Синявский А. Д. (Абрам Терц) Спокойной ночи

Главная > Диссиденты СССР > Синявский А. Д. > Синявский А. Д. (Абрам Терц) Спокойной ночи

Роман

Глава первая. Перевертыш
Это было у Никитских ворот, когда меня взяли. Я опаздывал на лекцию в школу-студию МХАТ и толокся на остановке, выслеживая, не идет ли троллейбус, как вдруг, записной, послышался вопросительный и будто знакомый возглас:
– Андрей Донатович?!..
Словно кто-то сомневался, я это или не я, – в радостном нетерпении встречи. Обернувшись с услужливостью и никого, к удивлению, не видя и не найдя позади, кто бы так внятно и ласково звал меня по имени, я последовал развитию, вокруг себя, по спирали, на пятке, потерял равновесие и мягким, точным движением был препровожден в распахнутую легковую машину, рванувшуюся, как по команде, едва меня упихнули. Никто и не увидел на улице, что произошло. Два мордатых сатрапа, со зверским выражением, с двух сторон держали меня за руки. Оба были плотные, в возрасте, и черный мужской волос из-под рубашек-безрукавок стекал ручейками к фалангам пальцев, цепких, как наручники, завиваясь у одного непотребной зарослью, козлиным руном вокруг плетеной металлической браслетки с часами, откуда, наверное, у меня и засело в сознании это сравнение с наручниками. Машина скользила неслышно – как стрела. Все-таки я не ждал, что это осуществится с такой баснословной скоростью. Но, переведя дыхание, счел необходимым осведомиться – чтобы те двое, чего доброго, не заподозрили мою безропотную преступность:
– Что происходит? Я, кажется, арестован? На каком основании? – произнес с неуверенно, деланным тоном, без должного негодования в голосе. – Предъявите ордер на арест…
У меня в свое время брали отца и был небольшой опыт, что в таких ситуациях, по закону, полагается ордер.
– Нужно будет – тогда предъявят! – буркнул справа, должно быть, главный, не глядя.
Держа меня за руки, оба телохранителя были странным образом отрешены от меня и заняты своими расчетами, устремленные вперед, словно прокладывали испепеляющим взором дорогу по Моховой, сквозь сутолоки московского полдня. Мыслилось, они ведут неотступную борьбу с невидимым на пути, затаившимся противником. Это было похоже на то, что я написал за десять лет до ареста, в повести “Суд идет”. Теперь, на заднем сидении, со штатскими по бокам, я мог оценить по достоинству ироничность положения и наслаждаться сколько угодно дьявольской моей проницательностью. Впрочем, надо сознаться, я многое недоучел. Как они быстро, как мастерски умеют хватать человека – средь бела дня, на глазах у всех, – с концами, не оставляя доказательств. Густая толпа у Никитских даже не заметила, что меня арестовали…
И будто в подтверждение задней мысли, вторично, когда мы подкатили в зданию на Лубянке, машина не въехала в бронированные ворота, во двор, как я ожидал, но скромно притормозила у края тротуара, и меня вывели под руки и переправили к парадным дверям – воткнутую, на виду у прохожих, не слишком, правда, стискивая за локти. Мне показалось на сей раз, что все это производится нарочно, с целью демонстрации – насколько они уверены в себе и никого не стесняются и как бледна по сравнению сними моя наигранная невозмутимость. Снова никто не за метил, что проводят арестованного.
Мог бы я закричать, заартачиться в ту минуту? Поднять скандал? Воззвать к согражданам? Вырваться и попытаться бежать?.. Бегут же воры… Нелепый интеллигент, я думал только о том, как держаться по возможности приличнее и достойнее. Если бы мне тогда, на троллейбусной остановке, вручили визитную карточку с вежливым приглашением, вне охраны, следовать незамедлительно по указанному адресу, я бы и последовал вежливо, разве что испросив разрешение позвонить в студию МХАТ, с тем чтобы по внезапной болезни мою лекцию отменили. Два волосатых гангстера, что брали меня с таким нахрапом, словно боялись встретить вооруженный отпор, делали это скоре, как я потом догадался, в виде подготовки, внушающей арестованному ощущение полной беспомощности. Им важно было для начала меня хорошо огорошить.
Вообще, где в тюрьме кончается театр и начинается действительность, трудно сообразить, в особенности новоприбывшему, которого с ходу, с воздуха, на свежих еще парах втягивают в интригу дознания разительной игрой светотени. Вычурная, преувеличено декоративная мрачность каземата, куда ты попал, сгущаясь и сгущаясь, оставляет все же в уме просвет, щель в кабинет следователя, откуда и блещет тебе, в суровой сдержанности, тонкая путеводная нить, ткущаяся стальными предупредительными перстами. И когда к ночи, в тот же день, 8 сентября 1965 года, после допроса, по дороге в одиночку, старичок-надзиратель, напоминающий сухощавого и слишком уже пожившего подростка, велел мне раздеться, присесть и, бесстрастно копошась в моем нательном белье, ободряюще проворчал: “Ничего, образуется, может еще выпустят…” – я не понял и до сей поры сомневаюсь, хотел ли он по сходной цене поддержать меня словом участия, думал ли сгладить собственную неловкую роль или был уже учтен и засчитан со своей душеспасительной репликой в системе тюремных контрмер, играющих на нервах подследственного. Прости, старик, если я на тебя согрешил!..
Нельзя постигнуть, мне кажется, исполинские законы тюрьмы без проекции этих стен в какие-то иные, театральные пружины и символы, в условные области сцены, заведомо нам недоступные как осязаемая реальность и существующие лишь в образе домыслов или авторских сновидений. Автор, по временам, волен отрешаться от фактов ради их более полного и могущего освещения, всякий раз, однако, специально оговаривая эти редкие вторжения творческой воли в естественный порядок вещей. Подобного рода возвышенную попытку осмыслить происходившее со мною я предпринял впоследствии с набросках к феерии “Зеркало”, так и оставшихся незавершенными. Прошу их не путать с действительной историей моего ареста, о которой я, тем временем, повествую.

Феерия “Зеркало” (в пяти сценах) начинается с пространной ремарки:
“Поднимается занавес. Сцена первая (как и все дальнейшие): кабинет следователя. Он кажется – в первый момент – светлым громадным залом. В помещении пять-семь-пятнадцать человек в штатском и в военном. Все – бурлят. Сквозь матированное окно, в разводах, скачут зайчики, бабочки, оставляя впечатление где-то там, за стеклами, бесшумной и бушующей жизни. Сбоку подвесная фанерная аптечка, помеченная красным крестиком. Несгораемый шкаф. Над столом с двумя телефонами, противовесом всему кабинету, роскошное, склонное к разрастанию Зеркалов барочной, золотой оправе, откуда к потолку иногда восходят струйки фимиама, доносятся треск и сверкание небольшой, нестрашной вольтовой дуги, слышатся закулисная сдавленная возня, глухие и отдаленные возгласы.
Сцена открывается пантомимой, исполняемой под патефонный мотивчик, вроде пластинки “Брызги шампанского” или фокстрота “Рио-Рита”, популярных в конце 30-х годов в провинции. За минуту до моего появления, штатские и военные, в трансе, нервно жестикулируют, показывая друг другу что-то важное на пальцах, в блокнотах, взглядывая на часы и на дверь, куда меня скоро введут, – все похоже на свадьбу, на праздник, когда бы танцующие не застывали мгновениями, у ставившись бешеной маской на белую по-госпитальному дверь.
Внезапно музыка глохнет на полутоне, и, жившая в быстром, мимическом ритме, опергруппа распадается на слагаемые, обретая спокойствие благородного гобелена, испокон века свисающего в этих капитальных стенах. Только что сомкнутые в дружный хоровод, мои статисты рассеиваются по кабинету как птицы, – каждый принимает случайную и скучающую, заготовленную позу. Кто рассматривает ногти, кто – потолок. Следовательно – корифей, доселе неотличимый от прочей веселой кодлы, – тигром прыгает в кресло, под Зеркало, за свой дирижерский стол и, меланхолически насвистывая, листает бумаги. Воцаряется атмосфера светского, непринужденного общества. Лишь тревожные зайчики, электрические мотыльки снуют повсюду, продолжая прерванный танец. Так бывает летом: в солнечном сером столбе вьются и плещутся огненные пылинки в напоминание о вечности, о свободе бунтующего за окнами мира”.

Затем, согласно замыслу драмы, вводят меня, сорокалетнего мужчину, с портфелем, в мешковатом костюме, с незначительным лицом. Я подавлен.

“Он – погруженный в бумаги, не глядя, сухо и деловито). Садитесь.
Я. Простите. Я…
Он (небрежно и доброжелательно, как своему человеку). Присаживайтесь, Андрей Донатович…
Я. Но я…
Оперативник (ранее смотревший в окно, откуда ничего не видно, резко повернувшись). Сядь, тебе говорят! (Снова отворачивается).
Он (устало морщится, неизвестно к кому обращаясь – то ли ко мне, то ли в спину Оперативнику). Ну зачем вы так?..
Я (сажусь на указанный мне табурет). Объясните же наконец… (На окружающих). Что смешного? Почему они смеются?.. (Пока я это говорю, все присутствующие начинают смеяться и склабиться)”.

