — сказала она дружелюбно и звонко перекусила нитку, — а это вон для Андрея Эрнестовича. — И кивнула головой на угол.
Корнилов обернулся. У стены на лавке, там, где около ведер, прикрытых фанерками, испокон веков стояли два позеленевших самовара, сидел старик. Высокий, худощавый, жилистый, с аккуратной бородкой клинышком. На носу у него были золотые очки, а на плечах одеяло.
— Ой, извините, отец Андрей, — учтиво всполошился Корнилов. — Я вас не заметил. Здравствуйте!
— Здравствуйте, — ответил отец Андрей и поднял на Корнилова голубые с льдинкой глаза.
Отец Андрей работал в музее инвентаризатором. Но до сих пор Корнилову говорить с ним не приходилось. Месяца за два до этого директор задумал учесть музейные коллекции. Дело это было нелегким: неразбериха в музее царила страшная. Экспонаты откладывались, как осадочные породы, слоями, эдакими историческими периодами.
Первый — самый спокойный, тихий слой.
Семиреченская губернская выставка 1907 года.
Фотографии земства, старые планы города Верного, XVIII век, договоры с ордами, написанные арабской вязью, с белыми, черными и красными печатями на шнурочках, муляжи плодов и овощей.
Второй слой.
Губернский музей 1913 года.
Сапоги местного завода, открытки Всемирного почтового союза, «ул. Торговая в городе Верном», образцы полезных ископаемых, набор пробирок с нефтью.
Третий слой.
Музей Оренбургского края.
Вот это уже сама революция: перемешанный, разнородный, взрывчатый слой — окна РОСТА «Долой Врангеля», штыки, ярчайшие плакаты с драконами, объявления, похожие на афиши, — красная, зеленая, синяя бумага, а внизу, вместо фамилии премьера, игривым кудрявым шрифтом — «Расстрел». Газетные подшивки. И тут же золоченая лупящаяся мебель с лебедиными поручнями, коллекция вееров, золотой фарфор, чучело медведя с блюдом для визитных карточек в лапах.
Четвертый слой.
В нем сам черт ногу сломит — где что, что к чему, что зачем, — никто не разберет. Стоит, например, на чердаке забитый досками ящик, и что в нем — одному аллаху ведомо: не то жуки, не то иконы. На хорах в одном углу окаменелости, в другом — старое железо, и опять-таки — что это за железо, что за окаменелости, откуда они, никто не знает. Но это слой мирный, относящийся к двадцатым и тридцатым годам. Он оседал незаметно — ящиками, посылками, актами передач. Вот — четыре слоя, и пойди разберись в них во всех. Тогда директор — человек решительный, острый и быстрый — задумал навести порядок по-военному — одним махом. Он запросил особые ассигнования, нанял десять работников-инвентаризаторов, прикрепил к ним Зыбина для консультации и фотографа для документации и заставил их писать карточки.
Так появились в соборе очень удивительные люди: инвентаризаторы.
В первые дни на них ходили смотреть все отделы. Самому молодому из них недавно стукнуло шестьдесят, и он неделю назад отрекся от сана через газету. К этому сословию, презираемому и осмеянному всеми агатами и стенгазами, директор, старый профессиональный безбожник, таил какую-то особую слабость. Общался он с батюшками уважительно, кротко, с постоянной благожелательностью и из всех выделял вот этого отца Андрея, того самого, что сейчас сидел в одеяле. «Вы с ним, ребята, обязательно поближе познакомьтесь, — советовал он Корнилову и Зыбину. — Вы больше такого попа уж никогда не увидите. Академик! Умница! Таких попов наши агитбригады вам никогда не покажут! Где им!»
— А как вас сюда, отец Андрей, занесло? — спросил Корнилов неловко и покосился на его плечи.
— Вы про то, что я в этой хламиде-то сижу? — засмеялся отец Андрей. — Так вот видите, конфузия вышла какая. В темноте задел за сук, чуть весь рукав не сорвал. Спасибо Марье Григорьевне, добрая душа, видите, пришла на помощь.
— Я вам и все пуговицы укреплю, — сказала Волчиха, — а то они тоже на одной живульке держатся.
— Премного буду обязан, — слегка поклонился отец Андрей. — Я тут, товарищ Корнилов, у дочки живу. Вроде как на дачке. Она агрономом работает. А сегодня директор послал меня с запиской к бригадиру Потапову. Акт какой-то он должен прислать, а мне надлежало помочь его составить. Да вот беда, что-то целый день хожу по колхозу и не могу поймать. Кто говорит, что здесь он, кто говорит, уехал. Вы ведь на его участке, кажется, работаете? Не видели?
— А домой к нему вы не заходили? — спросил Корнилов не отвечая.
Отец Андрей поморщился.
— Подходил я под вечер. Да, признаться, не решился зайти.
— А что…
— Гости там были.
«Значит, мог слышать и наш разговор», — подумал Корнилов и спросил:
— А Георгия Николаевича вы нигде не встречали?
— Нет. А что?
— Да куда он делся — не пойму… Поехал в город вчера, обещал сегодня к полудню вернуться, и нет его. Правда, приехала к нему тут одна особа… — Про особу вырвалось у Корнилова как-то само собой и противно, игриво, с ухмылочкой, он чуть не поперхнулся от неожиданности.
— Да уж пора, пора ему, — сказал отец Андрей. — В его-то годы у меня уже была большая семья — трое душ. Правда, тут — канон. Тогда духовенство женилось рано.
— До принятия сана, — подсказал зачем-то Корнилов.
— Совершенно верно. До посвящения. Значит, знаете. Ну а теперь времена-то, конечно, не те.
— Да, времена не те, не те, — тупо согласился Корнилов.
Хозяйка положила шитье на стол, вышла в сени и сейчас же вернулась с бутылкой водки.
— Деньги сейчас платить будете? — спросила она, беря снова френч, и осматривая обшлага.
— Зайду завтра расплачусь. За все, — ответил Корнилов.
— Только тогда не утром. Утром я в город поеду, — сказала хозяйка. — Что-то плохо, отец Андрей, дочка о вас заботится. Вон все пуговицы на одной нитке.
— Дочка у меня замечательная, Марья Григорьевна, — с тихим чувством сказал отец Андрей, — работящая. С пятнадцати лет на семью зарабатывала, я уже и тогда был не кормилец. И муж у нее великолепный. Спокойный, выдержанный, вдумчивый. Читает много. Сейчас он зимовщиком на острове Врангеля, так целую библиотеку с собой захватил. Вот ждем, в этом месяце должен в отпуск приехать.
— Вот вы уж с ним тогда… — сказал Корнилов, мутно улыбаясь (словно какой-то бес все дергал и дергал его за язык).
Отец Андрей улыбнулся тоже.
— Да уж без этого не обойдется. Но у него душа меру знает. Как выпил свое — так все! А дочка, та даже пиво в рот не берет. Юность не та у нее была. Не приучена.
— А вы?
— А я грешный человек — на Севере приучился. Я там в открытое море с рыбаками выходил — так там без этого никак нельзя. Замерзнешь, промокнешь, застынешь — тогда спирт первое дело. И растереться и вовнутрь.
— А в молодости так и совсем не пили? — посомневался Корнилов.
— Водку-то? Помилуй Бог, никогда! — очень серьезно покачал головой отец Андрей. — Теплоту, что оставалось, верно, допивал из чаши. Теплота — это по-нашему, поповскому, церковное вино, кагор, которым причащают. Так вот, что в чаше оставалось, то допивал, а так — боже избави! А сейчас после Севера грешу, ох как грешу! Достать тут негде — так вот я к Марье Григорьевне и повадился. Спасибо, добрая душа, не гонит.
— А что, я не человек, что ли? — спросила хозяйка серьезно. — Я хорошим людям всегда рада. Только от вас, отец Андрей, да и услышишь что стоящее. От вас да вот их товарища. Тот тоже ко мне заходит.
«Ах, вот куда Зыбин нырял, — подумал Корнилов. — Однако надо идти выспаться. Директор завтра вызовет обязательно. Он меня терпеть не может. Ну что ж? Скажу — ничего не знаю, ничего не слышал, днем работал, а вечером пил с отцом Андреем».
— Хозяюшка, — сказал он, — а что, если мы с отцом Андреем вот здесь у вас по стопешнику и опрокинем, а?
— Я уж сказала, хорошим людям всегда рада, — опять-таки очень серьезно ответила Волчиха, — я сейчас соленых огурчиков из кадки принесу. Вот ваша одежда, отец Андрей, — она подошла к шкафу, вынула стопки, тарелку. Стопки поставила на стол, а с тарелкой вышла в сени. Отец Андрей надел френч, подошел к зеркалу и одернулся.
И оказался стройным, аккуратным, почти по-военному подтянутым стариком. Он посмотрел на Корнилова и подмигнул ему. И вдруг с Корниловым произошло что-то совершенно непонятное. На мгновение все ему показалось смутным, как сон. Он даже вздрогнул. «Боже мой, — подумал он, — ведь все как в той повести. Правда и неправда. И есть и нет. Да что это со мной? И зачем я тут? В такой момент? С попом? С шинкаркой этой? Или я уже действительно тронулся?»
Ему даже подумалось, что все — стол, две бутылки, одна в газете, другая так, мордастая баба-шинкарка, поп во френче, — все это сейчас вздрогнет и расслоится, как колода карт. Такое у него бывало в бреду, когда он болел малярией. И вместе с тем, как это бывало у него иногда перед хорошей встряской, выпивкой или баней, он почувствовал подъем, легкое головокружение, состояние обморочного полета. И еще порыв какого-то чуть не горячечного вдохновения. Он встал и подошел к зеркалу. Нет, все было как всегда, и он был таким, как всегда, серым, будничным, неинтересным. Ничего на земле не изменилось. И его возьмут, и тоже ничего не изменится. По-прежнему этот поп будет жить с шинкаркой и трескать ее водку.