И действительно, до сих пор мне остается неясной механика этого мелкого, откровенного веселья чинов госбезопасности над оказавшимся у них в щипцах, напуганным недоумком. Что это – опять демонстрация рабочего оптимизма, непробиваемой наглости, смертоносной мощи? Или искренняя радость поймавшего съедобную вошь дикаря? Ведь они же профессионалы!.. Я думал в ужасе первые дни: почему они все время смеются? Какая грубая сила скрыта в них и за ними, каким душевным здоровьем, какой моральной и физической выдержкой необходимо обзавестись, чтобы так смеяться?!.. Позднее, когда я немало насмотрелся горьких и кислых физиономий на той же заклятой должности, я начал склоняться к версии, что этот первичный, неудержимый смех – при виде крайней потерянности попавшего в беду человека – и служит, помимо прочего, самозащитой, психической блокадой в работе, вредной и даже опасной для живого организма, вынужденного изо дня в день заниматься сложной, в нервном смысле слова, изощренной и неприемлемой, противопоказанной нашей человеческой природе жестокостью. Так смеются, случается, дети, когда им страшно.
Сведущие люди, причастные к этой материи (сами потом постращавшие), мне растолковали, что смех следователя, как мастерство актера, вырабатывается годами труда и тренировок перед зеркалом и входит в программу его практического обучения. Смех призван повергнуть объект исследования в пучину всесилия власти и собственного ничтожества. И вместе с тем он легко дается, он вполне натурален, этот смех, – как смеемся все мы над каким-нибудь неудачником, потерявшим штаны, севшим в лужу, не задумываясь над его самочувствием. Впрочем, на страстные мои расспросы знатоки не отрицали и второго поворота: смех – как средство укрытия и спасения лица (закрываемся же мы руками, когда плачем?); смех – как профилактика и терапия души от заражения мутными чувствами стыда и скорби, естественными в подобных условиях… Лечитесь, чекисты, от сумасшествия – смехом!
– Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха! Попался?!..
На Лубянке, в большом кабинете, куда меня провели сразу по доставке, даже не обыскав, было полно народу. Казалось, меня ждали как дорогого гостя или сошлись посмотреть, что за зверя к ним привезли. Первый вопрос, по мнится, был задан издалека:
– Как вы думаете, Андрей Донатович, почему вы – тут? Вот здесь – у нас?..
Мне было тогда невдомек, что такой же точно вопрос задается ради прощупыванья, в виде увертюры, почти каждому у них новичку, по учебнику, в знак, быть поможет, особого расположения и доверия к человеку. Дескать, выкладывай все, что знаешь про себя нехорошего, как на духу, пока не поздно. Во всяком случае вы сразу почувствуете себя глупо, неуютно, в двусмысленном положении провинившегося школьника, пойманного неизвестно с чем, но пойманного-таки за что-то серьезное ребенка. Не зря же вас, в конце концов, в самом деле арестовали? И сколько устремлено с разных сторон – по радиусам, по диагоналям – внимательных, инспекторских глаз! Извольте отвечать! Вы поджариваетесь на собственной “тайне, как уж на сковороде.
– Подумайте, Андрей Донатович, вы, кандидат наук, без пяти минут профессор, член Союза Писателей, литературный критик, в “Новом мире” печатаетесь, – и вдруг, в одно прекрасное утро, вы оказываетесь у нас… Как вы это себе объясняете?..
Все так и покатились, когда я нехотя, через силу, ответил, что, наверное, им лучше известно – зачем и отчего я здесь нахожусь. Смеялись коллективно.
– А вы сами, сами найдите причину…
– Нет, вы сами попробуйте догадайтесь…
Пробовать я не хотел.
Игра велась, пока кто-то, перестав смеяться, не протянул вкрадчиво: – А имя “Абрам Терц” вам ничего не говорит?..
Ага – то самое!.. Не стану сейчас вдаваться в бессмысленную и унизительную процедуру запирательств, когда несколько дней я вяло повторял, что “ничего не знаю”, а они, шаг за шагом, посмеиваясь, уличали меня во лжи. Фактическая картина моей вины была им очевидна. Однако вернее улик работал, цепляя за ребра, логический крючок, которым и плелись в основном эти следственные сети. Логика здесь такая: чем далее я запираюсь, что я Абрам Терц, тем, значит, я виновнее, по собственному моему, внутреннему разумению. А если нет, не виновнее, то что же я так упорствую с ним иден-ти-фи-цироваться, войти в себя, стать, наконец, мужчиной. Чего вам тогда скрывать, Андрей Донатович?.. Голос не повышали. Только майор Красильников, начальник опергруппы, как-то вспылил и прикрикнул: – Не валяйте дурака! Я – старый чекист!..
Интересно, с каких это пор – с Ежова, с Ягоды или с самого магистра, чей прозорливый образ печально и укоризненно смотрел на меня со стены “Жил на свете рыцарь бедный…”
В КГБ давно не бьют, но с фактами в руках – подвохами, посулами, обманами, угрозами, а главное, логикой, логикой! – загоняют подследственного на дорогу к исправлению, по которой он должен топать собственными уже ножками в жадно раскрытую пасть – Суда. Потом, уже на Западе, меня, случалось, расспрашивали дотошные специалисты, как мне посчастливилось увернуться от покаяния, от признания всегдашних у нас ошибок и выражений сожаления и, будучи изобличенным, реально, не принять за фактами ложащуюся на душу логической, могильной плитой, обеспеченную сводом советских законов, каменноугольную виновность. Что я – лучше других? Смелее? Крепче? Да нет, я прожженнее. Мне многое по могло и пригодилось в жизни, о чем я расскажу после, если позволите. А пока, для начала, воздам благодарность Абраму Терцу, темному моему двойнику, который, возможно, меня и доконает, но он же тогда и вызволил и вынес, меня, светлого человека, Синявского, пойманного с позором и доставленного на Лубянку.
Я его как сейчас вижу, налетчика, картежника, сукиного сына, руки в брюки, в усиках ниточкой, в приплюснутой, до бровей, кепке, проносящего легкой, немного виляющей походкой, с нежными междометиями непристойного свойства на пересохших устах, свое тощее, отточенное в многолетних полемиках и стилистических разноречиях тело. Подобранный, непререкаемый. Чуть что – зарежет. Украдет. Сдохнет, но не выдаст. Деловой человек. Способный писать пером (по бумаге) – пером, на блатном языке изобличающим нож, милые дети. Одно слово – нож.
Почему-то люди, даже из числа моих добрых знакомых, любят Андрея Синявского и не любят Абрама Терца. И я к этому привык, пускай держу Синявского в подсобниках, в подмалевках у Терца, в виде афиши. Нам всем нужна в жизни скромная и благородная внешность. И если бы нас тогда не повязали вместе – в одном лице, на горячем деле, о чем я до сей поры глубоко сожалею, – мы бы и сожительствовали мирно, никого не тревожа, работая по профессии, каждый в своей отрасли, не вылезая на поверхность, укрытые в норе советского безвременья, в глухом полуподвале на Хлебном. И Абрам Терц, наглый, сказочный Абрам Терц, будьте уверены, действовал бы по-тихому, не зарываясь, до скончания дней Синявского, ничем не пороча и не омрачая его заурядную биографию. Он втайне бы наслаждался остротой фабулы, нахал, черпая удовлетворение в одном том уже, что вот он, заправский вор и оторвыш, соседствует по-семейному с честным интеллигентом, склонным к компромиссам, к уединенной и созерцательной жизни, и лишь в виде погашения Бог знает когда и какого комплекса собственной неполноценности взогревшим в душе – этого терпкого злодея по кличке Абрам Терц, кривляку, шута, проходимца по писательскому базару, сказав ему однажды: “давай-давай! не то я за себя не ручаюсь!..”
На причинах подобного раздвоения личности мы, возможно, еще о становимся по ходу пьесы, когда за личность возьмутся уже не инженеры, а хирурги человеческих душ, собственно, и вскрывшие весь этот злокачественный нарыв или вывих психики и, слово за слово, предъявившие нашему покладистому, уважаемому Андрею Донатовичу меморандум, что по своему приятному имени-отчеству он величается сейчас исключительно из вежливости, по доброте наших безопасных органов, которые давно, после ХХ съезда партии, уже никого и не бьют, но он-то, наймит империализма, двурушник, перевертыш, сам должен понимать, что никакой он не уважаемый, не Андрей и не Донатович, а доказанный и заклятый предатель Абрам Терц.
На несколько часов отступая назад, добавлю, что тогда, еще в машине, покуда меня везли, в ту решительную минуту очной ставки с самим собой, мне никто не помог – ни жена, у которой, у нас дома, я подозревал, идет уже обыск, а мы, как на зло, ни о чем не успели сговориться, ни друзья, мысленно уже перебираемые по пальцам, кого схватят, а кто, Бог даст, отбоярится, отопрется, а кто, быть может, уже и заложил, ни тем более сам я, Синявский, на ком одним этим росчерком и запихиваньем в машину ставился размашистый крест. А только он, он, мой черный герой, для пущей вздорности, на потеху, ради того, собственно, чтобы было заранее интереснее и смешнее, и прозванный по-свойски “Абрамом”, с режущим закреплением “Терц”, лишь он подсказал тогда, что все идет правильно, как надо, по замышленному сюжету, нуждающемуся в реализации, как случалось в литературе не раз, – в доведении до конца, до правды, всех этих сравнений, метафор, за которые автору, естественно, подобает платить головой…
Вы слышали аплодисменты судебному приговору, вынесенному вам и над вами? Когда зал весело, остервенело, разваливаясь до потолка, рукоплещет обвинению, погребающему вас, жалкого человека, которого сейчас, в исполнение закона, под стражей, выведут из зала суда, но пока еще не вывели, не увели и вы живы, зал, в знак солидарности с наказанием, барабанит от полноты живота, еще и еще раз прощаясь с вами залпами рукоплесканий в лицо, радуясь, что вас замели и присудили справедливо – к пяти годам, к семи, к пятнадцати, к высшей мере – и вам от ответственности уже не отвертеться. Каким бы ни были вы в данную минуту преступником, какие бы прегрешения за вами ни значились, вы порадуетесь, уверяю вас, вы порадуетесь, содрогаясь в душе, что существуют еще люди хуже, чем вы думали, ниже по сравнению с вами, – если смеют так откровенно, по-человечески чистосердечно, праздновать чужое несчастье. Пройдя тот урок, я понял – понял и перенял – презрение казнимых к казнителям. Последние, не ведая того, перекладывают на себя приговор, отмеренный бедному грешнику: с больной головы на здоровую. История, быть может, только потому и продолжает развиваться, что мы, без зазрения совести, посылаем с эшафота депеши в будущее, все дальше и дальше, приветственными жертвами…
И вы заговорите, вы мысленно заговорите о себе в третьем лице, кожей ящерицы, искупавшись в чаше Суда, почуяв себя очищенным, а это они, аплодируя сдуру, вышли в лидеры, в убийцы, без цели к корысти, ради сомнительной славы вываливания на прилавок собственных оголтелых кишок. В чаше рукоплесканий, единственным порывом души, обвиняемый постигает, что все, что ему наматывают, он сделал правильно и недаром, и так им и надо. Поэтому, между прочим, теперь я сторонник смертной казни: так им и надо!
Громче всех работал ладонями, сидя в первом ряду, Леонид Соболев, писательский босс (я узнал по фотографии его отечное, с кровью, лицо), написавший “Капитальный ремонт” и пустивший ко дну доносами не одну, говорят, эскадру. Сейчас эта наша плавучая литературная Цусима, не умещаясь в креслах, тряслась, в предсмертном ожирении сердца, лыбясь – не до ушей, до плечей, до расставленных по-бабьи ляжек. Эластичные, кокосового цвета, как перчатки боксера, щеки ходили ходуном, вперемешку с ладошами. И я радовался за Соболева, что старая квашня так наглядно и щедро оправдывает убытки, причиненные русскому военно-морскому флоту, которые, в итоге, тоже войдут в водоизмещение…
Но это я теперь так спокойно рассуждаю, входя в эмоции хлопающих, которых, в конце концов, тоже можно понять. А тогда? Тогда, все предугадав, все заранее, казалось, измерив разгоряченным воображением, я пасовал при мысли, слишком приближенной к нам и потому невыносимой. Как смеют эти миряне, да будь мы с Даниэлем, в их головах, пособниками самого Сатаны, предаваться на глазах у нас, не таясь, кровосмесительной оргии? А ведь знал же я варианты куда боле страшные. Знал расстрелы 30-х годов. И как рукоплескали писатели, включая самих гуманных… Фейхтвангер, Драйзер… А врачи-убийцы?.. Я вырос на этих врачах!.. А…
– Что же ты из себя целку строишь? – неожиданно и как-то цинически спросил Абрам Терц. – Так им и надо! Пусть пируют! Любуйся! Ты к этому привык. Ты к этому стремился, готовился – как к последнему утолению в жизни. Сам накаркал: фантастика!..
– Да, да, – отвечал я в растерянности, жадно высматривая, что творилось в зале, и отдергиваясь, как от ожога. – Да, правда, я писал… Но кто же думал, что это настолько реально? Чтобы люди так оголялись? Непорядочно…
Аплодисменты не смолкали. Аплодисменты наращивались. Зал, рукоплеща, испражнялся негодованием – мне в поддержку, в отмщение, что все, что я написал, я написал правильно и даже мало. Закрадывалось, еще мгновение, и сам я зайдусь в овациях по поводу адекватного надо мной и Даниэлем суда. По отношению к человечеству. К жизни, наконец. И вообще… Действительность, как это бывает иногда, перебарщивала с гиперболами, напоминая не в первый раз, чем следует от нее при случае обороняться…
– К человечеству?.. Непорядочно?.. – шипел Абрам Терц. – Но разве не ты писал, чорт тебя возьми, что с человеком давно покончено? Не ты ли перекрестил человека рукою чорта?..
Он намекал на рассказ “Квартиранты”, мерзавец. Там я очернил, говорят, честных советских людей, сравнив с нечистой силой…
– Но я не могу понять – как они могут?.. Слышишь? – опять аплодируют!..
– А как же – гладиаторы?..
При чем тут гладиаторы? Я был озадачен. Лишь много после, в лагере, до меня дошло: роман Джованьоли “Спартак”, читанный в раннем детстве. Помните, читая роман “Спартак”, мы были за рабов и ужасались римскому праву поворачивать книзу большой палец руки, чтобы там, на арене, добили побежденного? И мы дивились – как они могут?! А они – могли. У Них текла, между тем, своя нормальная, римская жизнь, ничуть не хуже нашей, и был заведен порядок, убивать или не убивать проигравшего, повернув большой палец туда или сюда, в зависимости от изъявления, если публика попросит. И публика, если хотела, просила. Это было демократичным. А рабы? Подумаешь! Раб Эзоп. Платона тоже, судя по слухам, кто-то продал в рабство и купил, допустим, коня… Покуда знатный торговец из дальнего города Риги, командированный в Мордовию, на “студебеккере”, за товаром (мы делали автомобильные пальцы), за хорошую погрузку, узнав, что я тот самый, пропечатанный в газете, писатель Синявский, не сунул втихаря, гордясь и конфузясь, мне пачку папиросок “Прибой”, – я не подозревал, какой я писатель и в котором мы встретились веке, покуда, тоже гордясь, не спрятал папиросы за пазуху.
История расплывается за нашей спиной и становится расплывчатой. Будто ее и нет, и не было никогда. Мы в историю не очень-то верим: чтобы настолько серьезно?! “Но это же – история” – сказал с удивлением следователь Пахомов, словно про какую-то басню, когда я ему напомнил что-то из Римской Империи, которая тоже, несмотря ни на что, развалилась… И впрямь, при чем тут история, если мы не умерли? Точно так же, со временем, она отменит и нас. Мы войдем в нее беспризорными, призрачными контурами: разве это реально, возможно? Какие рабы? Почему гладиаторы? Но все это я потом оценил. И зал суда, и судью Смирнова, и Пахомова, и генерала Громова, грозу Дубровлага, приблизивших меня, крупицу, к пониманию всемирной картины, с которой мы при всех стараниях, как выяснилось, не порвали и не ушли далеко от романа Джованьоли “Спартак”, от старика Октавиана. Доколе крыло истории не коснулось тебя острым крылом ласточки, то и не поймешь никогда, насколько она касательна, насколько она крылата, история, с пачкой “Прибоя” в загашнике, если нечего курить, и нет границ между нами, две тысячи лет пролегло с тех пор или четыре года…
Боже, как раскалывается голова! Громов, командарм над Мордовскими лагерями, чье имя, внушая ужас, ложилось шаром в историю, генерал Громов, начинавший с собаковода в тех же лесных завалах, стрелявший зеков как собак, – когда умер Сталин и тысячные зоны скандировали, наводя тоску на окрестности: – Ус – сдох! – Ус – сдох! – с выдохом на “сдох”, как искусственное дыхание, раскатывая по лесам и болотам: – Ус – сдох! Ус – сдох! – а следом, эхом, в газетах, расстреляли Берию и гигант-материк-генерал-Дубровлаг зашатался, – Громов торжественно, как на параде, при всех регалиях, гордый, громадный, уже полковник, красивый, так что жалко убивать, вышел на эстраду. Вокруг кипело серое бушлатное море, но, судя по всему, он знал, как себя по ставить:
– Товарищи!
Лагерь замер. Неужели не ослышались? Неужто все прощено, все отпущено, Товарищи, и мы вернемся назад, по домам, на родину, к исходной точке? Случалось. Товарищ Сталин тоже однажды вспомнил: “Братья и сестры!” – тоже в трудную, в критическую для страны минуту. Шкурой собаковода учуяв, что иначе не проживешь и ничего не остается в запасе, как сослаться на былое родство, начальник Дубровлага воззвал:
– Товарищи!..
Пес! Давно ли на оговорку новичка-арестанта: “товарищ старшина”, “товарищ лейтенант”, “Товарищ полковник” – Громов огрызался и хорошо, что не стрелял: “Брянский волк тебе товарищ!”? Давно ли отец мой, в Бутырках, женщине-врачу, тоже в возрасте, по советской размазне и либеральной закваске, пожаловался: “Товарищ доктор! Плохо с сердцем…”? И та, бронзовея лицом, по-женски выпрямляясь, отрезала: “Вам я не товарищ!..” Как они боялись запачкаться!.. И вдруг – как в детстве, как “власть Советам”:
– Товарищи!
Так ведь и правда! Так ведь же ж и революция с этого начиналась. Разменявшая царя, господ, генералов на равных, по-братски, “товарищей”… Врешь! В лагере, в наше время, мы звали уже себя “господами”. Без дураков – господами! Мистер, пан, сэр, сударь, Браток, земляк, – что хотите, лишь бы не – товарищ! Пусть сами хлебают своих товарищей. С нас хватит. Брянский волк вам товарищ!
Но тогда, о чем я сейчас рассказываю, шел еще ранний, шел еще только самый первый, 1953-й год, и лагерь замер:
– Товарищи! Перед вами Громов…
“Громов”, “Громов” – гремело по лагерям. Да кто его не знал, кто его не помнил, удава?! Он выставил грудь, полную орденов, словно предлагая стрелять. Видно, после Берии крепко, змей, перебздел и сам рискнул повернуть:
– Перед вами Громов! Громов! Тот самый Громов, который вас истязал, товарищи, – да, истязал! – по указке преступной банды Рюмина-Абакумова-Берии!..
ОН выдержал долгую паузу, чтобы все осознали, на что у него повернулся язык.
– Но перед вами, товарищи, не тот Громов, которого вы знали вчера! Перед вами – другой Громов!..
Потом он клялся партбилетом, офицерской честью, жизнью дочери и чем-то еще, что это не повторится. И все заклинал: товарищи! Он – переживал. Он был, как мессия, в сиянии, но не выходил из себя. Он знал, как звучит, сколько весит его имя, и от ранга не отступал. И говорил размерено, Твердо, властно, разом взяв на себя грехи и разом все искупая – товарищи!.. Он мог бы призвать в свидетели мертвецов – на том же основании, с тем же спокойствием… Товарищи, себе не веря, таращили глаза. Под прикрытием пулеметов он позволял себе еще немного покуражиться, а лагерь торжествовал. Лагерь запомнил речь полковника Громова. Многие годы она передавалась, как сказка, из уст в уста.
– Перед вами не тот Громов, которого вы знали вчера! Перед вами – другой Громов! – Ого-го! Другой Громов! Тот же Громов! Другой! – неслось по зонам.
Я видел Громова в той же Мордовии через шестнадцать лет после достопамятной речи, пересказанной старыми зеками. К моему времени он стал уже генералом. Красавец, в папахе, так что жалко убивать, он приказал согнать нас к эстраде и произнес громогласно, как бывало, потрясая кулаками:
– Погодите! Придет еще на вашу голову – Берия!..
И снова пошло, зашумело по лесам и болотам: Громов! Тот самый Громов! На нашу голову!..
Придет еще на вашу голову – Берия! – это сказал генерал Громов, начинавший с собаковода, приобщаясь в Римской Империи…
… Мое повествование, вижу, удаляется от меня прыжками кенгуру и возвращается вспять, падая к ногам, наподобие бумеранга. Должно быть, это заложено в его характере, основанном на усилиях памяти привести героя и автора в осмысленное единство, связать концы с концами в стройную причинную цепь, где развитие во времени не столь уж обязательно. Разве каждый из нас, перебирая в душе прошлое, не скачет взад и вперед по измеренному отрезку, пытаясь схватить глазами отпущенное человеку пространство сразу с нескольких точек еще движущейся жизни? Или мысленно мы не возвращаемся к событию, к себе самому, к близким, к недругам, к тем же снам, по старому адресу, всякий раз наново? Былое непостижимо вне этих перемещений. Оно утекает у нас сквозь пальцы, как только мы принимаемся строить ему памятник. В жажде рассказать по порядку, год за годом, день за днем, все, что выпало нам на веку, мы невольно кривим душой против фактической правды, которой в данном случае все же лучше придерживаться. Тем более, в обстоятельствах несколько чрезвычайных… Добавлю в оправдание, что в перескакивании с места на место по биографической канве мною руководили не пристрастие к занимательности и не природная склонность к естественному беспорядку, а, напротив, неутоленное желание писать как можно боле точно, строго и рассудительно. Опыт реконструкции собственной литературной судьбы требует от автора даже того, что именуется в науке точностью и чистотою анализа. Не обещая линейной последовательности в ходе изложения, я все же стараюсь ни на йоту не отступать от подлинного рисунка событий и коллизий, которые мне по дарила действительность.
… 8 июня 1971 года, спустя без малого шесть лет после ареста, я возвращался домой, на свободу, в состоянии, по жалуй, не менее беспомощном и ошеломленном, нежели когда начиналось это цирковое турне. С женою, меня встречавшей у тюремных ворот на станции Потьма, мы сели в мягкий вагон поезда “Челябинск-Москва”, являя для окружающих вид забавной экзотической пары. На радостях, как пьяные, мы не обращали внимания на косые взгляды проводницы и скучающих пассажиров и, может быть, мстили невольно и немного бравировали не сами сюда занесенным классовым контрастом. Жена, еще довольно хорошенькая, живая, в очках, в розовых кофточках, в брюках европейского кроя, рисовалась изящной цветочной вазой рядом со мной, зачумленным стариком, пропахшим тяготой и бескормицей, в промасленных штанах (меня взяли с производства), в долгополом бушлате и зековской, запакощенной, еще с немецких военнопленных, должно быть, введенной в униформу пилотке, с дурацким козырьком, за свою противоестественность снискавшей прозвание “пидерка”. Два инженера в купе, в пижамах, игравшие в шахматы, приняли нас весьма благожелательно и помогли задвинуть в багажник самодельный деревянный сундук, громоздкий и неподъемный, если б не эти бицепсы. Однако мое вторжение в сочетании с молоденькой дамой раздразнило любопытство, и, едва жена побежала умываться, они кинули наживку:
– Сложно было с билетами на вашей станции?
Прозрачно звучало, что я тут не по чину, и, если б не перебои с билетами, не сидеть нам вместе с приятном обществе, в одном мягком купе. Но мне уже был сам черт не брат. Меня веселила прямота разговора на равных с этими ни хрена не понимавшими вольняшками. Покуривая “Лайнер”, я тоже забросил крючок:
– Нет, не сложно. Нам вне очереди. Всем, кто выходит из лагеря, билеты вне очереди. Чтобы лишнего не задерживались… Из лагеря…
Это была правда. С Потьмы освобождавшихся старались побыстрее спровадить по месту надзора, во избежание неприятностей. Случалось, колеблясь и тоскуя перешагнуть заветный барьер, зек по выходе немедленно напивался и держал возмутительные речи на станции во славу тех, кого он оставил за проволокой. Я видел, как мальчишка, окончивший срок, которого мы провожали глазами со штабелей железа и леса, не мог далеко отойти от вахты и порывался обратно, к воротам, откуда его, ругаясь, гнали надзиратели, и вновь ковылял к станции, садился на дорогу, и плакал, а мы ему кричали со штабелей: “Иди! Двигай!” – и он вставал, пошатываясь, и крестил нас, и плакал, и снова, как по мешавшийся, бежал назад к вахте… И вот меня спрашивают что-то невероятно бездарное на тему железнодорожных билетов, не тяжело ли, дескать, с билетами, и я уже предвкушал, что отвечу, как врежу, если они посмеют общение с темным типом, как я, ввалившимся прямо из лагеря.
– Из лагеря?! – как эхо, отозвались инженеры.
– Да, по всей этой ветке расположены лагеря. Разве не знаете?
И я повел рукою в окно на мимо бегущие густые леса, словно был тут старожилом.
– А что, – спросил один с уважительным состраданием, явно не желая меня обижать, – трудно не лесоповале?
Вид у меня, действительно, был довольно умученный. Или они пытались срочно сообразить что-то когда-то слышанное из прошлого нашей родины: лагерь, лесоповал?.. Я быстренько прикинул, как ликвидировать отсталость. Нашего брата на лесоповал давно уже не выводят. Работа – только в зоне. Для наилучшей изоляции. Категория “Особо опасных государственных преступников”…
– Особо?! Опасные?! Государственные?! Преступники?!
– Ну да! Те самые, кого раньше называли – “политическими”…
Они офонарели. Вот такие шары! Впервые видят. Мне-то, признаться, хотелось из задеть. Оскорбить. Пусть оглянутся. Но они не испугались. И мне тоже вдруг сделалось интересно: почему не испугались? что они знают о нас? о чем думают?..
Уже в поселке и на перроне, в ожидании поезда, я исподволь наблюдал это новое, неведомое мне племя выросших на свободе, на сытых харчах, сограждан. В мое отсутствие многое в стране заметно переменилось. Молодые люди начали одеваться. В моду у мужчин, под влиянием Запада, входили женские локоны, усики разных фасонов и аккуратные баки. С прическами я мирился, усы откровенно приветствовал, но круглые, ровной котлеткой, бачки, словно пересаженные на размятую, как валенок, Грядку с другого полуострова, меня бесили. В голове вертелась проблема: “Откуда на Руси повелись баки?” – и всплывали имена Чичикова, Манилова, Добчинского-Бобчинского, – должно быть, под впечатлением Гоголя, о котором я намеревался писать. Наши инженеры тоже были в бакенбардах…
– И долго вы пробыли в лагере?
– Нет, не долго. Пять лет, девять месяцев.
Эхо подсказало, что это, по их понятиям, – громадный срок.
– Вы, наверное, – за религию?
На примете имелась, конечно, моя неприбранная борода. Они собеседовали со мной осторожно, деликатно – как со Снежным человеком. Религия была в их глазах непролазной чертовщиной, что до некоторой степени отвечало моему загадочному появлению здесь. За религию каких-то сектантов, изуверов, дикарей, может, еще и судят…
– Нет, не за религию – за литературу.
– За литературу?!..
На этом вернулась жена из умывальника, и разговор как-то сам собою увял. Литературе оставалась для них за семью печатями. При чем тут литература? Литературу изучают в школе, печатают в журналах… Все это не умещалось в сознании наших славных попутчиков, и они непритворно начали зевать по сторонам, как малые ребята, когда им долго рассказываешь о чем-нибудь отвлеченном. Все мы теряем внимание к заведомо нереальным вещам.
Все-таки наблюдался прогресс. Не было брезгливого страха при виде “политического”. Они не чурались, не презирали, не избегали меня. Сталинские порядки уплыли в область преданий, помнить о которых было не актуальным. Инженеры скоре сочувствовали мне как человеку перетерпевшему. За сочувствие теперь ничего не причиталось. Но дальше этой черты дело не пошло. Люди вполне современные, они были безучастны к тому, что не касалось действительности. Им было не до тюрьмы, не до художественной прозы… Да, что-то читали о судебных процессах, что-то мелькало в газете. Но какое все это имеет отношение к жизни, к столице, куда они устремлялись, полные рвения, по служебной командировке, из загвазданного Челябинска? вот если бы я мог подсказать, где в Москве найти плащи-болонья!.. Огромный лагерный мир, дымившийся у меня за плечами, для них не существовал…
Назавтра, приближаясь к Москве, мы уже не разговаривали. Соседи засуетились и перестали нас замечать, погруженные в чемоданы, галстуки, запонки, прицеливаясь к встрече с разборчивым московским начальством. Чтобы не отсвечивать, мы вышли с женой в коридор, к свободному боковому окошку. Мне тоже хотелось – без посторонних – свидеться с Москвой.
Странно, сколько раз, да и всякий год, в прошлом, подъезжая к ней, я испытывал подъем и восторг при одном лишь беглом прочтении на стендах ее незамысловатых предместий – “Удельное”, “Тайнинская”, “Мытищи”, “Вешняки”, и стоило уехать на месяц, как мне ухе не терпелось, горело, воображалось, что вот она скоро объявится за железным полотном и жарко охватит – Москва! Сейчас, прильнув к стеклу, я внимательно изучал нараставшие по ходу поезда горы знакомого придорожного хлама, всю эту, ничего не говорящую сердцу, кипяченую смесь дачных декораций из оперы “Золотой Петушок”, водокачек, составов, цистерн и станционных полигонов, усеянных репейником ржавых заграждений. Родина с грохотом обрушивалась на мою стриженную под машинку, незащищенную голову, заставляя с непривычки отшатываться, как от пощечины, когда на внезапных стыках разбежавшихся железнодорожных путей вклинивались с разгона в окно вагона семафор, колонка или крашеная нога высоковольтной передачи.
– На тебе! на! Получай! В челюсть! Под ложечку! Снова в челюсть! В глаз! По башке! Семафор! Терракотовый пояс! Колонка! Под дых! Платформа! Ты еще пялишься, падаль?! В ухо! В зубы! В глупую, в обращенную в кровь морду! В воющий рот! Семафор! Еще раз в зубы! Столб!!.. И сплошным обвалом беспамятства – в хрусте костей – кромешная темь тоннеля…
Я зажмурился, покачнулся… Уф! Мы вылетели из-под земли.
Давно, в послевоенные годы, мне снилось несколько раз, подряд, что Москва захвачена немцами. Удивительное чувство: ты виден как на ладони. И в закрученных, как раковина уха, переулках, в проходных дворах, обеганных с детства, за помойками, с черного хода, – уже не укроешься: найдут! Похожее превращение родной скворешни в Берлин я сейчас наблюдал воочию… Нет, Москва была не виновата, что процесс моего отщепенства зашел так далеко. Да и мысли мои нисколько не изменились: я попал в тюрьму зрелым уже человеком. Изменилось ко мне отношение мира, в котором я некогда жил, возвращенного, казалось, с довеском, с угрозой – как бомба замедленного действия. Может быть, оттого, что мне освободили досрочно, без предупреждений, как взяли, и я не успел настроиться на другой порядок вещей, свобода мне давалась с трудом. Ах, как бы пригодилась теперь шапка-невидимка, добрая маска Абрама Терца! Но мой напарник был разоблачен. Шапка – конфискована…
Подмосковные павильоны вставали оцеплением и вышками новой зоны. Все было предусмотрено к принятию этапа в составе одного арестанта, к непрошенному моему визиту в стольный город, расставивший свои рогатки и транспаранты за сорок километров до собственного порога. Я-то знал назубок эту бойкую замашку Москвы все, на что ни ляжет глаз, метить своими когтями. Но то, что раньше забавляло и будоражило меня, ныне внушало затаиваться и держать ухо востро перед этим зверем, напуская на себя если не презрение, то какое же холодное, хищное безразличие, с каким он заглатывал нас своей каменной пастью. Вот уже пошли плясать шестиэтажные корпуса с новомодными низкорослыми окнами, с бетонированными балконами, похожими больше на камерные намордники. Стрельнула глазами реклама “Универмага”, проехал первый трамвай, и в то же мгновение грянула по вагонам молчавшая дотоле в тамбуре радиола: “Нас утро встречает прохладой!..” А в лицо била с радиоточек вокзала другая, встречная песня: “Кипучая, могучая, никем не победимая…” Москва! Через столько эпох и народов – опять Москва!
Где-то, на этом конечном перегоне, у меня отказали глаза. Для справки прилагаю очерк с маловажным эпизодом, полезный главным образом как повторение вышеизложенного – в ином повороте или с несколько другой резкостью наводки. Быть может, его преувеличенная точность позволит мне ухватить, наконец, ускользающую ниточку смысла, которую так боишься потерять за приходящей в ожесточение жизнью. Попробую.