Он откупорил бутылку и налил себе и попу по стопке.
— Ну, батюшка, — сказал он грубовато, — за все хорошее и плохое. Ура!
— За плавающих, путешествующих и пребывающих в темницах, — серьезно и плавно, совсем по-церковному, не то произнес, не то пропел отец Андрей. — Марья Григорьевна, берите-ка стопку! При таком тосте сейчас все должны пить.
Потом заговорили о жизни. Все трое были уверены, что никому из них она не удалась, но каждый относился к этому по-разному: Корнилов раздраженно. Волчиха безропотно, а отцу Андрею такая жизнь так даже и нравилась.
— Да, рассказывайте, рассказывайте байки, — грубо усмехнулся Корнилов.
— Так мы вам и поверили. У меня нянька была, — повернулся он к Волчихе, — вот ее спросишь: «Нянь, а ты пирожные любишь?» «Нет, — отвечает, — няня только черные сухари любит».
— А ведь, — отец Андрей улыбнулся, — она правильно отвечала — я тоже черные сухари люблю больше, чем пирожные. Эх, товарищ дорогой, или как вас там назвать, ведь вы еще не знаете, что такое черный хлеб, самая горбушечка — ведь вкуснее ее ничего на свете нет. Этому вас еще не научили.
— А вас давно этому научили? — прищурился Корнилов.
— Меня давненько, спаси их Господи. И по совести скажу: хорошо сделали, что научили, спасибо им. Вот брожу по земле, встречаюсь со всякими людьми, зарабатываю этот самый черный хлеба кус горбом, тяжко зарабатываю, воистину в поте лица своего! — эту работу у вас я как по лотерейному билету получил, через месяц ей конец — и радуюсь! И от всей души радуюсь! Хорошо жить на свете! Очень хорошо! Умно установлено то, что у каждого радость точно выкроена по его мерке. Ее ни украсть, ни присвоить: другому она просто не подходит.
— А когда, отец, вы губернаторским духовником были, вы тоже думали так?
— Нет, тогда не так. Но тогда я еще не знал вкус черного хлеба.
— А чувствовали себя как? Хуже?
— Хуже не хуже, а, как бы сказать, обреченнее. По-поповски. Ни горя, ни радости. Течет себе река и течет. И все по порядку. Родничок, верхнее течение, нижнее течение — и конец: влилась в море и канула.
— Обедни каждодневно служили, наверно?
— Иногда и другим поручал, грешен.
— Грехи прощали?
— Прощал. Много что прощал. Да все прощал! И грабеж, и убийство, и растление, и то, что мой духовный сын по толпе велел стрелять, — все, все прощал: «Иди и больше не греши». — Он поднял на Корнилова спокойные серьезные глаза. — А это хорошо, что вы сейчас иронизируете. Это действительно и смеха и поруганья достойно.
— Как же так, батюшка? — удивилась Волчиха. Она уже успела украдкой незаметно поплакать над долей (просто два раза дотронулась до глаз — сняла слезы) и теперь сидела похожая на снегиря-пуховичка — тихая, печальная, пригожая.
— А вот так, дорогая, — ответил отец Андрей ласково, — что не смел я никого прощать. Откуда я взялся такой хороший да добрый, чтоб прощать? Как, скажи, простить разбойника за убийство ребенка? Что это, моего ребенка убили? Или я за это прощение отвечать буду? Нет, потому и прощаю, что поп я. А с попом и разговор поповский. Никто его прощенье всерьез и не понимает. Милость господня безгранична — вот и изливай ее, не жалея. Милость-то, конечно, безгранична, да я-то с какого края к ней примазался? Я разве приказчик Богу моему? Вот смотрите, наша хозяйка-ларечница отсидела три года за чужую вину. Подсыпался к ней однажды бухгалтер: дай да дай выручку на два дня. Она и дала. Только его, негодяя, и видела. А я его знаю! Он человек набожный! В церковь ходил аккуратно, два раза у меня на тайной исповеди был! Теперь появится здесь, обязательно в третий раз придет. «Отпустите грех, батюшка». Ну и как я ему отпущу? Сидела она, а прощу я? И он мне за это отпущение еще из ворованных денег, поди, пятерку в ладонь сунет? Что же это за прощение будет? Чепуха же это! Полный абсурд!
Волчиха вдруг быстро поднялась и вышла из комнаты.
— А Христос? — спросил Корнилов и налил себе и отцу Андрею еще по полстакана. — Как же Христос всех прощал?
— Спасибо, — сказал отец Андрей и взял стакан в руки, — ну, это уже последний. Вот о Христе-то и идет разговор. Христос, Владимир Михайлович, так вас, кажется, по батюшке? — Христос мог прощать. Недаром мы его именуем искупителем. Ведь он бог, тот самый, что един в трех лицах божества, так почему же он, будучи Богом, то есть всемогущим, не мог простить, не спускаясь с неба? Даже не простить, а просто отпустить грехи, вот как мы, попы, отпускаем, не сходя с места? Умирать-то, страдать-то ему зачем? Вы думали об этом? Конечно, не думали: для вас и Христос, и троица, и Господь Бог-отец, отпустивший сына на казнь, и сын, молящий отца перед казнью: «Отче, да минет меня чаша сия», все это мифы, но смысл какой-то таят эти мифы или нет? Мораль сей басни какова?
— Христос не басня, — сказал Корнилов, — я верю, был такой человек. Жил, ходил, учил, его распяли за это.
— Ну вот, значит, уже легче. В Христа-человека вы, стало быть, верите. А я верю еще и в Христа! В Бога-слово. Вот как у Иоанна: «В начале бе Слово, и слово бе Бог». А если все это так, то мораль сей басни проста: даже Бог не посмел — слышите, не посмел простить людей с неба. Потому что цена такому прощению была бы грош. Нет, ты сойди со своих синайских высот, влезь в подлую рабскую шкуру, проживи и проработай тридцать три года плотником в маленьком грязном городишке, испытай все, что может только человек испытать от людей, и когда они, поизмывавшись над тобой вволю, исхлещут тебя бичами и скорпионами — а знаете, как били? Цепочками с шариками на концах! Били так, что обнажались внутренности. Так вот, когда тебя эдак изорвут бичами, а потом подтянут на канате да приколотят — голого-голого! — к столбу на срам и потеху, вот тогда с этого проклятого древа и спроси себя: а теперь любишь ты еще людей по-прежнему или нет? И если и тогда ты скажешь: «Да, люблю и сейчас! И таких! Все равно люблю!» — то тогда и прости! И вот тогда и действительно такая страшная сила появится в твоем прощении, что всякий, кто уверует, что он может быть прощен тобой, — тот и будет прощен. Потому что это не Бог с неба ему грехи отпустил, а распятый раб с креста его простил. И не за кого-то там неизвестного, а за самого себя. Вот какой смысл в этой басне об искуплении.
— И, значит, теперь, — спросил Корнилов, — вы можете прощать, а не отпускать?
— Да, теперь, пожалуй, я могу и прощать! Только вот пакость-то; когда я это право заслужил, то оказалось, что в нем никто не нуждается.
Корнилов сидел пошатываясь и смотрел на отца Андрея. Что-то многое зарождалось в его голове, но он не мог, не умел этого высказать.
— И как, вы все грехи можете прощать? — спросил он. — Или только те, которые перенесли на себе? Вот, например, вас, наверно, не раз продавали, так Иуду вы простить можете?
Отец Андрей посмотрел и улыбнулся.
— А почему нет? Ведь кто такой Иуда? Человек, страшно переоценивший свои силы. Взвалил ношу не по себе и рухнул под ней. Это вечный урок всем нам — слабым и хлипким. Не хватай глыбину большую, чем можешь унести, не геройствуй попусту. Три четверти предателей — это неудавшиеся мученики.
— А Христос что ж, не понимал, кого он вербует в мученики? — неприятно осклабился Корнилов. — Ну, знаете, тогда далеко ему до нашей техники подбора кадров. Те тоже дают порой промашки, но так… — Он покачал головой. — Подумать только, какую компанию он себе собрал. Петр отрекся, Фома усомнился, а Иуда предал. Трое из двенадцати! Двадцать пять процентов брака. Да любой начальник кадров слетел бы за такой подбор. Без права занятия должности. Вот Петр: ведь только случайно и он не стал предателем. Ну как же. Его тогда какая-то девка из дворца правителя признала: «Э, да ты тоже из них?» А что он ей ответил? «Знать я его не знаю, ведать не ведаю, и дела мне до него никакого нет». И так три раза: нет, нет и нет. Ну а что, если бы кто из власть предержащих тут был и эти девкины слова услышал? Он сразу бы прицепился: «Как ты говоришь? Этот? Вот эта самая борода? А ну, подойди-ка сюда, уважаемый. Так вы что? Оба из одной компании, стало быть? Ах нет? И не видел, и не слышал? А что же она говорит? Наговаривает? Ах негодяйка! И этот врет? И этот тоже? Ах они клеветники! Ах гады, ну постой, я их всех!… Взять! Этого, самого безвинного! В холодную его! Раздеть до низиков! Он думает, что он у тещи в гостях! Врешь! Запоешь! Вспомнишь! Как еще!» — Корнилов с большой экспрессией исполнил эту сцену. — Ну вот и конец вашему Петру. А ведь помните, что Христос об нем сказал: «Ты камень, и на камне этом я возведу храм свой!» Хорош камень! Впрочем, и храм у вас тоже получился хорош! Ну ладно, с этими двумя в общем-то понятно — а вот куда Пилата денете? Судью, руки умывающего? Который и на смерть осудил, и в смерти как бы не виноват. Потому что если общественность вопит «распни, распни!», то что тогда судье остается, как и правда не распинать? Так вот с этим-то председателем воентрибунала что нам делать? Тоже прощать? За чистоплотность? Не просто, мол, распял, а руки перед этим вымыл? Не хотел, мол, но подчинился общественности. Ах, какое смягчающее обстоятельство! Так что, войдет он в царствие Божие или нет?
— Без всякого сомнения, — ответил отец Андрей. — Если судья вдруг почувствовал на своих руках кровь невинного — он уже задумался. А если он начал думать, то уж додумает до конца. Помните, как Мармеладов Раскольникову говорит: «Распни меня, распни, судья праведный, но распни и пожалей, и я тогда руки тебе поцелую…» Да и что мы знаем достоверного про Понтия Пилата — проконсула иудейского?
Обратно шли уже сильно подвыпившие. Отец Андрей размахивал руками и говорил:
— Да, Христово ученье это самое: «Несть Эллина, несть Иудея» — не оригинально! Все это уже было! Да! С этим приходится согласиться! Но только в каком смысле, дорогой товарищ Корнилов? Только в одном! В том-то и лихость таких истин, что они всегда были с нами, и изречь их не великая мудрость, а вот умереть за них… Но вот что-то философы не больно хотели умирать…
Они шли покачиваясь, кричали, и на них даже редкие колхозные собаки, и те уже не лаяли. А над садами и горами плыла полная черная южная ночь. Тучи закрыли небо. Парило, как перед грозой. И было тихо-тихо: не стрекотали кузнечики, не пели сверчки, не кричали в длинных влажных травах, похожих на водоросли, крапчатые болотные птахи, только внизу, как отдаленный железнодорожный переезд, все грохотала Алмаатинка. Этот раздувшийся к ночи ледяной поток (весь день таяли снеговые шапки) ломал горы и катил валуны.
Перед тем как выйти из дому, Марья Григорьевна — мягкая, теплая, податливая — набросила на голые плечи, черную шаль с розами, но когда Корнилов хотел обнять ее, то наткнулся на жесткую, напружиненную руку попа. «Вот чертов поп, — подумал он, — а ведь ему больше шестидесяти».
— Вот у меня, — продолжал отец Андрей, — сейчас лежит книга. Ваш директор дал почитать. «Переписка апостола Павла с философом Сенекой Христианствующим». Слышали такого — Анний Луциний Сенека? Так вот, с христи-ан-ствующим.
— Ну, а что же особенного?
— А то особенное, дорогой товарищ Корнилов, что не был этот господин Христианствующим. Подделка это все. Он о Христе и не слышал. Как, конечно, и о Павле. А услышал бы — обоих вздернул на крестах и не охнул. Но веление века он понял правильно. Вот поэтому он и христианствующий. Нельзя было в то время услышать шаги командора и не стать Христианствующим.
«Услышать шаги командора, — подумал Корнилов. — Наверно, собака, стихи пишет вроде попа Ионы Брихничева», — и сказал:
— А не могли бы вы как-нибудь попроще? А то не совсем понятно, о чем вы вообще.
— Я говорю вот о чем. Республика во время Сенеки умерла. Вернее, не то уже умерла, не то еще только умирала — этого толком никто не знал, потому что никто не интересовался. На свет лезли упыри и уродцы. И назывались они императорами, то есть вождями народа. Оглянуться было не на что. Ожидать было нечего. Настоящего не существовало. Сзади могилы, и впереди могилы. «Третье поколение уже рождается в огне гражданской войны». Это Гораций о прошлом Рима. «Волки будут спать на площадях и выть от голода в пустых чертогах» — это Овидий о будущем Рима. Но то был еще золотой век. Август. Принципат. Расцвет искусств. А после уже действительно пошла тьма и безысходность. И юрист Ульпиан объяснил причину этого так: «Что нравится государю, то имеет силу закона, потому что народ перенес и передал ему свои права и власть». И Сенека понимал: раз так, надо опираться не на народ — его нет, не на государя — его тоже нет, не на государство — оно только понятие, — а на человека, на своего ближнего, потому что вот он-то есть, и он всегда рядом с тобой: плебей, вольноотпущенник, раб, жена раба. Не поэт, не герой, а голый человек на голой земле. Вы понимаете?
— Ну, я слушаю, все слушаю, — ответил Корнилов.
— Ибо человек, если так на него взглянуть, не только самое дорогое, но и самое надежное в мире. Вот последнее-то, кажется, товарищ Сталин себе уяснил далеко не полностью!
«Вот выдает, — подумал Корнилов, — зачем это он так? При ней?» Но неожиданно для себя сказал:
— Я слышу речь не мальчика, но мужа, она с тобой, отец, меня мирит.
— Спасибо! И безо всяких лишних слов спасибо! — серьезно ответил отец Андрей. — Да, Сенека это понял и за это у позднейших отцов церкви получил прозвание Христианствующего. Но не Христа! Теперь вот о Христе. Лет за тридцать до этого на другом конце империи бродил по песчаным дорогам Иудеи плотник или строитель, говорят еще, что он делал плуги, нищий проповедник с кучкой таких же бродяг, как и он. Они хоть не сеяли и не жали, но урожай собирали — то есть попросту попрошайничали. Что соберут, то и поедят, где их тьма застанет, там и заночуют. Все беспрекословно слушали своего вожака — нрав у него был вспыльчивый, яростный, но отходчивый. А вообще имел характер ясный и простой. Образован не был, хотя греческий и знал (иначе как бы он говорил с Пилатом?). А проповедовать умел, и его заслушивались. Говорил картинно, хотя и суховато, просто и четко, с великим жаром убежденности. Был очень осторожен, и заставить его проговориться было невозможно. И хотя всем было ясно, что он отрицает все — императора, власть императора, богов императора, мораль императора, — за язык поймать его не удавалось. Вести из Рима просачивались скупо, и что делалось в империи — никто не знал, да и что было этим рыбакам да ремесленникам до высокой политики? Философские же и исторические сочинения, так сказать, книги века, конечно, доходили и в эту тьму тараканью, но этот плотник или строитель их никогда не развертывал. Зато яснее, чем все эти поэты, философы, ораторы и государственные умы, он понимал одно: мир смертельно устал и изверился. У него нет сил жить. Выход один — надо восстановить человека в его правах. Но знал он и еще одно — самое главное! За это придется умереть! И не так умереть, как умер Сократ, среди рыдающих учеников, не так, как кончал с собой римский вельможа в загородной вилле, то открывая, то вновь перевязывая жилы, — а просто нагой и наглой смертью. А вы понимаете, что такое крестная смерть? — спросил отец Андрей, вдруг останавливаясь. — «Masmera min hazluv» — длинные гвозди креста, а? Понимаете?
— Что, очень больно? — как-то даже всхлипнула Марья Григорьевна, и Корнилов почувствовал, что она прильнула к отцу Андрею, а тот, сминая, нарочито больно, придавил ее к себе.
— Ну зачем вы это завели? — спросил Корнилов досадливо.
— А крестная смерть значит вот что, молодой человек, — продолжал отец Андрей. — Вот легионеры с осужденными добрались до места. Кресты там уже торчат. «Остановись!» С осужденных срывают одежду. Их напоили по дороге каким-то дурманом, и они как сонные мухи, их все время клонит в дрему от усталости. На осужденных накидывают веревки, поднимают и усаживают верхом на острый брус, что торчит посередине столба. Притягивают руки, расправляют ладони. Прикручивают. Прикалывают. Работают вверху и внизу. На коленях и лестницах. Кресты низкие. Высокие полагаются для знатных преступников. Вокруг толпа — зеваки, завсегдатаи экзекуций и казней, родственницы. Глашатаи. Все это ржет, зубоскалит, шумит, кричит. Женщины по-восточному ревут, рвут лицо ногтями. Солдаты орут на осужденных. Кто-то из приколачивающих резанул смертника по глазам — держи руки прямее. Нелегко ведь приколотить живого человека, поневоле заорешь. Наконец прибили. Самое интересное прошло. Толпа тает. Остаются только кресты да солдаты. И там и тут ждут смерти. А она здесь гостья капризная, привередливая. Ее долго приходится ждать. Душа, как говорит Сенека, выдавливается по капле. Кровью на кресте не истечешь — раны-то ведь не открытые. Тело растянуто неестественно — любое движение причиняет нестерпимую боль, — ведь осужденный изодран бичами. Часа через два раны воспаляются, и человек будет гореть как в огне. Кровь напрягает пульс и приливает к голове — начинаются страшные головокружения. Сердце работает неправильно — человек исходит от предсмертной тоски и страха. Он бредит, бормочет, мечется головой по перекладине. Гвозди под тяжестью тела давно бы порвали руки, если бы — ах, догадливые палачи! — посередине не было бы вот этого бруса, осужденный полусидит, полувисит. Сознание то появляется, то пропадает, то вспыхивает, то гаснет. Смерть разливается от конечностей к центру — по нервам, по артериям, по мускулам. А над землей — день — ночь — утро. День, вечер, ночь, утро — одна смена приходит, другая уходит, и так иногда десять суток. Служат здесь вольготно, солдаты режутся в кости, пьют, жгут костры — ночи-то ледяные. К ним приходят женщины. Сидят обнявшись, пьют, горланят песни. Картина.
— Да, картина, — сказал Корнилов неодобрительно, — и вы, видать, мастер на такие вот картины.