Очки
Как я потерял зрение, я не знаю. Буквально так. Меня переправляли “столыпиным” из лагеря в лагерь, по этапу, и вдруг запятили без объяснений в местную узловую тюрьму и, поморив сутки-другие взаперти, выбросили на берег, на волю. В общей сложности вся процедура продолжалась часов тридцать-сорок. И это не так долго, если бы на следующий день, уже к вечеру, я не очнулся свободной тюремной крысой на захламленной станции – Потьма.
Но прежде чем перейти к новой фазе в моей биографии, я должен вернуться к началу, в одиночную камеру, куда мен втолкнули в потьминской пересыльной тюрьме и где я провел счастливые часы жизни, не подозревая, зачем меня сюда завезли. Я не ждал, что за воротами мне маячит уже, карячится Москва, и я начал обживаться, как обычно обживаются бывалые арестанты, попав на этап, – стучать в кормушку, кричать: “Начальник! жрать охота! пора обедать! и скоро ли, наконец, выведут меня в туалет?!”
Начальник, пожилой, краснощекий и тоже битый в наших делах старшина, похожий на Буденного, но толще и меньше ростом, с седыми, заправленными к самым бровям усами, дежуривший не во всему каземату, а только по одному нижнему его этажу, сейчас же отозвался и пригрозил мне весело карцером, если я не перестану орать, поскольку горячего мне сегодня не причиталось, бумаги на меня не оформлены и вообще еще не известно, кто я такой. К ночи он сжалился и сам, личной властью, вывел меня в уборную, а также сунул, не глядя, вечернюю пайку хлеба вместе с железной кружкой безвкусной, тепловатой воды. Вообще, я заметил, он был незлым, неопасным, притерпевшимся к тюрьме человеком. Он больше стращал и ругался, чем действовал по уставу. Я смирился.
Так ошеломляюще, невероятно звучало его извещение, что со мною толком не знают, как быть и куда отправлять, что я никто, ничей и вроде бы вне закона, эта новость была так легкомысленная и соблазнительна для меня, привыкшего ходить под конвоем на работу и таскать проклятые ящики, что я поклонился в душе этому благословению свыше – не думать, что будет завтра, не ведать, что станет со мною, и жить, повинуясь волне, выбросившей меня, старую прогнившую рыбу, втихую глубоководную заводь потьминской пересыльной тюрьмы. Нет, надеждами не свободу я не обольщался. Я желал одного – отделаться от выматывающего душу труда. И просидеть несколько дней, может быть, неделю, если повезет, в спокойной одиночке, на перекрестке дорог, не работаю, представлялось мне незаслуженной и нежданной улыбкой судьбы, вроде ничем не оправданного, выпавшего по ошибке выигрыша в лотерею. Не только сердце – кости мои пронзило чувство безгрешной, сверхъестественной неизвестности. Будь что будет, а мы покуда покурим!
Я оглядел исподлобья мою обитель. Она была сурова, она была правдива, эта дарованная мне Богом жилплощадь. Нары доходили до двери, и, сидя, я упирался в железную обшивку коленями. Было холодно, и свет лампочки, забранной в сетку высоко под потолком, чтобы до нее не дотянулись длинные руки урок, едва ли согревал помещение. Мнилось, электричество не рассеивает здесь, но нагоняет мрак. Лампочка словно чадила, насилуя себя, вкрученная в почерневший от времени и многократных перегораний патрон, трепещущая, как душа человека перед смертью, – дряблая игла, нечистая нить, закосневшая в угрызениях совесть…
Затем, почти машинально, я обежал стены в расчете прочитать, как случалось, заскорузлые подписи тех, кто раньше, до меня, ночевали в этой дыре, препровождаемые дальше, по трассе. И тут же подивился мрачному искусству строителей и еще яростнее, нестерпимее – не то чтобы возненавидел их, но – отринул от сердца. Камера сверху донизу была изъедена мелким рельефом, словно затоплена морем вздыбленных каменных волн. Писать по этой коросте было невозможно. Острые, кремневые гребни ломали любой карандаш, пожирали рисунки и символы. Ни крест начертить, ни браное слово, ни имя, ни число предполагаемого отъезда, расстрела…
Тогда я извлек грифель, предусмотрительно зашитый в бушлате, и подержанную газету “Известия”, которую, по прибытии, как заядлый курильщик, позаботился отклянчить на шмоне у грозного моего старшины. На газете, точнее на газетных полях и кое-где между строчками аккордных заголовков, не выпуская из вида круглый дверной волчок и густые пещерные отложения по стенам, я принялся неровной рукой наносить беглые знаки. Я сочинял, я писал, прекрасно понимая, что так не пишут, что все это ни к чему, и нары, на которых я примостился, поджидают других арестантов, более, может быть, достойных и наторелых в писательстве, чтобы помочь им не менее ловко сложить веселые головы. Я был безжалостен в ту минуту – и к тем далеким безвестным собратьям, грядущим по извилистым этапам России, и, слава Богу, к себе.
О чем я писал тогда, я уже не помню, и вряд ли из-под грифеля вышло что-то серьезное. Слишком я был раздражен, очарован этой невозможной стеной. С чем ее сравнить, с какой архитектурой? Она исключала малейший намек на пребывание здесь человека. Цементный пол в потеках и засохших плевках был проще ее и покладистей. Если бы базальтовая скала, харкающая лавой, вздумала однажды рассказать о нашей посмертной судьбе в преисподней, она бы, я полагаю, прикинулась этой стеной, этим моем курчавого, разозленного дьяволом камня. Казалось, я угораздил в тот самый ад, который мечтал повидать, над которым посмеивался в ослепленные прожектором ночи лагерных аварийных работ, когда грузили железо под жестоким дождем и ноги разъезжались по трапу, грозя пропороть живот, вывихнуть и раздавить позвоночник несносной, неподдающейся смыслу и осязанию кладью, а я самонадеянно, осмелев, подмигивал осатаневшим ребятам, что это, дескать, еще не ад, а всего-навсего чистилище, – так вот ад, казалось, настиг меня наконец и проступил сукровицей сквозь расчесанную до крови, замешанную на серной, на царской кислоте землю.
А тюрьма между тем жила – полнее и вдохновеннее, чем мы живем, чем вы живете у себя дома. Снаружи тюрьма представляется средоточием отчаянья, бездействия и безмолвия. На самом деле это совсем не так. И перистальтика этапов куда напряженнее изнеженных европейских страстей, шоссейных лент, авиалиний, хоккейных и футбольных матчей, вашей почти, кино и вашего телеграфа. Впоследствии, много лет спустя, опускаясь в подпольные притоны Парижа, впутываясь с карнавалы Италии, на корридах в Мадриде, созерцая высокомерную эрекцию торговых контор и межведомственных небоскребов Америки, я никогда уже не встречал этот стиль, этот ритм, этот стимул жизни, каким страшна, притягательна и отрадна тюрьма.
Эфемерные, картонажные стены моей камеры содрогались. Я был мальчишкой со своей страстью к писательству по сравнению с этим стосильным, тысячеглавым эхом, которое разносилось по гулким сводам собора, пускай не столь прославленного, как Лефортово, Лубянка, как взбудораженная залпами ночных этапов Матросская Тишина. Но, сидя в отсеке захолустной пересылки, я уже почитал себя клеточкой, молекулой огромного Левиафана, плывущего в даль истории, без огней по борам, но с огнями внутри, в трюме, с толпами поглощенных, проглоченных и все еще ликующих узников. Визг женщин, смех, пение, женские заливистые переклички с мужчинами, которые не отставали и устанавливали контакт с минутной подругой по слуху, по мелькнувшей в уме, в недосягаемой памяти юбке, ругань, шум зачинающейся игры или драки, куда наш старшина кидался, как лев к обедне, для того, чтобы поглазеть, а потом и наказать сцепившихся в мокрый клубок борцов, во избежание смертных исходов, – все слагалось в мерную, легкую дрожь, пробегавшую по камню, словно по коже чудовищного животного. Только со второго, судя по всему, этажа членораздельной речью дохлестывались стоны и вопли какого-то сумасшедшего, бившегося в железную клеть, должно быть, всем телом и доказывающего под общий хохот, что он ни в чем не виновен. Помнится, он требовал к себе немедленно, сию же минуту, доктора и прокурора. А то он повесится! А я – записывал, записывал…
Когда я свалился в Москву, был, к моему сожалению, яркий, солнечный день. Вольняшки, как ни в чем небывало, разгуливали по воздуху и делали, что хотели. Если бы погода была ненастной и народу поскромнее, город, возможно, не произвел на меня подобного впечатления своим режущим светом, который лишь увеличивался в присутствии чистых лиц, улыбок, расписных витрин и костюмов. Я пожалел, что у меня при себе нет черных очков. Шума я не слышал, но поле зрения было перегружено красками праздной, разодетой Москвы, так что голова кружилась и хотелось поскорее пройти незамеченным сквозь это гулящее царство и спрятаться в какую-нибудь темную подворотню. Я опускал глаза в тротуар, чтобы их не видеть, и все же невольно фиксировал похожих на тропических птиц, на бабочек, на цветы мужчин и женщин, порхающих по накатанным до паркетного блеска панелям, умноженных зеркалами магазинов и автомашин. Мимо меня прогарцевала, ласково стуча каблучками, миловидная девушка с гордым лицом индейца, в коротенькой пурпуровой юбочке, едва прикрывающей бедра, с черным конским хвостом волос на затылке, которым она потряхивала в такт походке. Недоставало дротика в тонкой, смуглой руке. Должно быть, торопясь на свидание, она несла свой торс через весь город, как боевое знамя, – даже как-то немного впереди и выше себя. И я отвлеченно подумал, как дорого заплатили бы за этот сеанс у нас в зоне, пройдись она там так же бескорыстно и независимо, как проходит передо мною сейчас…
У себя дома я кинулся к полке с книгами, по которым извелся за годы командировки, и не для того, чтобы читать, а просто так, ради свидания с нами, взял и раскрыл одну и даже загадал, что открывшаяся страница послужит мне чем-то вроде пророчества в моей новой, неспокойной судьбе. И только тогда заметил, что глаза у меня поехали и я не различаю самые обыкновенные буквы, хотя вчера читал и писал без видимого усилия. Отставил книгу на метр, на полтора и лишь с дальней дистанции едва разобрал цитату, показавшуюся мне неуместной и неостроумной насмешкой над человеком в моем положении. Это был Лермонтов, и строки мне запали:

Гусар! ты весел и беспечен,
Надев свой красный доломан…

Безусловно, потеря была невелика, в особенности по сравнению с дарованной мне свободой. Все люди в моем возрасте страдают глазами, и как я до сих пор удосужился не ослепнуть, уму непостижимо. Но я ломал голову и зачем-то порывался поймать, в какой момент именно мое зрение отказало. То ли в последнюю ночь, на пересылке, когда я царапал грифелем по газете, надеясь перекричать и вместе с тем увековечить абстрактные голоса на стене, то ли немного позже, при виде столичной толпы, слишком яркой и радостной для моего потемненного ока. Либо, может быть, за пять-десять минут, исполненных страха, растерянности и злобного восторга, покуда мне зачитывали спущенный свыше приказ о досрочном освобождении, в которое я верил и не верил, принимая за новый подвох, за какую-то очередную шахматную задачу наших тороватых на подобные штуки владык.

Гусар! ты весел и беспечен,
Надев свой красный доломан…

И я заплакал – не над своей слепотой, из-за которой, повторяю, не было причины расстраиваться. И не по безвременной молодости, которой, прямо скажем, было не так уж много. А по вставшему внезапно в сознании седлу, как я это назвал, разделившему меня на две половины, на до и после выхода из-за проволоки, – как будто предчувствуя, как трудно вернуться оттуда к людям и какая пропасть пролегла между нами и ними. Я плакал и видел седло в образе и форме очков, которые я надену в знак непроходимой границы, в память о газообразной, струящейся письменами стене, голошащими неустанно – и все о море, о море…
И действительно, с очками, по-видимому, начался у меня перевал к чему-то не вполне основательному, не совсем нормальному в жизни, и все, чем я обладал во вне и внутри себя, мне как-то не удавалось схватить ни зрением, ни сознанием. Сочками вообще поднялся в доме переполох. “Очки! Очки!” – кричала жена в телефон, названивая в Донецк,нашему старинному другу, имевшему связи в Лондоне, умоляя, по знакомству, выписать из-за границы точную английскую оптику. Тот не понимал, о чем речь, пугался, переспрашивал, а жена кричала:
– Очки! Даю по буквам: Ольга, Чекист, Константин, Ирина… О-чки!
Первое время я пользовался чужими очками, одалживая у друзей, либо чаще, для чтения, большой увеличительной лупой, в какие дети рассматривают бабочек и марки. Этому инструменту надоумил меня покойный дед со стороны матери, Иван Макарович Торхов, полуграмотный крестьянин, все последние годы своего преклонного возраста посвятивший уединенной молитве и перечитыванию Святого Писания с помощью зажигательного стекла, которое я, тогда ребенок, летом ему подарил. Как сейчас вижу, в деревне, доброго моего старика, который еле-еле передвигал большие калоши, но, восседая на веранде, бодро ползал по буквам и шептал по складам прекрасные имена, звучавшие для меня, безбожника, забавной абракадаброй:
“Авраам роди Исаака. Исаак же роди Иакова. Иаков же роди Иуду и братию его. Иуда же роди Фареса и Зару от Фамары… Езекия же роди Манассию. Манассия же роди Амона. Амон же роди Иосию: Иосия же роди Иехоиню и братию его в преселение Вавилонское…”.
Впрочем, деду было несложно читать и перечитывать тугую славянскую вязь, поскольку, я понимаю, он знал ее на память и держал перед глазами Евангелие больше из уважения, ради телесного к нему и душевного прикосновения. Мне же, напротив, посредничество очков, привезенных вскоре из Англии, мешало общению с книгой, потому что, признаться, когда я читаю, либо пишу, я предельно откровенен, я снимаю маску, привычно носимую в жизни, я мысленно разоблачаюсь в приязненном склонении к тексту, а здесь меня вынуждали натягивать на глаза вспомогательные рогатки, отдалявшие меня от бумаги, от мысли, от языка. Я начинал замечать, что я все меньше и меньше читаю и совсем уже редко пишу.
Правда, в окулярах скрывалось то достоинство, что стоило приладить эти плетенки на лоб, как я мигом выключался из текущей мимо меня жизни. Я был недоступен в моем скафандре. Бывало, нацепишь, – и нет тебя совсем, и не было на свете. Как если бы в очках мы становились невидимыми. Я пристрастился временами даже спать в очках. Но чаще просто сидел, при всех доспехах, в забрале, ни о чем не думая, не помышляя взять в руки перо. Сквозь плотные стекла, предназначенные для чтения, для рассматривания букашек, комната вместе с мебелью тянулась бесформенной водорослью, какою зарастают аквариумы. Едва улавливалась волна шкафа, волна дивана, стола и двух с половиной музейных кресел, не ведавших, зачем их сюда занесло, когда б однажды я не треснулся коленкой об угол и не скорчился от боли в маленького карлика:
– На кой чорт они нужны?! Да в них я вообще ничего не вижу!
Не знаю, или английский мастер что-то не так зашлифовал и начислил в моих мизерных диоптриях, как требовалось по рецепту, или с непривычки глаза не лезли в прицельную камеру и дублировали действительность в расстроенном и перекошенном образе. Первым глазом, казалось, я шарил зажигалку, как всегда терявшуюся, сливавшуюся с диваном в его ковровом рельефе. А в левое очко… Но надо ли уточнять, что мне мерещилось тем же временем слева? Смех, пение, женские заливистые переклички с мужчинами, закосневшие отложения извести по стенам, от которых, однако, я был отторгнут, отгорожен, выброшен в мир из родимого зверинца, как безбожный плевок, как кал из-под одичавшей собаки… Так, выражаясь суммарно, переносил я наследие, доставшееся от дедушки, от матери, от отца, от Авраама и Исаака…