— Христу повезло. Он умер до заката. Страдал, однако, он очень. Он изверился во всем, метался и бредил: «Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?» И еще: «Пить». Тогда кто-то из стоявших обмакнул губку в глиняный горшок, надел ее на стебель степной травы, обтер ему губы. В горшке была, очевидно, обыкновенная римская поска — смесь воды, уксуса и яиц: ее в походах солдаты пили. Тогда, вероятно, сознания у него уже не было. Один из воинов проткнул ему грудь копьем. Потекла кровь и вода — это была лимфа из предсердия. Так бывает при разрыве сердца, а в особенности в зной при солнечном ударе. Вот так умер Христос. Или, вернее, так народилось христианство.
Он остановился, вобрал в себя полной грудью воздух и сказал:
— То есть так произошло искупление, друзья мои. Человек был снова восстановлен в своих правах.
— Чтоб наш любимый вождь через две тысячи лет мог сказать: «Самое дорогое, что есть на свете, — это человек», — ответил Корнилов.
— Ах, как он неосмотрительно сказал это, — покачал головой отец Андрей. — Ах, как неосмотрительно. И не ко времени!
Что они потом говорили и где были, Корнилов помнит очень плохо. Кажется, вдвоем они провожали Марью Григорьевну. Кажется, потом Марья Григорьевна проводила их. Затем как будто бы они шли вдвоем с отцом Андреем и тот ему о чем-то толковал. Отрезвление наступило внезапно. Впереди вдруг вспыхнул прямой зеленый луч фонарика, ослепил его и осветил высокую, тонкую женскую фигуру на тропинке. Голос из этого луча позвал:
— Владимир Михайлович…
— Даша! — крикнул он, бросаясь вперед, и сразу же стало опять темно. Пропал ли отец Андрей сейчас же или все время был с ними третьим, но стоял в темноте — от так и не помнит и потом тоже выяснил не с полной точностью. Во всяком случае, голоса он больше не подал.
— Дядю сегодня увезли, — сказала Даша из темноты.
— Что? Как? — крикнул Корнилов и стиснул ее руку.
С этой минуты все, что он говорил ей и слышал от нее, он помнит в каких-то отрывках, словно в скачущем луче фонарика. То свет, то темнота. Он хорошо помнит, что она сказала:
— Достучался один военный. Очень вежливый. Поздоровался. Попросил поехать с ним на час. Сказал, что потом доставит обратно. Я ждала, ждала, потом пошла к вам.
— Я ничего не знал, — быстро ответил он зачем-то, а потом добавил: — Это, наверно, по поводу Зыбина. Ведь его тоже…
Она вцепилась ему в руку.
— Как?
— Да вот так, — ответил он.
Потом они стояли, молчали, подавленные всем этим, и вдруг он обнял ее за плечи и сказал:
— Ничего, ничего, все образуется! — И в эту минуту ему действительно стало казаться, что все образуется. Что все так неважно, что об этом не стоит и думать. Потом Даша вдруг заплакала. Просто уткнулась ему в грудь и заплакала тихо, горько, как маленькая. А он гладил ее по волосам как сильный, старший и повторял: «Ничего, ничего».
И спросил:
— А бумажку-какую-нибудь он показывал?
Оказалось, нет, не показывал. Просто военный сказал: «Я вас попрошу только на час, а потом сам вас довезу до дома…» И дядя как-то незаметно вздохнул и ответил: «Ну что ж, едемте!» И поглядел на нее, будто хотел что-то сказать, но так ничего и не сказал. Просто снял пиджак, оделся и вышел за военным. А на дороге, под горой, стояла, светила лиловыми фарами машина, и за рулем сидел шофер. Вот так все и случилось.
— Да, — сказал. Корнилов, — да, это уже случилось. Ну что ж, пойдемте ко мне.
И опять он был совершенно спокоен.
Когда они вошли, он повернул выключатель. Зажегся свет.
— Вы смотрите, починили-таки электростанцию! — удивился он, и, хотя это было совершеннейшим пустяком, он почему-то очень обрадовался. Подошел к столу, отодвинул стул и сказал Даше просто и обыденно: — Садитесь, пожалуйста! Не убрано у меня, конечно, и грязюка страшенная, но…
— Ничего, ничего! — ответила она так же обыденно, по-школьному и, вот странность, — улыбнулась!
И он тоже улыбнулся.
Отчаянность и бесшабашность, как крепкое вино, били ему в голову.
— Ничего, как увезли, так и привезут, — сказал он бодро и твердо. — Вот что с нами-то будет…
Она воскликнула:
— С вами?!
— С нами, — кивнул он головой, — со мной, с Зыбиным.
— А его не… — Она сидела выпрямившись и смотрела на него блестящими, большими от слез глазами (в комнате было очень светло).
— Нет, — ответил он, — нет, его-то не отпустят, он ведь не ваш дядя. Нет, нет, нас если берут, то уж совсем. Придут с ордером, возьмут, и тогда, как говорится, отрывай подковки!
Ему доставляло какое-то жестокое удовольствие и сознавать и говорить это.
— Как, как? — переспросила она. — Отрывай…
— Подковки, подковки, — повторил он, — так дед-столяр говорит. Ну тот старик, что был как-то у вас в гостях вместе с директором.
Даша все смотрела на него.
— А за что? — спросила она.
Он рассмеялся.
— Милая, да это вы их спросите. И знаете, как на этот вопрос они вам ответят?
— Как?
Он опять улыбнулся и махнул рукой.
— Даша, Даша, — сказал он с какой-то страдальческой нежностью, — какая вы еще маленькая.
И такой у него был ласковый и хороший голос, когда он произносил вот это «маленькая», что она невольно улыбнулась сквозь слезы. Он подошел и обнял ее за плечи.
— Вот слушайте, что я вам сейчас скажу, — произнес он, наклоняясь над ней. — Дядя ваш, может быть, уже сейчас дома. Но придете — не говорите ему, что вы были у меня.
— Почему?
— Ну просто не надо, и все. Слушайте дальше. Его привезут, и он, наверно, с час будет молча ходить по комнате. Потом выпьет водки. Много. Наверно, стакана полтора. Потом подзовет вас и скажет, чтоб вы никому не рассказывали о том, что его куда-то увозили. «А то пойдут лишние разговоры. Зачем? Не надо», — скажет он. Вы ему должны ответить: «Хорошо, дядя Петя». «И Корнилову ни-ни», — скажет он. И вы, опять ответите: «Хорошо». Вот и все. А дядя ваш, вот вы увидите, как он изменится с этой ночи. К лучшему, к лучшему, Дашенька! Будет ласковым, тихим, общительным, только, пожалуй, один на один начнет еще больше на вас цыкать, чтоб вы не распускали язычок. Гости у “вас начнут появляться всякие, компании одна веселей другой.
— Дядя всегда любил гостей, — сказала Даша, словно защищаясь от чего-то. Она сейчас смотрела на него почти испуганно.
— А это не то, не то! — отмахнулся Корнилов. — Не тех гостей он любил. Вы теперь совсем новых увидите. Таких, которых раньше он и близко не подпускал, называл сволочами, трепачами, элементом.
— Я не понимаю вас, — сказала Даша жалобно. — Я ничего не понимаю, что вы такое говорите. Вы мне объясните, пожалуйста.
А он все ходил по комнате, и веселая злость захлестывала его все больше и больше.
— Впрочем, он, может быть, будет и совсем другим — гостей тогда вы больше вообще не увидите. Он сделается угрюмым и неразговорчивым. Кроме работы, ничего не захочет знать. В компанию его не затянешь, скажет: «Ну их всех! Надоели!» Но это вряд ли. Очевидно, все пойдет так, как я вначале говорил.
— Как?
— Очень весело и шумно.
— Вы очень страшно говорите, — сказала Даша жалобно.
— Да, страшно. Да ведь то, что сейчас происходит, это очень страшное и, главное, непонятное, то есть я-то этого понять не могу, а другие-то все понимают. Вот, например, Георгий Николаевич, вы ведь, кажется, хорошо к нему относитесь? Этот все понимает. До точки. И не только понимает, но и объяснить все может. Своими словами! А своих слов у него сколько угодно, и все они как на подбор хорошие.
— Почему вы так говорите?
— А потому, что слышал, как вам он пел про изменников и предателей. Лежал рядом в кладовке и заслушивался. Очень современные мысли товарищ высказывал! Очень! Эх, много бы я дал за то, чтобы послушать, как он там-то с ними разговаривает! Нелегко им придется.
— Вы правда так думаете? — спросила Даша.
— Клянусь последним днем творенья! Следователь ведь может только орать и материться. А тут они в один голос вдруг запоют. Кто кого перепоет! Знаете, как волк с лисой спорил о том, кто больше медведя любит?
— Ну зачем вы так? — огорчилась Даша. — Он такой хороший.
— А мы что, плохие? Мы ведь тоже ничего себе. Одна только беда — не понимаем мы многого. Вот Зыбина посадили, и вы не понимаете, как, за что и почему, а вот если бы вас посадили или меня, он сразу понял бы и почему и за что. Он ведь историю французской революции назубок знает! Он столько вам умных да красивых слов выскажет о том, что никому на свете верить нельзя, кроме него, конечно. Он — сама истина. А вот видите — оказывается, и истине этой кто-то взял да и не поверил.
— А вы радуетесь? — спросила Даша горько.
Корнилов с разбега остановился и посмотрел на нее.