***

После выступлений Главного Прокурора и двух кооптированных КГБ, от писательской возмущенной общественности, партийных доброхотов, под несмолкаемые аплодисменты, я втащился в каталажку при судейском помосте только что не на руках. Нокаут! Опять нокаут!.. Адвокат, бледнея, третий день прибегал ко мне в перерывах, вместо тренера, удерживая от резкостей, от ответов судье Л.Н. Смирнову, умоляя не задираться. У Смирнова, уверял он, либеральная репутация в западных прогрессивных кругах, так что ему некстати было бы испортить себе физиономию в Европе в роли ординарного сталинского палача, уже выходившей к этому моменту из моды. Наше скользкое, писательское дело такому богу, как Смирнов, Председатель Верховного Суда РСФСР, явно не улыбалось и шло вразрез профилю авторитетного теоретика в области международного права, чего тот, в общем, по научной лестнице, с Нюрнбергского процесса придерживался. Все это была для меня какая-то галиматья, я не видел между ними различия, тогда как, по адвокатской догадке, Верховный Судья, на самом деле, сердцем, совестью и карьерой стоял на моей и Даниэля стороне и, играя в популярность на Западе, должен был, по идее, в мерах пресечения на завышать ставку. Сколько бы на судью Смирнова ни давили из КГБ, он сам – гора, рука – в ЦК, рука – в МК, в Президиуме, поймите – в Президиуме! и где-то там, у чорта в ступе, в Госплане, в Генштабе – еще рука!.. На руках Смирнова, как я понимаю, базировалась наша защита.
На мой-то поверхностный, непросвещенный взгляд, судья в нашем деле был опаснее любых обвинителей, едва, зашатавшись, гаркнули часовые, готовые упасть, со взведенными курками: – Суд идет! (“Суд идет”, “Суд идет”, прокатилось по коридорам, и я вздрогнул – как взаправду: “Суд идет”…)
Адвокат успокаивал:
– Вам показалось! Ни какой он не бурбон! Чистая видимость! Ездит за рубеж! Что ни год – на форум! Вице! Ждународные грессы ристов! Пейски широко разованный! Ретик! Ральный, кагрица! Ральный, вам говорят! Ссивный, ативный, манный, ящий Дья!..
Но я бы все равно за всем этим ему не доверился, когда бы в самом начале мой Следователь по особо важным делам, подполковник Пахомов, в сердцах, не обругал Адвоката:
– Какой он адвокат! Где это ваша супруга, Марья Васильевна, откопала… такого… такое?.. – Он затруднился с эпитетом, но красноречиво поморщился:
– Есть ли допуск? Никто и не знает… в юридических кругах, Непопулярен. Нужно еще проверить. И почему-то, между нами, опять еврей? На мой вкус… лучше бы… Вместе, подумав, порассмотрев, мы с вами подыскали другого, настоящего защитника… А?
Прекрасный знак. Рекомендация. Если в КГБ не довольны – такого только и брать. Кое-чему, на ошибках, я с ними уже научился… В адвокаты? при чем туту?.. Ах, да, с Адвокатом накануне суда, в те редкие, сумеречные встречи наедине, когда не ясно, кто кого больше боится, я ли адвоката, адвокат ли меня, мы, вроде бы, наконец, поладили в цене – на признании невиновности, которое в следственном деле уже лежало за мной серебряной монеткой, а он сперва не решался к ней притронуться и все оспаривал эти копейки, пока я не уперся и не сказал, озлясь, что уже лучше откажусь от его защиты, если на то пошло, и о, как-то сникнув, разом согласился. Естественно, на процессе не мог он и заикнуться, что подопечный его не виновен; не мог он также вдаваться в оценки и в анализ подсудных произведений, что грозило бы ему самому переселиться на нашу скамью; но подмахивать обвинению, как это давно повелось у нас, он тоже сумел избежать и, ни с кем не споря, в одиночестве, в презираемом, танцевальном искусстве Адвоката, старался руками держать свое бескровное, перевернутое лицо. И я не в претензии…
Один только зуб, в общем-то, у меня остался на Адвоката. Да и тот прорезался позже, через несколько дней, когда я узнал с опозданием, что наш судебный процесс, оказывается, параллельно освещался в газетах, о чем Адвокат почему-то все это время умалчивал. Возможно, он дал подписку и опасался подслушиванья? Но ведь не о помощи речь, не о добрых откликах с воли сюда, за камень, на остров, где все произрастает в извращенном образе, процеженное через вещего Следователя по особо важным делам. Речь о советской печати, доступной каждому, где вам уже мешают с говном, и чего было, спрашивается, утаивать от меня Адвокату?
Как раз в дни суда газету в тюрьме перестали выдавать: перебои с почтой. А я не догадался, что это обычный ход и не почта, а Пахомов, по должности, перекрыл информацию, способную раздразнить обвиняемого. У него, у Пахомова, был уже небольшой опыт с газетой. С “Перевертышами” Еремина в “Известиях”, за месяц до процесса. Будто невзначай, улыбаясь, он подсунул мне тогда на допросе эту заказную статью с обычной, конечно, у них воспитательной задачей – сломать. – Кстати, Андрей Донатович, почитайте, что о вас “Известия” пишут. – И смотрит с любопытством… Но, переворошив тот густой навоз, я почему-то оживился: – О Пастернаке, – говорю, – и не то еще писали. Семичастный, сколько помнится, сравнивал поэзию Пастернака с лягушкой, квакающей в гнилом болоте. А Корнелий Зелинский, вернувшись из заграничной поездки, сделал доклад в Союзе Писателей, что одно лишь упоминание имени Пастернака на Западе все равно что, извините, в культурном обществе, за столом, издать непристойный звук. Так и произнес: “Непристойный звук”…
Подполковник крякнул.
– Да, Вышла ошибка.
– С Пастернаком ошибка? – обрадовался я.
– Не-ет, моя ошибка, – сказал он вдруг просто и честно, как-то очень по-человечески. – Что дал вам прочесть… Раньше времени…
И вот, на время процесса, газеты от нас отрезали. Зачем Верховному Суду скрывать от подсудимых собственный правдивый оскал, уже означенный в печати? – это я понимаю. Да чтобы мы не огрызнулись. Не заявили, чего доброго, какой-нибудь протест перед тем же Верховным Судом. В нарушение объективности. Но Адвокат?! Куда смотрел Адвокат?.. Что он – еще теплил надежду? Или опасался, – удостоверенный газетой, я буду держаться отчаянней, в противоречии с его концепцией и композицией защиты? Искренне желая спасти, он хватал меня за руки и не давал обороняться.
– Опять вы не так ответили Судье! Гол не в вашу пользу. Я же говорил: не спорьте со Смирновым! Спорьте, если хотите, с Темушкиным, с обвинителем. Это – ваше право. Тут мы ничем не рискуем. Но не трогайте, не раздражайте Судью!..
Я ничего не понимал. Просто у нас, вероятно, были разные задачи, и, разобщенные в судебной лапте, толком не объяснившись ни разу, мы с Адвокатом барахтались в словах, преставая узнавать окружающее. К тому же, накануне процесса пообещав встретиться, он словно провалился. И теперь, в антрактах, возникая из-под пола, интеллигентный Пьеро ломал пальцы и повторял:
– Вы топите себя в споре с Верховным Судьей! Топите! Наша цель – четыре. До пяти. Максимум. Не выше пяти. Вы угодите под амнистию. Годовщина. Юбилей революции. В 67-м всем до пяти – скинут. Не может быть, чтобы не скинули. Отсидите еще полтора, два, два с половиной, три…
И вновь куда-то проваливался. Но по тому, как день ото дня он увеличивал и увеличивал стаж, туманный, загадочный, в бледной немочи ко мне, я догадывался, что за кулисами происходит неладное. Там, в делириуме судьи Смирнова, среди непостижимых абстракций, что-то правилось и творилось. Летали аэропланы за каким-то еще дополнительным сотрудником, свидетелем из Средней Азии. Звонили по телефону. Давали радиограммы. Сговаривались. Медленный ужас вставал в пепельных зрачках Адвоката. Нарушая положение, он шел по самому острию леденящей юридической бритвы, ухитряясь обходить роковой вопрос о виновности подзащитного обидным суду молчанием, и тонко, еле слышным голосом, вел полемику, казалось, с самим собой, с умыслом или без умысла я печатался на Западе. Верховник Смирнов на него уже рычал. Прокурор, вообще, не удостаивал внимания. Нет, по тем временам, в нашем пропащем деле, Адвокат вел себя стоически. Только – зачем он утаил судебные отчеты в газетах?..
Все они вылезали на меня сакральными, из Сорочинской ярмарки, харями: Адвокат, Прокурор, Судья. Они были похожи: в их близости исчезала реальность. По сию пору, ночью, стоит закрыть глаза, они зачинают не свои, не Богом данные речи. Как в паноптикуме – не веришь, для смеха, понарошку что ли, чтобы только застращать?..
На Прокуроре я не буду специально останавливаться. Его образ несложен. В черной паре, жгучий брюнет, с белой-белой, как это встречается иногда у истовых брюнетов, кожей, до исподней синевы выбритый, начищенный бриллиантином, мясистой, в сверкающих запонках, он смотрел гробовщиком или факельщиком в похоронной процессии и такого же подобрал себе черного, только ростом поплоше, Помощника Прокурора, на протяжении всей церемонии, кажется, не раскрывшего рта. Всем физическим обликом он был списан с натуры и не требовал усилий ума или какой-то психологии, укладываясь в прокрустово ложе своего декорума целиком и полностью, чего, однако, никак нельзя сказать о судье Смирнове, в довершение насмешки именуемом – Лев Николаевич. Тот, производя впечатление доброго кабана, толстый, как все добрые, посапывающий, будто ему чесали за ухом, читая наши бумаги, – вдруг, с клыками, бросался на подмогу Прокурору, едва мы, обвиняемые, что-то пытались возражать. Удары, им наносимые с председательского седалища, были прямы и стремительны. Он просто не давал отвечать и налетал шквалом, не справляясь с УПК. И так же легко и внезапно, растоптав, выходил из атаки, успокаиваясь в мирном делириуме. И великодушно приглашал Прокурора продолжить перекрестный допрос.
Либеральная его слава таяла на глаза. Да он, должно быть, того и добивался, ставя на карту повернее европейской рекламы. В те боевые дни он думал не о нас, разумеется, и не с нами воевал. Что мы обречены, было ему известно, как число в календаре, и сроки обусловлены. Льва Николаевич, я полагаю, снедали иные заботы. Он сражался со своими соперниками, с недругами, где-то уже в Президиуме, на Олимпиаде, что из ревности ему и подсунули это скверное дельце. А ну, теоретик, покажи на практике наши достижения в области международного права! Какой ты у нас, на всю страну, либерал?.. И Смирнов оправдал доверие и вышел из борьбы победителем. Его ожидало кресло Верховного Судьи СССР.
Вскоре после процесса, в Доме Литераторов, на товарищеской встрече писателей с чекистами, он сделал научный доклад, подводя баланс операции:
– Подсудимые были – оба – с высшим образованием. Поэтому, как председатель Суда, я помогал Прокурору!..
Как видим, Адвокат не ошибся: во всем была виновата европейская репутация либерального Льва Николаевича…
Стоит ли, однако, глотать химическую, ядовитую пыль судебного разбирательства, если сановные лица пройдут перед вам и лишь хороводом теней, способных смутить неискушенного наблюдателя, особенно в нашем тогдашнем поверженном состоянии? Нет, и под маской самой кровожадной скрывается живая душа, нисколько не загрубелая, а более мягкая и трепетная, пожалуй, чем это кажется на взгляд, со свойственными человеку мечтами и светлыми движениями, с разветвленной и сложной ведомственной игрой. А уж в домашнем, либо в дружественном круг, может быть, милее и отзывчивее вы не встретите собеседника, и все мы вместе ему в подметки не годимся. Даже молчаливый Траян, начальник Лефортовской крепости, откуда нас возили на суд под личным его досмотром, послушав протоколы, полистав прессу, не выдержал и открылся слабой своей половине:
– Да я бы их собственными руками пристрелил! Душа плачет!..
– А вы же знаете, – неизменно добавляла любящая подруга Траяна в салонах, куда они были вхожи, – вы же знаете моего Александра Андреевича – он мухи не обидит!
В развитие той же гипотезы о сердечности карателей сошлюсь на первую сцену из феерии “Зеркало”, хотя сам я, признаться, с точно таким Следователем дела не имел и кое-что домыслил, опираясь на других очевидцев.

“Он (примирительно разводя руками). …И все-то он знает! Все превзошел! Кандидат наук! Сотрудник Института Мировой Литературы!.. Так как же, Андрей Донатович, будете давать показания?
Я. Какие показания?!.. Господа! Простите – граждане! Меня с кем-то перепутали! Оклеветали! Это – недоразумение! Ошибка! Страшная ошибка! Вот у меня (взглянув на часы) через десять минут лекция в Сорбонне. Представляете – в Сорбонне! Через десять минут. Нельзя опаздывать… Тем самым мы ослабляем наш интернациональный детант! Потом, извините, жена может волноваться. У нее сердце и нервы. Если… Если я немного здесь у вас засижусь… Вы знаете, у нас маленький ребенок. Необходимо известить! Хотя бы по телефону, знакомым… (Все смеются).
Он (внезапно посерьезнев). Все, кому надо, уже извещены. Не стоит горячиться. “Долгие проводы – лишние слезы”, как сказано в старой пословице. Читали Даля? Вот, вот. Народные поговорки обогащают русский язык… Кроме того, все от вас зависит. Живите с вашей женой. Читайте наши лекции. Это законно, это разрешено – и жена, и лекции. Мы вас, если хотите, за четыре минуты доставим… Но что вы над собою наделали, Андрей Донатович! Зачем вы погубили свою молодую жизнь?!..
(Свет меркнет. В кабинете устанавливается кроткое ко мне сожаление. По знаку Следователя все на цыпочках выходят. Тихо звучит танго “Брызги шампанского”, напоминая о вступительной партии. Упорхнувший последним, Оперативник быстро возвращается за позабытой на полу телефонной книгой. С его исчезновением свет вновь набирает яркий, белый накал). Ах, Андрей Донатович! Андрей Донатович! Вы думаете – мы не люди? (Утираясь рукавом). Думаете – не больно? У меня у самого маленький ребенок. Чуть побольше вашего. Звать Натальей. Знаете, утром или вечером подойдешь к кроватке. “Наташа, говорю, Наташа, папка пришел с работы”. А она смеется, прыгает на своих маленьких ножках. Тянется. Еще беззубая, а уже тянется. “Папка! – говорит, – папка!” (Плачет, уронив голову на стол. Потом, всхлипнув, тоненьким голосом запевает). “Топ-топ-топ, – топает малыш! Топает малыш!…” (рыдания).
Я. Да, да, я понимаю… Нам надо объясниться… И мне плохо, и вам нехорошо. Всем трудно. Я же вижу: интеллигентный человек. Чехова читали, Гоголя. “Вишневый сад”, Дядя Ваня”…
Он (подымая зареванное лицо). Так как же будем жить дальше, Андрей Донатович?!..
Я. В каком смысле – дальше?..
Он. Так будем давать показания? Или – нет? (Барабанит пальцами по письменному столу, но более твердо). “Топ-топ-топ, – топает малыш!..” Будем давать показания?!..

И впрямь, в лагере был у нас такой и теперь еще, верно, свирепствует голубой майор Постников, куратор от КГБ. Допрашивая, наказывая, он любил поплакать. Сперва, когда ребята разведали о странной его повадке, у меня мелькнуло: да в уме ли наш Постников – на подобной работенке недолго и свихнуться?! Или – вечный обман, камуфляж, плод особой подготовки в расчете расторгать, сбить с толку? С годами, однако, я научился рассуждать снисходительнее, допуская, что крокодиловы эти слезы бывалого куратора, которые случаются редко, но все ж таки случаются, вызваны той же, что и смех, потребностью души, жаждущей себя уберечь в условиях вредной профессии. Плачущий взывает к нам: “да пойми же, вглядитесь, в глубине души я добрый, сострадательный, а не какая-то скотина, как вы меня рисуете в антисоветских, между собой, разговорах!..” Это, может быть, способ напомнить и себе самому: я – человек!.. Или соблюсти реноме… Внешность… И только много позже я начал различать в загадочных этих слезах не меру самоохраны, но искренний и неподдельный порыв сердца, оскорбленного в лучших чувствах. Не он жесток, а мы жестоки по отношению к нему, подследственные и осужденные, мучающие попечителя нашим и злобными кознями, упрямством, неблагодарностью. Мы, мы – палачи, в его страдающих глазах, и он с чистой совестью, чувствуя свою доброту, Обижается за себя и оплакивает нашу неправду…

“Он. Как сейчас помню: детство, отрочество, как сказано у Горького… Вам повезло. Вы, Андрей Донатович, родились и выросли, нам известно, в городской, образованной семье. А я? я? – я вас спрашиваю… Отца не было: убит на фронте. Нас о сталось пять человек детей. Я родом, между нами говоря, из-под города Борисоглебска…
Я. О! Борисоглебска?!
Он. Да. И у нас на всех – на пятерых – была одна пара валенок…
Я. Пара валено?!..
Он. Да. Но мы ходили в школу, и мы учились читать и писать. Тяжелые были годы, говоря между нами, Андрей Донатович. Разруха, коллективизация. Все это дорого стоит, дорого стоит… (Задумывается).
Я. Конечно же! Разве я не понимаю. И, вы знаете, я не ожидал. У вас университетский значок? Два значка?.. Читали Чехова, Горького…
Он. Да-а… Бедная мать! Бедная наша мама! А ведь и у вас была мать, Андрей Донатович. Что бы вы ни писали в своих, мягко говоря, “сочинениях”. Какая-никакая, но мать у вас все-таки была. Вы тоже человек. Была?
Я. Была…
Он. Ну так будете давать показания? Показания – я вас спрашиваю! Или вы навсегда потеряли стыд и совесть?..”

Нет, не мне тягаться в нравственности с поборниками порядка и власти, облеченными в броню морали более твердую, нежели все мои случайные и сомнительные мысли на сей счет. И я, продолжая мысленно защиту, сказал сам себе: ты – писатель! и все остальное не в счет! Пропадай пропадом, но будь собой, Абрам Терц. Не спорь с ними ни об этике, ни о политике, ни, упаси тебя, о философии или социологии, в которых ты все равно ни шиша не понимаешь. Сохранись в зерне, уйди под землю, сгинь наконец. Но пока еще жив – снимай жатву. И если попран человеческий образ, уйти в писатели, окончательно и бесповоротно в писатели. И – стой на своем…
Стыдно сознаться, но ведь весь этот разговор в душе, между судом и следствием, и весь этот, если угодно, роман, сочиняемый в антрактах, для роздыха, в ожидании приговора, затеян единственно в качестве доказательства, что я – писатель. Я – писатель!.. Рассыпься в прах, воронье! Идите прочь!.. Забавляйтесь, сколько влезет. Растирайте с грязью. Предатель? Враз? Смердяков? Изверг рода человеческого? Иуда? Антисемит? Русофоб?.. Жид?! Жид?! Валяйте сюда и жида…
Под градом ругательств я как-то уменьшаюсь – линяю, линяю. Перестаю себя видеть. Все это вроде бы уже ко мне и не относится: “некрофил”, “растлитель”… Страшно. Отсебятина. Отряхиваюсь. Ф-фу, чорт! И ничего не остается. Как объявили (и еще объявят) метереубийцей, и никто слова не замолвит, – о чем еще толковать? Спросят когда-нибудь: кто ты? кем был? как звать?.. Из гроба прошелестю: – пи-пи-пи-пи-писатель… Дайте мне бумажку, я чего-нибудь сочиню!..