— Радуюсь? — повторил он как бы в раздумье печально и вдруг согласился, кивнул головой. — Да, пожалуй, я радуюсь. Горько радуюсь: ведь и меня ждет то же самое! Возьмут, привезут куда надо и спросят: «А почему ты медведя не любишь?» И ничего не поделаешь — не люблю! Ох как не люблю его, мохнатого! А ведь это смертный грех — не любить медведя! А вот Зыбин любит! Только сейчас ему другие люди — тоже языкастые — объясняют, что он еще недостаточно медведя любит, что он еще недостаточно идейно его любит. А любить медведя не так — это страшный грех. Медведя надо любить не за то, что он мохнатый и столько людей подрал и пожрал — нет! это Боже избави! — а за то, что он рвет и ревет: «Помните, самое ценное на свете — человек». — И Корнилов засмеялся длинно, оскорбительно, глумливо.
— А что, разве не так? — спросила Даша.
— Чепуха! Бред собачий! «Дрянь и мерзость всяк человек», — сказал Гоголь, вот это точно! Так оно и есть! Тряпка рваная больше стоит, чем человек! Навоз и то удобрение, и то больше — его не бросают зря. А меня вот взяли и однажды ночью за шиворот из того дома, где я родился, выбросили. Даже вещей как следует собрать не дали! Три дня на ликвидацию дел, и лети воробышком! За что, почему, как? Никто не объяснял! «Высылка без предъявления обвинений» — есть у нас такая юридическая формула. С тобой не говорят, тебя не спрашивают, тебе ничего не объясняют, потому что объяснять-то нечего. Просто кто-то — кто тебя и не видел никогда — решил по каким-то своим шпаргалкам, что ты опасный человек. И вот тебя взяли за шиворот и выбросили. Ходи по какому-нибудь районному центру и не смей поднимать глаз. На тебя взглянут, а ты поскорее глаза в сторонку, голову пониже и бочком, бочком мимо. А самое-то главное — не смей никому говорить, что не знаешь, за что тебя забросили сюда. Должен знать! Обязан! И переживать свою вину тоже обязан! А главное — каяться должен! И вздыхать! Иначе же ты нераскаянный. Ничего не понял. А знаете, как теперь допрашивают? Первый вопрос: «Ну, рассказывайте». — «Что рассказывать?» — «Как что рассказывать? За что мы вас арестовали, рассказывайте». — «Так я жду, чтобы вы мне это рассказали». — «Что? Я тебе буду рассказывать? Да ты что? Вправду ополоумел! Ах ты вражина! Ах проститутка! А ну-ка встань! Как стоишь? Как стоишь, проститутка?» — там это слово особенно любят. «Ты что, проститутка, стоишь, кулаки сучишь? В карцер просишься? У нас это скоро! А ну, рассказывай!» — «Да что, что рассказывать?» — «Что? Мать твою! Про свою гнусную антисоветскую деятельность рассказывай! Как ты свою родную Советскую власть продавал, вот про что рассказывай!» И матом! И кулаком! И раз по столу! И раз по скуле! Вот и весь разговор.
— Нет, вы шутите? — спросила Даша.
Он усмехнулся.
— За такие шуточки сейчас знаете?… Шучу? Нет, это не я шучу. Это еще кто-то с нами шутит, и бес его знает, до чего он дошутится. Но до чего-то до своего он обязательно дошутится. До собачьего ящика, кажется, себе дошутится! В это я верю! Ну да ладно, что об этом говорить. Так вот, любопытствую я очень, что им сейчас на эти самые вопросики отвечает Зыбин? Опять что-нибудь про французскую революцию? Он мастер на это! А вот что я-то запою… Даша, — воскликнул он вдруг, — что с вами, дорогая? Ну я же вам сказал, вернется, вернется ваш дядя. Он им совсем не нужен. Мы, мы им нужны: я, Зыбин.
Она вдруг встала и подошла к нему.
— Если вас возьмут, Владимир Михайлович, — сказала она твердо, — тогда я не знаю, что со мной и будет. Вот так и знайте.
И сама обняла его за шею.
Глава ІІ
Он ожидал чего-то страшного и немедленного: то ли обыска, то ли ареста, то ли вызова в органы. Но о нем словно забыли. Даша больше не показывалась. Директора телефонограммой вызвали в военный округ, и он не вернулся. Из музея не звонили. Только приехал кассир и раздал рабочим деньги. И под конец Корнилов не выдержал — он пошел к леснику, забрал у него меч Ильи Муромца (он казался обыкновенной бутафорской шпагой), и Потапов, хмурый и иронически брезгливый, довез его на колхозном газике до музея. «Ну, с легким паром до будущих веников», — сказал он на прощанье, и это была единственная шутка, которую Корнилов услышал за эту неделю (о разговоре с Дашей Потапов, видимо, ничего не знал).
В кабинете директора сидел ученый секретарь: лощеный молодой человек, недавно переброшенный в музей из политпросвета. Когда Корнилов вошел в кабинет, лицо ученого секретаря сразу посуровело и стало напряженным, как футбольный мяч. Но Корнилов как будто ничего не заметил — он поздоровался и передал находку. Молодой человек так в нее и вцепился.
— Что? Откопали? Ну наконец-то показались ощутимые научные результаты! Докладную приготовили?
Он раньше преподавал историю в пятых классах, заведовал отделом музеев в наркомате, но ровно ничего не понимал ни в истории, ни в раскопках.
Корнилов терпеливо все ему объяснил, а от докладной отказался.
— Я ведь не специалист по древнерусскому оружию, — сказал он. — Вот уж вернется товарищ Зыбин…
И тут ученый секретарь даже подскочил в кресле.
— То есть это как же он вернется? — спросил он скандализированно. — Зыбин арестован органами.
— Что-о? — (У Корнилова это получилось почти искренне).
— А вы разве не знали? — изумился ученый секретарь. — То есть как, совсем ничего?…
— Ну откуда же, — пробормотал Корнилов. — Откуда? Я ведь в горах был. Он сказал, что директор вызывает, может задержать на несколько дней. Я решил: послали в командировку.
— Как, как? — оживился ученый секретарь. — Задержать? В командировку? И это он вам так сказал? Обязательно расскажите это следствию.
Корнилов простодушно развел руками.
— Так меня никто ни о чем не спрашивает.
Секретарь подумал и решил:
— Вот что, поезжайте сейчас же обратно. У вас тут больше никаких дел нет?
— Дел-то нет, но я хотел…
Ученый секретарь поморщился и сказал резко и раздельно:
— Знаете, я бы вам очень посоветовал сейчас ничего не хотеть и никого не видеть. Поезжайте обратно. А этот меч что? Он найден уже без него? Ну и отлично! Всего доброго!
Корнилов пошел, но на пороге остановился.
— А за что арестован Зыбин? Неизвестно?
— Как то есть неизвестно? — строго и холодно отбросил вопрос секретарь. — Он арестован как враг народа.
Тон был твердый и исчерпывающий.
— А-а, — сказал Корнилов и вышел.
Через час, трясясь в маленьком голубом автобусе — такие ходят по пригородам, — он вспоминал: а ведь Зыбин был с этим фруктом приятелем. Вместе пили, вместе куда-то ныряли, и один раз даже вместе в милицию попали.
Автобус осторожно пробился по горному шоссе. Утренние горы поднимались спокойные, ясные, в матовом серебре и сизом сорочьем оперении. «Как он их, любил! — подумал Корнилов и впервые почувствовал, что Зыбина ему все-таки жаль. — Да, отрывай подковки. А если все бросить и уехать к шаху-монаху?! Деньги же в кармане! Нет, правда, вот сойду сейчас и поеду обратно! А Даша? Да что мне Даша?…»
— Колхоз «Горный гигант», конечная остановка, — сказал громко шофер и вышел из кабины.
«Ну что ж, — подумал Корнилов и поднялся тоже, — ехать так ехать! Так, кажется, сказал попугай, когда кошка тащила его за хвост из клетки. Будем ждать».
Ждать, однако, не пришлось. На следующий же день его вызвали в контору к телефону. Звонили оттуда. Лейтенант Смотряев поздоровался, назвал себя и спросил, свободен ли он завтра, и если свободен, то не может ли вот в такое же время, ну, чуть позже, чуть пораньше, зайти в Наркомат внутренних дел, в 205-ю комнату. Пропуск будет выписан. Голос у лейтенанта был такой, что можно было подумать: никакого значения своему звонку Смотряев не придает и тревожит Корнилова только потому, что так уж положено. Вот это Корнилову почему-то не понравилось больше всего. Вечер он провел у грустной Волчихи (отец Андрей как ушел тогда, так и не показывался), а утром минута в минуту уже стучал в комнату двести пять. Чувствовал он себя очень неважно. Уже само здание на площади всегда убивало его своей однотонностью, безысходностью и мертвой хваткой. Было оно узкое, серое, плоское и намертво зажимало целый квартал. Но внутри все было как в дорогом отеле: светлые лестницы, красные дорожки на них, распахнутые окна, холлы и даже пальмы. В комнате двести пять сидели и скучали два великолепных парня. Смотряев оказался молодым, хотя уже и порядком потяжелевшим лейтенантом. У него были голубые воловьи — глаза с поволокой. Он был на редкость румян, белокур и белозуб. А китель сидел на нем как влитой. Через расстегнутый ворот выглядывала свежайшая белая майка. На соседе же напротив и кителя не оказалось — одна голубая шелковая майка. Корнилову они оба очень обрадовались. Ну еще бы — свежий человек! Археолог! С гор! Если бы он знал, горный человек, до чего нудно сидеть в такое прекрасное солнечное утро над бумагами. Из окна — оно открыто прямо на детский парк — так и тянет сосной! Вон солнце залило всю комнату! А шуму-то, шуму! Ребята визжат! Качели скрипят! Оркестр играет! Затейники в рупор орут! А ты вот сиди тут! И ничего не попишешь — такая работа. Тут оба сразу посерьезнели и начали расспрашивать Корнилова о раскопках. Потом про музей. Потом про золото. Затем Смотряев к слову очень складно рассказал об одном огромном кладе, зарытом запорожцами лет триста назад возле его родного города.
— Но жив еще один казачий есаул, — сказал он, — вот этот, говорят, точно знает, где зарыт клад. Сын его на коленях умолял открыть место, но старик притворился чокнутым, и все! И наш классный руководитель тоже чуть не помешался на этом кладе. Соберет нас, бывало, и начнет: «Триста пудов валюты, вы сочтите, ребята, сколько это тракторов и локомотивов!» И каждый год нас таскал землю рыть. Рыли мы, рыли, а ничего, кроме старой шашки, не нашли. Но старик упорный был! Фанатик! Все равно, говорит, не уйдет оно! Загоню я его! Всем учреждениям рассылал письма под копирку. Из школы все уйдут, а он сидит в канцелярии, печатает.
— Ну, уж это правда того… — сказал тот, в шелковой майке.
— Вроде бы! Ну а под конец совсем рехнулся. В прошлом году был я у родителей, зашел к нему. Живет на самой окраине у какой-то ларечницы. Детей своих нет, так ходит играть с чужими в городки. Пчел у него три колоды собственные, в саду стоят. Целый день с ними возится. Заговорил я с ним про клад. Он только рукой махает: «А-а! Глупость! Ничего нет!» — «А как же вы искали?» Молчит. Заговорили о политике. «Не интересуюсь». — «Да как же? Вы ведь историю преподавали?» — «А что мне история? Вот живу, пенсию получаю, а если какая-нибудь власть найдет мое существование излишним — так она сразу меня возьмет и уничтожит». Вот и весь его разговор. А ведь был революционер. Каторгу отбывал. Только февральская освободила.
«Да ведь ты небось к нему в этой форме и приперся», — подумал Корнилов.
— Меньшевичек, наверно, — отозвался тот, в майке. — Они под старость совсем обалдевают. Читают газеты и думают, что это все про них.
— Нет, он и газеты не читает. Выписывает «Вестник палеонтологии», и все.
— Палеонтология, палеонтология… постой, это…
Тут на столе зазвонил телефон.
— Младший лейтенант Суровцев слушает, — весело гаркнул в трубку тот, в майке. — Есть, товарищ капитан! — Он вынул из ящика стола какую-то папку, запер ящик на ключ, подергал, ключ спрятал в кармане и сказал Смотряеву: — Ну, это, значит, опять до ночи. Так я к тебе забегу. До свиданья, товарищ Корнилов. Я вам тоже хотел кое-что рассказать. У меня одна древняя книжка есть, «Феатр истории». И такое вот круглое “. Это что такое — феатр? Театр?
— Театр.
— Да ровно книга-то не театральная. Все про этих царей да цезарей.
Он ушел, а Смотряев вздохнул и сказал прочувствованно и задумчиво:
— Да, Иван Петрович Шило — мой классный руководитель. Ничего не скажу — хороший был преподаватель, многим мы ему обязаны. Старой школы человек. Знаете, «сейте великое, доброе, вечное…». Вот Иван Петрович такой был, — он сунул Корнилову коробку «Казбека», — курите? Нет? Счастливый человек! А я вот не могу! Так вот, у меня будет с вами один маленький разговор, или, вернее, даже обмен мнениями. Но сначала я бы хотел, — он наклонился над столом, вынул из ящика папку и открыл ее, — кое-что вам… — Но тут опять зазвонил телефон. Смотряев снял трубку, послушал и сказал: — Да! Да! Да! Нет! Слушаюсь, товарищ майор. Иду! — И слегка дотронулся до плеча Корнилова: — Пройдем к майору.
И захватил с собой папку.
У майора и фамилия оказалась подходящая — Хрипушин. Хрипушин сидел за столом, сцепив на настольном стекле большие квадратные пальцы, и неподвижно смотрел на них.
— Здравствуйте, — сказал он, еще помолчал, посмотрел на Корнилова и прибавил: — Садитесь!
Они сели. Каждый на свое место. Смотряев прошел к письменному столу и уселся сбоку, Корнилову же показали столик у стены. Майор, не спуская с Корнилова глаз, достал портсигар, выбрал папиросу, звонко щелкнул и закурил.
— Я хочу задать вам несколько вопросов, — сказал он. — Какого вы мнения о Зыбине?
Корнилов добросовестно подумал.
— Да ведь я его только по работе и знаю, — сказал он.
— А что по работе знаете?
— Ну что? Он мой начальник. Директор его хвалил, — ответил Корнилов.
— Это за что же?
— Ну, за эрудицию, за работоспособность, за дисциплинированность.
— Так ведь он горький пьяница! — воскликнул Хрипушин и возмущенно посмотрел на голубоглазого Смотряева.
— Да, зашибает, зашибает мужчина, крепко зашибает, — добродушно подтвердил и Смотряев.
— А напившись, несет черт знает что! — раздраженно крикнул Хрипушин и грозно взглянул на Корнилова. Тот молчал.
— Ну, несет?
Корнилов слегка развел руками.
— Не знаю.
— То есть как же вы не знаете? — грозно удивился Хрипушин.
— Не пил с ним и не знаю.
— Вы что же, трезвенник? — усмехнулся Хрипушин.
— Нет.
— Так что же?
— Ну просто с Зыбиным пить не приходилось.
— Почему? Объясните! Не доверял он вам? Сторонился?
— Да нет как будто…
— Так почему?
— Не получалось как-то…
— Как-то! И он ни разу не предложил выпить?
— Нет.
— И в свою компанию не звал?
— Нет.
— Хм?! — Хрипушин вынул снова портсигар и открыл его. — Курите?
— Нет.
— Не пьете, не курите, насчет женщин тоже, кажется, не шибко? Ну правда, что с такого человека спрашивать? Но вы ведь вот только что сказали: в свою компанию он меня не звал. Значит, какая-то компания у Зыбина была и вы про нее знаете, так?
— Да нет, не так, товарищ майор, — искренне ответил Корнилов. — Я же только ответил вам на ваш вопрос — приглашал ли Зыбин меня в свою компанию, — нет, не приглашал.
— А куда тогда он вас приглашал?
— Да никуда не приглашал. Сидели мы, правда, однажды с ним как-то за одним столом. Но там было много посторонних. Так это и компанией не назовешь. Это когда мы продали костный материал Ветзооинституту.
— О Ветзооинституте мы с вами еще поговорим, — многообещающе взглянул на него Хрипушин. — Так, значит, вы сидели за одним столом, пили нарзан и молчали как убитые, так?
— Нет, зачем же, наоборот, много разговаривали о работе, но ведь вас же не это интересует.
— А что нас интересует?
— Ну, очевидно, вас интересуют его настроения, так я про них ровно ничего не знаю.
— И никаких антисоветских высказываний вы, его ближайший сотрудник, работая бок о бок с этим убежденным врагом, от него не слышали?
— Нет конечно. Почему он со мной должен откровенничать? Мы не были близки.
— А близкие люди, по-вашему, ведут меж собой антисоветские разговоры.
Это был вполне бесполезный разговор — толчение воды в ступе. Ни черта лысого тут не могло получиться. Это понимали все трое. Корнилов смотрел на Хрипушина и видел его насквозь. Тот, кто сидел перед ним, был бездарной и скучной скотиной, выуженной ловцами душ человеческих, вернее всего, со дна какого-то вуза, где он вяло перетаскивался с курса на курс. Его приметили и вытащили за душу, распахнутую настежь, за любовь к искренним разговорам и исповеди в кабинете профкома, за способность все понимать и все считать правильным, за то, что среди студентов у него была масса собутыльников и ни одного друга. К тому же он был мускулист, горласт и на редкость бессовестен. Если бы кто-нибудь к тому же его назвал еще аполитичным, он, конечно, искренне обиделся бы, но он был действительно глубоко аполитичен, и аполитичен по самому строю души, по всей сути своего сознания и существования. То есть он был, конечно, аполитичен в том специальном готтентотском смысле этого слова, когда считается справедливым только такой строй, который нуждается в таких людях, как он, выделяет их, пригревает и хорошо оплачивает. Все остальное, что несет этот строй, такие люди принимают автоматически, но преданы-то они действительно не только за страх, но и за совесть, и поэтому враги существующего порядка вещей и их враги. В этом Хрипушин действительно не лгал. Врагов он ненавидел и боялся. Эта-то особенность, конечно, учитывалась и ценилась паче всего. Но кроме того у него, наверно, были и другие какие-то качества, делающие его пригодным для той работы, которая заглатывает человека целиком, без остатка и возврата, а дает взамен не так уж и много: повышенное жалованье, ускоренную пенсию, удобную квартиру, особый дом отдыха, а главное — пустоту и молчаливый страх вокруг, страх, в котором непонятным образом смешались обывательская боязнь, мещанское уважение и нормальная человеческая брезгливость.
— Так-так, — сказал Хрипушин, поднялся из-за стола и прошелся по кабинету, — так-так! Занятно! Значит, близкие люди ведут меж собой антисоветские разговоры. Ну вот что! — Он вплотную подошел к Корнилову. — Что нам тут валять дурака? Вы же советский человек. Так мы все здесь считаем. Прошлое прошло и кануло, а ваше настоящее у нас перед глазами. Вы советский человек, Владимир Михайлович?