“Он. Побойтесь Бога, Андрей Донатович! Ну какой же вы писатель? На что это похоже? Сами посудите. На какой странице ни открою эти ваши, с позволения сказать, “опусы”: уши вянут! Разве это язык? Одна похабщина!..
Я. Может быть, у нас просто разные литературные вкусы?..
Он. Ага. Вы хотите сказать, у меня дурной вкус? Допустим. Но мы же на экспертизу давали. Ученые, писатели… Сергей Антонов, Идашкин. Академик Виноградов. Уважаемые имена. И все в один голос (читает в своих бумагах): “явная антисоветчина, полуприкрытая порнографией и безыдейным формализмом”!
Я. Ну Идашкина я писателем не считаю…
Он (с ехидством). А Чехова? Чехова вы считаете писателем?..
Я. Чехова? При чем тут?.. К Чехову я вообще…
Он. Вот именно – вообще! Вы к Чехову вообще отрицательно настроены. Это что, у вас давно началось? Классовая ненависть? Личная зависть? Или, может быть, влияние зарубежных радиостанций?.. Признайтесь, Андрей Донатович! Вам сразу станет легче. Я уверяю вам, вам сразу станет легче.
Я. Да я вашего Чехова… Всегда с почтением – Чехов, “Дядя Ваня”…
Он. Вот видите – “вашего Чехова”! Значит, “наш” Чехов – уже не ваш? “Наши” и “ваши”? Нечего сказать! Ну и змею, извините за резкое выражение, вырастили в Институте Мировой Литературы. (Встает). Да, Андрей Донатович, да! Вы – правы! Чехов – наш. Чехова – мы любим. Мы нашего Чехова никому не позволим топтать ногами! Народ не допустит, Андрей Донатович! Народ на вас смотрит! Народ!..
Я. Против Чехова я никогда…
Он. И вам не стыдно? А это что? (Роется я бумагах). Пожалуйста. Ваш пасквиль: “Графоманы”. С вашим примечанием: “Из рассказов о моей жизни”. Читаем: “Взять бы этого Чехова за его тощую бороденку…” Да как у вас язык по вернулся?! И после этого вы смеете заявлять, что вы – писатель?.. Удивляюсь. (Лезет в ящик стола). Заполним протокол… (В Зеркале над головой Следователя что-то мелькает. С шипением возносятся голубоватые струйки дыма. Слышится возглас: “Носилки! Носилки!” Ни я, ни Следователь не обращаем на это внимания).
Я. Все не так! Это – нечестно! Подтасовка! Это не я!..
Он. То есть как это не вы?! Тут черным по белому сказано: “я”, “из моей жизни”.
Я. Но это же прием такой, будто из моей. Художественный прием!
Он (мрачно). Известный прием и очень, очень художественный: террор!
Я. Да у него и фамилия там другая! Не моя! Посмотрите! Это же он про Чехова, а не я, не автор!..
Он (смеется). Ну вы мастер менять фамилии. Уж что-что, а переворачиваться вы умеете. Переворачиваться, изворачиваться…
Я. Но ведь я осуждаю этого человека, моего бедного персонажа, несчастного графомана… Это же всякому ясно! (Вскакиваю). Во-вторых…
Он. Те-те-те. Не торопитесь. И сядьте на ваше место. Вам некуда спешить. (Смеется). У вас спереди много свободного времени. “Тише едешь – дальше будешь”, сказано в одной пословице. Штудировали Даля? Нет? Напрасно, напрасно. Народные афоризмы украшают русский язык… Не все сразу. Давайте по пунктам. Ничего не по делаешь – канцелярия. Учет и контроль. “Семь раз отмерь, один – отрежь”. Значит так – первое: вы осуждаете свои террористические намерения…
Я. Не свои! Моего героя! И почему террористические?..
Он. Вот-вот: вашего героя. Уточним. Вы раскаиваетесь в призывах к террору, которые вы замаскированным образом вложили в уста вашего героя. Правильно я вас понял? (Записывает).
Я. Господи, вам говорят, это не мой герой, отрицательный, я не разделяю взгляды, я…
Он. “Я – не я, и лошадь – не моя”. Так, что ли?! (Смеется). Ваш герой – и не ваш герой. А где, поинтересуемся, у вас положительный образ? Где конструктивный, так сказать, бережный взгляд на Чехова? И чьи взгляды вы разделяете?.. Розенберга?!
Я. Какого Розенберга?
Он. Альфред Розенберг, идеолог и сподвижник Адольфа Гитлера.
Я. Вы что – совсем очумели?!..
Он (спокойно). Попрошу без оскорблений. С вами разговаривают как с культурным человеком. Вас культурно просят разъяснить ваши противозаконные действия. А вы – хулиганите. Предупреждаю. Все ваши выпады в адрес должностного лица мы занесем в протокол, а вы под ними поставите свою подпись – вот здесь. “Отольются кошке мышкины слезы”, как сказано у Даля.
Я (отворачиваясь). Ничего я не буду подписывать. Сами подписывайте свой террор. Да не забудьте сослаться на словарь Даля: “Бешеным псам – нет пощады”…
Он. Побойтесь Бога, Андрей Донатович! Вы никак – обиделись? Креста на вас нет! Да у меня просто манера такая – цитировать. Имя дело с писателем, иногда, знаете ли, впадаешь. “Век живи – век учись”. “С кем поведешься – хе-хе! – от того и наберешься”… Может, вам, не дай Господи, помстилось, будто я какое-то там давление пытаюсь на вас оказать? Ну сами посудите! Какое давление! Какое?! Что я вам – угрожаю? Запугиваю? Бить собираюсь?..
Я. От вас, говорят, всего надо ждать…
Он. Нет! Не может быть! Неужто вы – вы! – на самом деле так подумали? так могли подумать? Я – не верю. Что ж мы не люди, по-вашему, Андрей Донатович?!.. Кстати, не хотите ли закурить? (Подходит, протягивает пачку сигарет, подносит зажигалку, я с опаской затягиваюсь).
Я. Не то чтобы я думал… Но, понимаете, про вас, как бы это сказать, про ваш комиссариат с давних пор дурная слава… И вначале я даже был приятно удивлен…
Он. Приятно удивлены?..
Я. Что у вас не бьют. Ведь раньше-то у вас – били. И не то что били. Пытали, мучили…
Он. Когда – раньше?
Я. Ну – при Сталине.
Он. При каком Сталине?
Я. Как при каком?! При Сталине здесь – били. Это все знают. Об этом даже ваша “Правда” писала!..
Он (с упреком). Вот опять – ваша! Ваш Чехов, ваша “Правда”… Нехорошо – нехорошо. Недостойно. (Расхаживает по кабинету. Приосанясь). “Правда”, Андрей Донатович, это – официоз. Центральный орган, с которым никто не спорит. Но нужно же иметь и свое мнение! Пора иметь собственное мнение, Андрей Донатович!.. И кто вам все это внушил: бьют, пытают?.. У вас какое-то совершенно превратное, тенденциозное о нас представление. Ну кто вас бьет?
Я. А что вы скажете – при Сталине – не применялись пытки? Не было, по-вашему, нарушений законности в период культа личности?..
Он. Не знаю, не знаю. Я здесь тогда не работал и ничего не знаю… Все это очень преувеличено. Все это раздуто нашими идейными противниками, и не только идейными, Андрей Донатович. Но как вы могли, как вы можете всей этой ахинее верить? – вот чего я не пойму. Вы же наш человек, Андрей Донатович?!
Я. Наш человек?
Он. Разумеется. Вы – наш человек. Не считаете же вы себя врагом нашей Родины.
Я. Не считаю.
Он. Ну вот, ну вот. Мы и договорились. И мы вас не считаем, между нами говорят. Неужели вы думаете, что если бы вы были врагом, настоящим врагом, мы тут с вами вот так бы сидели тихо-мирно, как интеллигент с интеллигентом, и беседовали о каком-то искусстве, о литературе?.. Не хотите ли минеральной воды? Или, может быть, лучше чаю? Кофе?
Я. Если можно – чай.
Он. Одну секунду. (Снимает телефонную трубку). Кто? Дежурный? Срочно, в кабинет 333 – чаю! (Ко мне). Вы предпочитаете – крепкий?
Я. Если можно – крепкий.
Он (в телефон). Крепкого чаю? (Ко мне). С лимоном? Со сливками? По-английски?
Я. Нет-нет. Просто – крепкий.
Он (в телефон). Простой крепкий! Шоколадные конфеты первой категории! Сахар! Печенье! Варенье! Сигареты! (Ко мне). Вы что курите?
Я. Если можно – “Беломор”. Или – “Лайнер”.
Он (в телефон). Две пачки “Лайнера” и две “Беломора”! Спички! Мигом! Одна нога там – другая здесь!.. Что это значит – нет “Лайнера”? Позаимствуйте в буфете! Что?! В гастроном! Как это некого послать? Направьте Чехова! Он у вас там все равно груши околачивает! То есть как это не в состоянии? Передайте от моего имени – уволим на пенсию! Быстро! (Вешает трубку. Ко мне). Так что же – во-вторых?
Я. В каких во-вторых?
Он (проглядывая бумаги). Вы подтвердили, что, во-первых, осуждаете свое преждевременное клеветническое заявление о Чехове, призывающее к расправе над русской культурой. А во-вторых?..
Я. Неправда! Это – искажение! Я сказал…
Он. Согласен! Я все допускаю, Андрей Донатович! Но не станете же вы отрицать, что где-то в глубине души – ну, в самой глубине, – вы, мягко выражаясь, недооцениваете Чехова? Клянусь, об этом у вас имеются, вот в этом ящике стола, вполне проверенные, точные, сведения. Что же теперь нам прикажете, по вашей вине, привлекать к судебной ответственности ваших друзей, свидетелей, ваших, между прочим, студентов, Андрей Донатович, за дачу ложных показаний? Где ваше сердце? Человеческое сердце! Откройтесь! Признайтесь! Уверяю вас – у вас с груди прямо камень упадет… (Обращаясь к двери, хотя стука не было слышно). Да-да, войдите! (Входит колонна тех же оперативников, сплошь переодетых уже в цивильное платье. У некоторых из-под брюк видны сапоги, у одного на голове застряла впопыхах фирменная голубая фуражка. Передний держит на подносе стакан чая. Второй – сахарницу. Третий – банку с вареньем, и т.д. Последний, самый маленький и зачуханный, тащит папиросы, попеременно роняя то одну, то другую пачку. Под негромкие звуки бравурного марша: “Броня – крепка, и танки наши быстры, и наши люди мужества полны!..” процессия торжественно обходит сцену).
Второй оперативник (с сахарницей, отделившись от группы и щелкнув каблуками). Товарищ подполковник, полковник сказал: шоколадные конфеты первой категории – в цейтноте! За неимением… (Тот досадливо машет рукой, и при этом взмахе стол и фигура Следователя погружаются в полумрак, так что дальнейшие движения и речи оперативников ко мне как бы его не касаются).
Первый оперативник (поднося стакан чая, интимно и таинственно). Рекомендую вам, Товарищ Синявский, с нашим подполковником вести себя как можно осторожнее. Форменный чорт! Он, знаете, кого допрашивал? Он Пеньковского допрашивал. Он самого Абакумова на Луну отправил! Будьте начеку!
Второй (с сахарницей). Ваш лучший друг, с воли, не называю по имени, вы сами знаете – кто?! – велел передать – крайне, крайне конспиративно, – что пора сдаваться. Все равно – просил он передать – они все, все про нас знают!..
Третий (с вареньем). Ваша семья в опасности!..
Четвертый (неизвестно с чем). Подготовьтесь к самому худшему…
Первый (вмешиваясь). Завтра же освободят! Только ведите себя разумно…
Второй. Едва ли, едва ли…
Третий. Отсюда еще никто и никогда не возвращался…
Пятый. Они все могут!..
Шестой (самый маленький, с папиросами, шепотом). Я сам из бывших. Привет от Чехова. Он тоже советует лишний раз не залупаться. Сгноят!
Я. От Чехова? Антона Павловича?!..
Шестой. Секрет! Большой секрет! Но Чехов советует лишний раз не залупаться. Желаю успеха!..
(Шествие удаляется под ту же музыку. Следователь – в поле света – протирает глаза, будто проснулся).
Он. Очнитесь, Андрей Донатович! Сбросьте узы, которые вам мешают говорить со всей откровенностью! Будьте Человеком с большой буквы! И вам сразу станет легче… “Мы отдохнем, мы отдохнем!”
Я. Ах да! Опять Чехов! Милый Чехов! Знал бы он… Вы знаете гражданин следователь…
Он (мягко). Меня зовут Николай Иванович.
Я. Знаете, Николай Иванович, я действительно до сих пор, по-видимому, как-то недооценивал драматургию Чехова… (Он быстро записывает). Мне жаль, но бывает же так. Допустимы же разные склонности. Пускай ошибочные, субъективные. Один любит больше Чехова, другой – Гоголя. Разве это преступление? С вами такого разве никогда не бывало, Николай Иванович?..
Он. Конкретнее, конкретнее! Что вы имеет в виду? Какие политические выводы хотите вы сделать из своих ошибок?
Я. Ну, предположим, одно художественное произведение вам нравится, а другое не очень. С вами не случалось?
Он (сдерживая ярость). Со мною случалось. Со мною все случалось. Я и на фронте воевал, уважаемый Андрей Донатович! Я после фронта с бандами боролся в Закарпатской Украине. В Литве. В Венгрии…
Я. Но я не про то. Вы же меня обвиняете, что я Чехова недооцениваю. А вы лично, Николай Иванович, кого предпочитаете – Чехова или Гоголя?
Он. А я всех предпочитаю. Всех. И не пудрите мне мозги! Пока что я вас допрашиваю, а не вы – меня. Извольте отвечать. И без увиливаний! Без этих ваших выкрутасов!
Я. А вот Лев Толстой, например, утверждал, что драматургия Чехова даже хуже, чем драматургия Шекспира. А Шекспира он вообще…
Он. Но вы же не Шекспир?
Я. Ну, конечно, я не Шекспир, кто же спорит?
Он. И не Лев Толстой.
Я. И не Лев Толстой, разумеется. Но вы бы Толстому в подобной ситуации – рассуждая отвлеченно – инкриминировали Шекспира? Или – Чехова? Или – как?
Он (жестко). Вот именно – или как! Мы, Андрей Донатович, с вами здесь не отвлеченные вопросы решаем. Вполне конкретные, политические диверсии, которыми вы занимались на протяжении десяти лет вашей подпольной работы… А до Шекспира мы дойдем, не беспокойтесь. И Лев Толстой от нас с вами никуда не убежит. И Гоголь. Мы до всего доберемся. Постепенно, поэтапно… Итак, вы признаете, что уже давно, со студенческих, может быть, лет, ненавидели Шекспира и Чехова, в особенности патриотические пьесы последнего – “Вишневый сад”, “Дядя Ваня” и “Три сестры”, которые пользуются заслуженным успехом в постановке театра МХАТ и даже за рубежами нашей необъектной Родины… Не так ли? Даже заклятые враги социализма признают патриотическую силу этих творений, в то время как вы…
Я. Заодно с белогвардейцами…
Он (хлопает по столу). Не валяйте дурака! Я старый чекист! Да мы таких к стенке ставили в 18-ом году! Без дискуссий!.. (Из Зеркала начинает валить белый дым, но Следователь не замечает, надвигаясь на меня с нарастающим по ходу речи, нарочитым раздражением). Вы что здесь – на курорте? Чаек попиваете? Варенье? Печенье? А мои дети во время войны сливочного масла не видели! (Терзает китель, будто ему душно). А я за Чехова, может быть, кровь проливал! Людей из землянок, из-под земли, огнем выкуривал!.. (Дым усиливается. В Зеркале блещет вольтова дуга и слышатся приглушенные выкрики: “Кассету! Не та кассета! Опять ты, Пашка, напортачил! Это же Пушкин! Пушкин, тебе говорят!..” Следователь с недоумении хлопает глазами. В то же мгновение раздается пронзительный телефонный звонок. Снимает трубку). Слушаю. Кто?!.. (Подтягивается). Я на проводе… Все в порядке… Нормально. Протекает нормально… Как?.. Виноват. Исправлюсь! Будет сделано! Бедь-сде!.. Заверяю: будет исправлено… Ну что вы! чисто педагогически. Превентивные меры… Нет, еще не дошли… Понял. Вас понял. Сию же минуту… Ясно. Рад стараться!.. Есть! (Кладет трубку. Свет в Зеркале меркнет. Следователь выходит на середину сцены, закуривает. Руки у него трясутся. К мне). …Ну, так что?..
Я. Что – что?
Он. … Тяжело с вами, Андрей Донатович! Тяжелый вы человек. Как еще ваша жена терпит? Нет в вас чуткости. Нет этого самого, элементарного чувства дружбы, сотрудничества, доверия к человеку. Все стараетесь доказать свое “я”. Скромнее надо быть, скромнее… Проще. Вот вы меня чуть до инфаркта не довели…
Я. Я – вас? До инфаркта?
Он (подходит к аптечке, что-то нюхает и жует). Да-а. Чуть мне в горло не вцепились. (Передразнивает). “Чехов! Чехов!” А кому нужен этот ваш, извините за выражение, Чехов? Пристали, как банный лист…
Я. НО вы же сами!.. Только что, вот здесь, меня к стенке хотели… За Чехова!..
Он. Так уж сразу и к стенке?.. Так уж и за Чехова?.. Или вы притворяетесь, как всегда, или я не знаю, за что вам дали высокое звание кандидата литературных наук. Вы что – маленький? В что – не понимаете? Разве в Чехове дело? Не-е-ет! Смотрите глубже. Шире. Не в Чехове соль…
Я. Да где ж тогда? В чем?..
Он. И вы не видите? До сих пор не поняли? Нет? Ну, если хотите – исключительно из личного к вам расположения, – я помогу, подскажу… Так уж и быть. Начинается – на “пе”!
Я. Как это – на “пе”?..
Он. Да что вы – ребенок, что ли? Побойтесь Бога. Состав – состав вашего преступления начинается на “пе”! Даже могу для вас пойти дальше, сказать больше – переходя уже почти границу доверенной мне, государственной тайны: начинается – на “пу”. Из шести букв. Одно слово. Все еще не догадались? Бедненький! Он боится произвести! Младенчик! Ну давайте вместе Пу-у-у…?
Я (выпаливаю). Пурген?!
Он. Какой еще – Пурген? Планете, что ли? Нептун. Плутон. Я что-то не припомню…
Я. Да, нет, по медицинской лини. Что-то вроде очистительного…
Он. А что, Андрей Донатович, у вас связи с медицине? И давно? Э-то что-то но-вень-кое! Ин-те-рес-но! Ну и что вы делали вместе с этим Пургеном?
Я. Ничего не делал. Просто в голову пришло. Название такое. Лекарство. ИЗ шести букв. Пурген.
Он. А-а-а… А я, признаться, уже подумал… Эге-ге, подумал, ваш-то Андрей Донатович, шалунишка, метит куда выше наших скромных предположений. Вы не обижайтесь. Ведь история науки знает много подобных казусов. Отравления колодцев. Водоемов. Ликвидация ответственных работников токсикозным способом под видом госпитализации. За медициной в наши дни, между нами, – ох, какой глаз нужен за медициной в наши дни! (Переходя на шепот). Ведь у них – в шкафах – все яды! Я-ды! Под видом лекарств. Вот вы думаете – я знаю, я заранее знаю все, о чем вы думаете, – что нет и не было никогда этих, с позволения сказать, “Врачей-убийц”. Выдумки, дескать, пустые звуки. И правильно делаете, что так думаете. Пока что, в данный политический момент, – так и надо считать. Но мы-то, мы-то – знаем! Вы не знаете, поскольку вам не положено. Но мы-то – зна-ем! Бы-ли! Не все, конечно. Но были – врачи-убийцы. И кому, если не нам, посудите сами, об этом помнить?..
Я. Но не меня же! Не меня, гражданин следователь, Николай Иванович, не меня – подозревать в отравлении! Кого я мог отравить? и чем? – пургеном?..
Он. Всякое бывает… И потом, Андрей Донатович, – у каждого из нас есть своя в жизни романтическая мечта… Однако вернемся к нашим баранам, как говорили древние. Начнем сначала. Первый блин комом. Напоминаю вторично: на “пу”, из шести букв. Пу-у-у?!..
Я. Пудель!
Он (подумав). Собака?
Я. Да – собака. Есть такая порода собак – пудель.
Он. И вам не совестно? Я краснею за вас, Андрей Донатович. Вы же – мужчина! Мужчина! Не хотел бы я сидеть когда-нибудь на вашем месте, но если бы довелось – честное, благородное слово, – я бы не вилял, я бы не хитрил, я бы не придумывал “пуделя”. И я бы не смеялся. Потому что хорошо смеется тот, Андрей Донатович, кто смеется последним. Я бы сказал, глядя правде в лицо, такому же прямому, каким бы вы были на моем месте, стражу закона и долга, сказал бы, как мужчина мужчине: да, вот здесь я виноват, очень-очень виноват, каюсь, а с этой стороны, с Чеховым, увольте, не причастен. И вы бы тогда, уже за одну эту мою бескомпромиссную правдивость, за мужскую прямоту, меня под честное слово отпустили бы, промолвив: езжай-ка ты, братец, Николай Иванович, домой, к своей семье, к ребенку, который без тебя скучает, и больше не глупи! Но так унижаться, как вы сейчас унижаетесь, со своим “пуделем”? – нет, я бы не стал. Лучше принять и вытерпеть любое наказание… Вижу-вижу, по глазам вижу: вы все еще надеетесь, что это пройдет, что это сон какой-то, мираж – пудель, пустяк, пудинг, пупырь?! А это – реальность, Андрей Донатович. Я говорю вам об этом, потому что искренне желаю добра. Ре-аль-ность! И поэтому, для облегчения вашей совести, вашей участи, еще раз, в третий раз, попробуйте вспомнить. “Пу”, слово на “пу”! Могу, если хотите, еще немного уточнить. Намекнуть… Писатель! И никуда уже не денетесь: у вас на прицеле писатель на букву “Пу”. И ни “пурген”, ни “пудель” не имеют к нему, можете мне поверить, никакого отношения. Ну вдумайтесь, соберитесь с мыслями, напрягитесь! У вас последний шанс в жизни сказать правду. Повторяю: писатель, классик, русский классик, из шести букв…
Я. Пушкин!
Он (откидываясь в кресле). Наконец-то! Правильно: Пушкин!.. Тот самый Пушкин, который, следуя вашим словам, г де это? (роется в бумагах, цитирует) – “на тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвел переполох…” (Хохочет). Откуда вы это взяли, что у Пушкина, вдруг, эротические ножки?.. Ну да ладно! Всему свое время… Поймите, Андрей Донатович, этим словом из шести букв, в данную минуту, в последний момент, вы, может быть, спасли свою жизнь. Пройдут годы, десятилетия, и вы еще вспомните с благодарностью этот день, это чудное мгновенье, и скажете мне спасибо за то, что я заставил – нет! – уговорил вас сказать правду. Ваш прямолинейный ответ – “Пушкин!” – зачтется вам и в окончании следствия, и в определении приговора. “Пуделя” и “пурген” мы не занесем в протокол. Мы не злопамятны. Но “Пушкин” уже всегда, вечно будет стоять – как облегчающее вашу вину чистосердечное признание! Поздравляю! От всей души поздравляю!..
Я (обеспокоенно). А как же Чехов? Чехов все еще на мне?..
Он. Да нет сейчас никакого Чехова! Плюнуть и растереть! Чехов – мелочь. Опечатка. Чепуха. Просто под прикрытием Чехова вы протаскивали куда более далекие планы и виды на Пушкина. Пушкин – вот в чем суть! Пушкин – ведь это целый континент! Широкий горизонт, свободное дыхание – Пушкин! Вы же сами, как художник, тонко чувствующий звуки, должны понимать, что Чехов – не звучит. Подумаешь – какой-то Чехов! Пхе! Кто его помнит – комика, нытика. Вроде Зощенки. Но Пушкин! Пушкин! – это… Эпопея! Эпоха!.. (Пауза). И уж Пушкина-то мы вам в обиду не дадим. Пушкина – мы любим. На Пушкине все сойдутся. Пушкин всем дорог как национальное достояние. И вот здесь-то мы вам, дорогуша, с вашего позволения, дадим по лапам. По лапам! По когтям! А не ходи в наш садик! А не прогуливайся под ручку с неизвестными душеведами из иностранного посольства вокруг нашего нерукотворного Памятника! (Смеется, переходя на резкую, гневную интонацию). Это вам не царский режим!
Я. Постойте! (Озаренный внезапной догадкой). Вы давеча то же самое о Чехове говорили. Вернемся к Чехову…
Он. Но вы же сами признались – Пушкин.
Я. Нет, Чехов. С Чехова все началось.
Он. Кончайте митинговать!.. Вы по чему нашему Пушкину приписали тонкие ножки? Откуда вы знаете, какие у него были ноги? Вы что с ним, в бане мылись? Да после таких слов вы просто второй Дантес! В чьих интересах вы занижаете немеркнущее значение Пушкина?!..
Я (упершись). Значение Чехова я всегда преувеличивал.
Он (не слушая, с пафосом). В то время, как во Франции Де Голль рвется к власти, в тот момент, когда в Новой Гвинее свирепствует мировая реакция, ваши злобные нападки на Пушкина, по указке Пентагона, льют воду на руки сторонников холодной войны. Вы играете крапленными картами на мельницу противников в нашей разрядке международной напряженности. Расовой дискриминации! Классовой стабилизации! Нацизма, маоизма, сионизма и абстракционизма! Да как вас только земля еще носит?!..
Я. Напротив, абстракционизму Чехов хотел…
Он. Мало ли что хотел! Но существует логика, Андрей Донатович. Логика истории. Логика международной борьбы. А логика, – говорят факты, – упрямая вещь. Учитесь мыслить! Мировой империализм спит и во сне видит, как бы выбить у нас из-под ног великое наследие Пушкина и подставить вместо него какой-нибудь гнилой коктейль-холл, какой-нибудь Конан-дойль…
Я (не слушая). Вместе с Чеховым мы ставим барьер холодной войне и переходим на горячую. “Три сестры” зовут братские народы Гвинеи: в Москву! в Москву!.. Ванька Жуков, кидая гранату, кричит империалистам: вам “Епиходов кийв сломал”, а нам “Дом с мезонином” и “Небо в алмазах”!..
Он. Тоже мне сравнили! “Капитанская дочка” у Пушкина – на тачанке – строчит из пулемета…
Я. “Каштанка” Чехова – кавалерия. Вперед, Каштанка, ура!
Он. Тяжелые орудия бьют без промаха: “Борис Годунов”, “Борис Годунов”…
Я. “Чайка”! Забыли? Авиация!
Он. Разведка и контрразведка – “Мцыри”, “Мцыри”…
Я. Так не играют! “Мцыри” это Лермонтов!
Он. Какой же это Лермонтов?.. Ну и пусть Лермонтов. А с вашей “Каштанкой” вы забыли главное! Вы забыли “Евгений Онегин”. Ведь “Евгений Онегин” – это глобальная ракета на голову Америки! После “Евгения Онегина” от ихних небоскребов только барахло собирай…
Я. А все же Чехов…
Он. Не Чехов, а Чушкин!
Я. Не Чушкин, а Пехов!
Он. Нет, Чушкин!
Я. Нет, Пехов!..
(Включается ровный шумовой фон, заглушая наши голоса. Речь переходит в жесты, с пор – с пантомиму. Мы снимаемся с мест, бегаем друг за другом по сцене, отчаянно доказываем, рвем на себе волосы, камзолы, хватаемся за сердце и яростно артикулирующими ртами произносим что-то уже неслышное. Допрос в это время напоминает дуэль – фехтование на шпагах из “Капитанской дочки”. Однако нападающий он, а я защищаюсь, парирую удары, увертываюсь, отступаю… На фоне негромкого ровного шума и наших танцевальных па, все перекрывая, в ступает далекий и очень чистый женский голос – контральто – поющий романс Глинки на Слова Пушкина).