— Спасибо, — ответил Корнилов растроганно, — вы абсолютно правы! Я гражданин Советского Союза, и я…
— Ну вот видите! — радостно воскликнул Хрипушин. — Видите! Помогите же нам, Владимир Михайлович, вы же знаете, в какое время мы живем. Около нас несколько месяцев бок о бок работает враг. И свою подрывную работу проводит очень умело.
— Да, — убито кивнул головой Корнилов. — Если так, то на редкость умный и хорошо замаскированный.
— Ну вот видите! Но вы сумели его разглядеть, понять его, да?
— Да, да! Теперь-то и я его понял. Он мне же, негодяй, говорил то же самое, что и вы.
— Что такое? — Хрипушин вцепился ему в плечо. — Что он говорил?
— Говорил: «Вы, Володя, знаете, в какое время мы живем? Надо быть бдительным».
— Да? Вот как? — отшатнулся от него Хрипушин. — Интересуюсь, по какому же поводу он вам так говорил?
В кабинет мягко постучались, и сейчас же, не ожидая ответа, вошел человек в глухой военной форме. Он был плечист и низкоросл; у него были мясистые африканские губы и курчавая шевелюра. А глаза, не в пример Хрипушину, у него были острые, быстрые, мышиные и не бегали, а сверлили. Он слегка кивнул Корнилову, улыбнулся Смотряеву, спросил нарочито почтительно Хрипушина: «Разрешите присутствовать?» Дождался разрешения, прошел к столу и встал около стены.
— Ну, поводов было много, — ответил Корнилов, — события на Западе, речь Вождя, арест нашего завхоза.
— Ну и что он конкретно говорил про аресты? — спросил Хрипушин.
— Говорил, во всем виновата наша идиотская болезнь — благодушие. Вот проглядели преступника. Надо быть бдительным.
— Кому же он так говорил? — с интересом спросил губастый, взял со стола дело и начал перелистывать. Дело было толстое, с закладками, с жирными красными пометками и отчерками на полях.
— Мне он говорил, директору, бригадиру Потапову, много кому.
— Ну а еще что он говорил? — спросил губастый, продолжая листать дело.
— Рассказывал о французской революции.
— Ну? О французской? — весело изумился губастый, нашел что-то отчеркнутое, показал Хрипушину и снисходительно улыбнулся. Хрипушин тоже прочел, кивнул головой и вперился в Корнилова. — Как-то не совсем естественно это у вас получается, — сказал губастый, отрываясь от дела. — Прочел Зыбин статью в газете о врагах народа, сказал «надо быть бдительным» и сразу же начал рассказывать о французской революции. Франция-то Францией, а что про врагов-то народа он говорил?
— Он говорил о том, как трудно распознать врага. Вот, говорит, Азеф был руководителем боевой организации — это самое святое святых, что было у эсеров, а оказался предателем. Так он говорил.
— И все? — спросил Хрипушин, а губастый опять нашел что-то в деле и поднес Хрипушину. Тот прочел, нахмурился и впился глазами в Корнилова. И чего ты, мол, туман нагоняешь? И так все ясно.
«Ну и дураки, — подумал Корнилов в ответ, — на что покупаете. Да этой штуке в обед сто лет».
— Ну и все, — ответил он даже резковато, — больше никаких разговоров не было.
— Вы вот что… — Хрипушин ударил пальцем по столу и начал было медленно подниматься, но тут губастый ласково спросил:
— И он никогда не заикался о своем желании перейти китайскую границу? — И Хрипушин сел опять.
— А зачем бы он мне стал бы говорить об этом? — искренне удивился Корнилов. — Чем бы я ему мог помочь?
Тут губастый быстро вынул из кармана блокнот, что-то написал и сунул Хрипушину. Тот прочел, кивнул головой, некоторое время они оба сосредоточенно листали дело. Потом Хрипушин сбычился на Корнилова, помолчал и сказал:
— Ну ладно. Сегодняшнее ваше показание мы записывать не будем. Это не показание даже. Через несколько дней мы вас вызовем опять и потолкуем. Постарайтесь быть к этому разговору более подготовленным, а сейчас… Товарищ лейтенант!… — И он сделал какое-то приглашающее слабое движение рукой по направлению Корнилова.
— Да, да, — поднялся Смотряев, — нам тоже нужно товарища Корнилова на пару слов. Идемте, товарищ Корнилов, поговорим.
— Так вот какое дело, — сказал светловолосый и светлоглазый лейтенант Смотряев, усаживая Корнилова напротив. — Вы сейчас беседовали с майором, но я хочу, чтобы вы знали: не майор вас вызывал, вызывали мы, а майор просто захотел попутно с вами побеседовать вот об этом Зыбине. Но у нас-то к вам дело совсем иного порядка… Я вам рассказал про своего старого учителя, так вот…
Кабинет, в котором они сидели, был таким маленьким, что в нем только и умещались стол и пара стульев. Не кабинет, а бокс, таких боксиков много в любом помещении наркомата, судов, прокуратуры, следственных корпусов. Зато окно, распахнутое в тополя, казалось огромным. Тополей было много, целая аллея тополей — весь внутренний двор и тюрьма, которая помещалась в этом дворе, были обведены такими аллеями.
«Интересно, — подумал Корнилов, — то ли это окно. То окно было самое крайнее, мы доходили до забора и оказывались прямо против него. Когда прогулки были днем, там сидела высокая блондинка. Она нам казалась красавицей. Впрочем, все женщины тогда нам казались красавицами — машинистка или секретарша. Да, правильно: это то самое окно. Что ж она тут делала?»
Он украдкой заглянул в него, но бокс помещался на четвертом этаже, и двора он не увидел. «Когда она появлялась, мы громко кашляли, вздыхали, хмыкали, смеялись. Конвой кричал: „Разговорчики!“ — и тогда она смотрела на нас и украдкой нам улыбалась».
— Так вот, — сказал Смотряев и закрыл окно. — Я вспомнил этого старика сегодня не случайно. Вот уж месяц, как лежит у нас материал на другого старика. Вы догадываетесь, о ком я говорю?
Корнилов пожал плечами.
— Нет.
— Ну о вашем сослуживце — Андрее Эрнестовиче Куторге. Что? Неужели вы его не знаете?
«А ведь здорово получается, — пронеслось в голове у Корнилова, — когда Зыбина забрали, днем я работал, а весь вечер просидел у Волчихи, и вот поп свидетель».
— Не только знаю, — сказал он, — но недавно проработал с ним целый вечер.
Смотряев прищурился.
— И пили небось?
— Был грех, — вздохнул Корнилов.
Смотряев расхохотался.
— Ну, ну! И я, наверно, видел его там же, где и вы. Вы у той красивой украинки были? Ну, ну! И я как раз там с ним познакомился. Приехал к приятелю, горючее у нас кончилось. «Стой, говорит, пойдем за подкреплением». Вот мы и завалились. И смотрим, сидит за столом старичок, выпивает и грибочками закусывает. Очень он мне тогда понравился. Очень! Лицо такое спокойное, достойное, борода как на иконе. Разговорились. Он сразу и вывалил: «Я служитель культа — поп». — «А вы, говорю, какого-то писателя мне напоминаете». — «А я, говорит, и есть писатель, я, товарищ лейтенант, вот уже десять лет обдумываю одну книгу». — «Какую же?» — «О страданиях Христа». — «Ну за это, говорю, у нас сейчас издательства деньги не платят». — «А мне, говорит, их денег не надо, я хлеб себе всегда заработаю. Я и лесоруб, я и рыбак, я и землекоп, я, если надо, и крышу поправлю, и печь сложу». Очень он мне тогда понравился. А через месяц поступает ко мне этот самый милый материален. Взгляните-ка.
Он раскрыл папку, достал из нее двойной тетрадочный лист и протянул Корнилову.
— Тут, видимо, двое работали. Писал один, а печатал-то другой, напечатано-то грамотно.
«Как был до Советской власти музей собором, — прочитал Корнилов, — так собором и остался. И теперь в нем попов даже больше сидит, чем раньше. Собрали их со всего города и отвели им ризницу — они сидят там и не работают, а за милую душу распивают и говорят: „Ну чем же нам это не жизнь?“ И такое им доверие, что какой экспонат им не по нраву, он сразу же и уничтожается. Он же нигде не отраженный. Что ж, не понимает всего этого директор? Нет, он отлично все понимает, но молчит и допускает».
— Ну что за чепуха! — воскликнул Корнилов.
— Читайте, читайте, — улыбнулся Смотряев, — это пропустите, а вот тут читайте.
“Самый же злостный и заядлый из всей этой святой компании — бывший губернский архиепископ Куторга. Он у всех на виду занимается антисоветской деятельностью. Клевещет на советскую действительность, на наш колхозный строй. Говорит: «Строили, строили, а есть нечего, зерно выдают на трудодень по граммам». Рассказывает анекдоты про товарища Сталина и его славных соратников. А про себя заявляет такое: «Как я тогда при губернаторе пил-ел — так это как в сказке. И я этим жидам и босикантам, что я такую жизнь потерял, я с того света приду мстить. Я еженощно служу про себя литургию и всех их предаю анафеме».
— Господи, да наоборот, как раз наоборот! Это он ту жизнь проклинал, а этой он, наоборот, доволен! — воскликнул Корнилов.
— Вот, — сказал Смотряев удовлетворенно и отобрал лист у Корнилова, — вот этого мы от вас и ждали. Для этого и потревожили. Видите, какое дело: каждое такое письмо у нас на особом учете. Получив его, мы обязаны дать свой отзыв и либо расследовать, либо закрыть дело, но чтоб закрыть, обязательно нужен другой документ. Вот, получив это письмо и обсудив его, мы так и поступили. Вызвали Зыбина, сняли с него свидетельские показания о Куторге, а потом со спокойным сердцем отправили все это в архив. То есть дело потушили. Так оно было до прошлой недели, а сейчас Зыбин сам арестован. Значит, то, что раньше было оправданием, стало обвинением. Понимаете теперь, зачем мы вас позвали?
— Нет, — покачал головой Корнилов. Он верно ничего не понимал.
— Ну как же? — мягко упрекнул его светлоглазый, светловолосый лейтенант Смотряев. — Если начнется оперразработка, то моментально будет установлена личность автора письма. Это дело несложное. Вызовут его как свидетеля, снимут показания, и анонимка превращается в материал. Тогда старик пропал. Дело будут вести товарищ Хрипушин и его заместитель товарищ Нейман, вы их обоих сегодня видели. Пару нужных свидетелей они подберут. А мы вот чувствуем, что Куторга — старик правильный, хороший, никакой он преступной деятельностью не занимается. Просто сидит и пишет свое евангелие — и все. Понимаете теперь, почему мы к вам обратились? Нам нужно честное, совершенно беспристрастное показание человека, который заслуживает доверия. Стойте, стойте, никакой лжи! Если старик виноват действительно, распускает язык — ну что ж? Ничего не попишешь. Шила, как говорится, в мешке не утаишь. Так нам и напишите — грешен! Все равно найдется такой советский человек, который известит органы об этом, сейчас всякий покажет все, что знает. Если же нет, если старик правильный, мы надеемся на вас. Вашего показания будет достаточно. — Он помолчал и спросил отрывисто:
— Вот вы о чем с ним говорили? Политики касались?
— Ни в коем случае. Толковали о земной жизни Христа.
Корнилов улыбнулся.
— И хозяйка это слышала?
— Да, и хозяйка. А о Советской власти он как раз говорил очень хорошо. Спасибо, говорит, что она избавила от лжи.
Смотряев довольно рассмеялся и даже руки потер.
— Ну вот видите, как хорошо, что мы вас вызвали. Вы готовы подписать такие показания? Отлично! Спасибо! Но не сейчас, конечно. Сейчас мы ничего записывать не будем. Ведь тогда все-таки была случайная встреча. Видел он вас впервые, так что мог и не раскрыться. Кроме того, мы вызовем хозяйку и у нас будет второе показание. А вас мы попросим вот что: встретьтесь с этим отцом святым еще раз. Выпейте, посидите, поговорите толком — он старик компанейский, поговорить любит. Заведите речь хотя бы о том же Господе нашем Иисусе Христе. Ну а потом мы вас вызовем и составим протокол. И эти ваши сегодняшние показания запишем тоже. Идет?
Лейтенант Смотряев смотрел на Корнилова чистыми голубыми глазами, улыбался, говорил искренне и просто. Чувствовалось, что никакой ловушки в его предложении нет. Просто ему почему-то захотелось спасти старика, и все. «А кто же мог состряпать эту пакость? — подумал Корнилов. — Массовичка, что ли? Да, вероятно, она. И грамотность ее! Ах сволочь! И это, конечно, не единственная ее жертва. Поди, в аресте Зыбина есть и ее капля меда».
— Идет, — сказал он. — Согласен. По какому телефону мне звонить?
И вынул блокнот.
Прошло несколько совершенно пустых дней, кончилась одна неделя, началась другая, страшная тишина окружала Корнилова. Мир, в котором он жил — эти сады и пригорки, — так опустел и обезлюдел, что иногда ему казалось: никакого Зыбина и вообще не было на свете. И люди, к которым он уже привык или привязался, тоже вдруг исчезли. Директор находился где-то далеко. Даша не показывалась, бригадир не заходил. А рабочие копали землю и молчали. Если бы Корнилов был чуть поопытнее, он знал бы, что такое всегда наступает после арестов. Прежними остались только печальная Волчиха да отец Андрей. Он вдруг снова появился у Волчихи. Веселый, довольный, сияющий, с огромным портфелем в руках. Оказывается, какой-то приятель уступил ему на несколько вечеров машинку, и вот он сидел в городе и печатал и только вчера кончил.
— Так не дадите почитать? — спросил Корнилов. Он был уверен, что отец Андрей под каким-нибудь предлогом откажет, но тот, наоборот, даже обрадовался.
— Конечно, берите, — сказал он. — Вот я вам дам второй экземпляр, выверенный. И посмотрите, кстати, слог, а то я по старинке ведь пишу, тяжело и обстоятельно, а теперь, говорят, нужна легкость.
«Ну вот мне и материал для разговора со Смотряевым, — подумал Корнилов, возвращаясь домой с рукописью. — Больше ничего и не надо». Но его все не вызывали и не вызывали, и он уже не понимал, хорошо это или плохо. И в музее все было спокойно и тихо. В кабинете директора по-прежнему сидел ответственный молодой человек, и раз в неделю Корнилов отвозил ему рабочие и научные сводки. Он их брал, листал, спрашивал с быстрым смешком: «А коня Ильи Муромца не нашли?» — и прятал бумаги в ящик стола. Но однажды он попросил его подождать — в кабинете было много людей — и, когда все ушли, сказал:
— Вас попросили позвонить. Не позже чем завтра.
И протянул листок блокнота.
Корнилов посмотрел на листок, сказал «разрешите» и подошел к телефону.
— Конечно, конечно, — учтиво всполошился ответственный молодой человек, тихонько встал и закрыл дверь на ключ.
Поднял трубку, однако, не Смотряев, а его сосед по кабинету — лейтенант Суровцев. Корнилов поздоровался и сказал, что вот он случайно оказался в городе и поэтому мог бы зайти сейчас же.
— А книга при вас? — спросил Суровцев.
— Да, — ответил Корнилов.
— Заказываю пропуск, — сказал Суровцев.
“Корнилов вдумчиво опустил трубку, постоял, кивнул головой ответственному молодому человеку, застывшему в скромной позе чуткости, понимания и невмешательства, и вышел.
А по дороге остановился и остро подумал: «А не игра ли это с огнем? Ведь вот этот уж уверен, что я там работаю! Надо мне это?» Но труд отца Андрея лежал в портфеле, пропуск был заказан. Суровцев ждал, и единственное, что оставалось сейчас, — это идти побыстрее.
Лейтенант Суровцев сидел за столом Смотряева. На нем был серый коверкотовый костюм и яркий галстук.
(О, эти коверкотовые костюмы! О, эти цветастые галстуки! Это микросрез целой эпохи. Тогда только что уступили японцам Китайско-Восточную железную дорогу, и в магазинах появились неслыханные товары: консервированная соя и тонкие благородные ткани — трико, коверкот. В магазинах за ними давились. На прилавке они испускали нежное, тихое сиянье. Они были нежны и прекрасны, как копенгагенский фарфор. А через пару месяцев секлись и превращались в тряпку.)
Когда Корнилов вошел, Суровцев поднялся, поздоровался и показал ему на стул.
— Ну вот, — сказал он. — Вы имели дело с лейтенантом Смотряевым, но сейчас он в командировке. Так что пока придется беседовать нам с вами, не возражаете? Ведь речь, как я понимаю, идет все о том же отце благочинном? Да? Отлично! Итак, вы разговаривали? О чем же?
— О суде над Господом нашим Иисусом Христом.
— О чем, о чем? — вскинул брови лейтенант Суровцев, и у него даже глаза забегали, как у разыгравшегося кота.
Корнилов повторил.
— Вот сила-то! — засмеялся Суровцев. — И что же он такое говорит? Я ведь эту историю читал когда-то! Это оттуда предатель?
— Так вот как раз о нем у Куторги целый труд.
— А ну-ка, ну-ка! — Суровцев взял рукопись и стал читать.
— Как сказано! — воскликнул он вдруг. — «Когда судья выносит несправедливый приговор. Бог отворачивает от него свое лицо, но если он справедлив хотя на час, то и весь мир становится от этого крепче». До чего же здорово! Это что же, высказыванья тогдашних законодателей?!
— Да, — ответил Корнилов, — вот тут в скобках есть ссылка.
— Ага, ага! — кивнул Суровцев. — Да, да, ссылка! Нет, таких я не слышал. У нас ведь историю права читали, но так, бегло, очень бегло! — Он снова наклонился над рукописью. Дочитал до конца главу, закурил, сказал: «Да…» — и прошелся по кабинету. — А все-таки знаете, что мне больше всего понравилось? — сказал он, усаживаясь за стол. — Вот это правило: «Суд, осуждающий на казнь раз в семь лет, — бойня. Да зовутся же члены его членами КРОВАВОГО СИНЕДРИОНА». Да, тут задумаешься, прежде чем осудишь. Знаете, что я вас попрошу? Оставьте-ка мне это дня на три, ведь он вам не на один день дал, верно?
— Да, конечно, берите, — сказал Корнилов. — Но только в конце концов мне все равно придется вернуть. Он мне дал для того, чтобы я поправил стиль.
— Ну конечно, верну, как же иначе! — успокоил его Суровцев.
— Ну а еще о чем вы говорили?
— Так вот об Иуде.
— О! Вот это очень интересно! Я ведь знаю только то, что он предатель, и вот говорят еще «поцелуй Иуды». Это что же, он подал такой знак при обыске и аресте?
— Совершенно точно. Согласно Матфею, он сказал воинам так: «Кого поцелую, тот он и есть. Возьмите его». Иуда очень волновался, трусил, торопился, и у него ничего не оказалось приготовленным, кроме вот этого совершенно бессмысленного: «Радуйся, учитель». «Да, это действительно я», — ответил ему Христос, и тогда его схватили.
— Так-так, — сказал Суровцев, — но тут как раз все понятно. Тут и писать р