Голос. Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты!
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты,
Как гений чистой красоты…

(По мере звучания этой ангельской музыки, я начинаю тревожно прислушиваться, озираться, как если бы что-то смутно до меня долетало, хотя голос звучит недосягаемо для нас, где=то за нами и над нами, и фехтование продолжается, затягиваясь, быть может, на несколько часов, дней, а то и на несколько лет. В итоге этих оглядок и явного превосходства противника, я оступаюсь и падаю, сраженный его беззвучным, неопровержимым жестом-аргументом. Он подхватывает меня, усаживает, подносит нашатырный спирт из своей настенной аптечки. Музыкально-шумовая, сумеречная завеса спадает, мы вновь возвращаемся к трезвому свету дознания. Я прихожу в себя.
Он. Ну вот и прекрасно! Как вы себя чувствуете? Головка не кружится? Не хотите ли прилечь? Мы можем вызвать врача, Андрей Донатович…
Я. Не надо… Спасибо… Уже прошло… Просто мне что-то послышалось… помутилось… Никто не пел? Вы не слышали?
Он. Когда?
Я. Вот только что, где-то здесь, – никто не пел?
Он. Бог с вами! Кому здесь петь?.. (Смеется). У нас не филармония… Вы слишком восприимчивы… не о чем беспокоиться. Все идет как надо. Как быть должно. И хотя нам с вами пришлось много поработать сегодня и поспорить, большая часть неприятностей уже позади.
Я. Уже все кончилось?
Он. Ну = не все. Но почти все. Вы же удостоверили факт вашего… ваших, как бы это сказать, недостаточно правильных формулировок, касающихся Пушкина?
Я. Правильных? К Пушкину вообще неприложимо это понятие – правильные формулировки…
Он. Вот и хорошо. (Записывает). Ол-райт, как говорят англичане… И потом, вы же согласились, что, рассуждая строго логически, вы, возможно, сами того не желая, не подозревая, играли на руку нашим – и вашим, Андрей Донатович, – и вашим недоброжелателям!..
Я. Кто знает заранее, кому он играет на руку? Даже, вероятно, сам Пушкин не ведал…
Он. Великолепно сказано! (Записывает). Не знаю, как у вас, но у меня к вам, в результате нашего содержательного собеседования, несмотря на отдельные и даже принципиальные разногласия, появилось чувство какого-то душевного контакта. Взаимопонимания, взаимопомощи. И я вам стараюсь помочь во всем, что в моих силах, и от вас жду такой же ответной поддержки. Но ведь так и должно быть между людьми? Не правда ли? Как вы считаете?
Я. Я не совсем улавливаю. У меня как-то все перепуталось в голове. Смешалось…
Он. “Все смешалось в доме Обломовых” (смеется). Бывает, бывает. (Доверительно). Но было бы нежелательно, крайне нежелательно, если вы собственные ваши признания воспримите словно какую-то внешнюю обузу, чуть ли не навязанную вам насильно с нашей стороны. Всякий человек обязан самостоятельно придти к жизненно важным решениям. В том числе к пониманию своей виновности…
Я (вздрогнув). Но я же не признал себя виновным.
Он. То есть – как это? Невзирая на факты?
Я. Невзирая на факты.
Он. Вопреки логике вещей? Логике истории?
Я. Пускай хоть вопреки логике. Не признал.
Он. Ну, знаете ли!.. Впрочем, воля ваша. Угодно капризничать – пожалуйста. Вам же хуже будет. Да и не вам, в конце концов, определять степень своей виновности. Для этого есть иные инстанции… С вас на сегодня хватит.
Я. Так я свободен?
Он. На сегодня – свободны.
Я (вставая). Я могу идти?
Он. Куда идти?!
Я. Не я не знаю – домой?
Он. Вы шутите! Мы с вами только-только начали разговаривать. Только во вкус вошли. А вы – домой?
Я. Что же со мной… делать теперь?
ОН. Как – что делать? Судить будем, судить.
Я. А когда? Нельзя ли поскорее?
Он. Иль вы какие быстрые! Да у нас сегодня, Андрей Донатович, самый первый, самый предварительный день допроса.
Я. И много еще допросов?
Он. Это от вас зависит. Исключительно от вас.
Я. Нет, я хотел узнать, сколько примерно дней допрашивают, ну, таких, как я, – до суда?
Он. По-разному. Сто допросов. Двести допросов. Все в руках человеческих…
Я. Сто допросов?!
Он. Да. А сегодня – первый. (Снимает трубку). Дежурный? Заберите подследственного! (Ко мне). Да вы не волнуйтесь: мы во всем разберемся. Во всем. Нет ли у нас каких-нибудь жалоб ко мне? Дополнений? Разъяснений? (Встает).
Я. Нет. У меня ничего нет.
(Входят три оперативника, из той же группы, в военной форме).
Он. Произведите общий досмотр заключенного. Раздевать не надо. Потом. (Ко мне). На все ваши веди будет составлена опись. Можете не сомневаться: у нас ни одна нитка не пропадет!
(У меня забирают портфель, извлекают оттуда книги, тетради, снимают часы, ощупывают, охлопывают, выворачивают карманы и все складывают на край стола, перед следователем. Под конец снимают ремень).
Я. Зачем же ремень? Как же без ремня?
Первый оперативник. Так положено.
Второй. А это, браток, чтобы ты не удавился.
Третий (еще раз проверяя карманы, полушепотом). Не тушуйся! Может, еще отпустят…
Он (из кучи на столе брезгливо берет двумя пальцами носовой платок). А это еще что у вас?
Я. Носовой платок.
Он (еще брезгливее). Можете взять обратно. (Через помощников платок возвращается ко мне. Все вещи, вперемешку, складывают в портфель и уносят). До завтра, Андрей Донатович! Вас, я полагаю, покормят. Желаю вам доброй ночи. Приятных снов.
Первый оперативник (шипит). Урки!
Я. Что – руки?
Первый. Руки назад! (Меня выводят).
Он (несколько секунд стоит в неподвижности, трет лицо ладонями, как человек, глубоко уставший). Ну и денек! (набирает номер по второму телефону). Товарищ генерал?! Да, это я беспокою. Код 686. Разрешите доложить? На сегодняшний день – закончили. Что?.. С большим удовлетворением… Расколется – куда ему деваться? Уже поддается… Да, да, многое признал… Но ведь только начали, товарищ генерал! Только самое начало!.. (Вешает трубку, подходит к моему столику и выпивает остывший чай, который оставался нетронутым). “Мы отдохнем, мы отдохнем!” (Снимает другую трубку). Дежурный? Приведите следующего! Ну из этих, из свидетелей. Давно ждет? Полтора часа? Ничего – это ему на пользу! (Вешает трубку. Прохаживается). “Мы отдохнем…”
(Занавес)

***
В ожидании приговора нас развели по камерам. Верховный Суд не спешил объявить свое грозное слово. Пауза непропорционально затягивалась, потому что приговор был, конечно, уже готов и нуждался лишь в длительной выдержке, создающей торжественный образ, будто в напряженном антракте его тщательно вырабатывают. Как в такие часы ведут себя другие арестанты, я не знаю. Но после бесплодной борьбы и очевидного проигрыша мной овладело спокойствие обреченного, скинувшего тяжесть забот на шею чужого дяди. Обещанный семерик лагерей плюс пять ссылки, как затребовал Прокурор, простирались впереди настолько необозримой равниной, что проще было вообще об этом не думать, нежели с нетерпением ждать увенчания Суда.
Не я первый, не я последний. Приговоренные к высшей мере, как правило, не допускают, чтобы их всерьез расстреляли. Случается, в минуту выслушиванья они смеются, думая, что над ними подшучивают. Томление, говорят, начинается уже в смертной камере… Двадцатилетники и двадцатипятилетники, дожившие до нашего плаванья, лишь иронически похмыкивали, когда им лепили срока. Они ждали скорее светопреставления, чем рассчитывали отсидеть предусмотренное. Теперь они, постарев, досиживая остатки, потешались над молодой, забубенной своей головушкой, не верившей, что такое возможно. Каждый из нас по-своему спорит с правдой, выходящей за границы рассудка.
По неопытности, сдуру, покуда не пожаловал суд, я стал качать права у коменданта, уговаривая побыстрее перевести Даниэля ко мне, либо мне я к Даниэлю. такой порядок, я слышал, всегда практиковался в конце судебного мытарства. Подельников на последних днях сводят вместе, в одну камеру, как ненужный уже суду, отработанный шлак. До той поры из Лефортова и назад, на ночь, меня с Юлием возили в разных воронках, чтобы мы не перекрикнулись. Сейчас, по-видимому, эта надобность отпала, и нас без греха могли бы соединить. Но чем настойчивее, естественно, я просился к Даниэлю, тем вернее отрезал себе всякую надежду на встречу. Тюремщики любят следовать путем, обратным страстному недоеданию арестованного. Вот если бы мы разругались, поссорились вдребезги, как это нередко случается с обезумевшими однодельцами, нас держали бы теперь вместе взаперти: пусть перегрызутся! Я еще не усвоил, кто мы на самом деле в их разгневанных, похолодевших очах. Наш союз с Юлием почитался у них вражеской вылазкой, буржуазной пропагандой… Они согласно кивали головами: “Да, да, Даниэля к вам безусловно переведут… Это уж такое правило. Закон. Не беспокойтесь. Потерпите еще немного…” Потом: “Понимаете, какая беда – не нашлось конвоя. То есть, мы дали, конечно, конкретное указание. Но комендант забыл или перепутал. Я помощник коменданта. Уверяю вас, в Лефортовском изоляторе вы непременно встретитесь. Успеется, насидитесь еще вместе, вдосталь, еще надоест, куда вы оба торопитесь?!” И разъединили уже прочно, надежно, до скончания лагеря… До сей поры не пойму, чего они так опасались?
Мне лишь бы на общей тризне обняться с Даниэлем, разведать о здоровье, поздравить с крещением в ледяной судебной воде, обговорить, перемыв детали, механику выискивания, подслушивания и, наконец, следствия, когда, загибаясь, он выгораживал меня. Я-то все это видел изнутри, из самого, что называется, естества, из мяса, – по протоколам допросов. Любовь моя, гордость моя, Даниэль – это король. Но не о том слово – первое слово, которое, до зарезу, мне было необходимо сказать.
Был у меня тяжелый сон, в самом еще начале нашего ареста и дела. Я увидел Юлия рядом, в камере, расположенной реально от меня, может быть, за тридцать, за пятьдесят камер, за камнем, за железом, – всего вернее, на другом этаже. Он сидел по-татарски, калачиком, на точно такой же, на которой я спал, койке, поджавшись к стене, с ногами, бледный, изможденный, в разодранной рубахе. Но что меня больше всего резануло тогда в Юлии, – на груди у него, на шее, на черном лаконичном шнурке, висел крест. Чего это он? – я подумал. Религиозностью не отличался. В христианство не путался… Конечно, если рассуждать, крест, он все перекрещивает, перекраивает в нашей балованной жизни, начиная ее заново, от нуля. Вы можете до этого быть кем хотите. Но стоит загореться кресту, и вам крутой перелом, конец, крест. Не то чтобы непременно человек умирал. Видоизменялся. Пусть он себе живет, плодится и размножается. Но каждому из нас, хоть раз в жизни, в знак моста, в напоминание о реальном, был переброшен крест. Не пугайтесь, не обязательно в виде какого-нибудь орудия казни или ноши, которую теперь изволь кряхтеть до неба. Нет. Только засвидетельствуй, признай, поройся в памяти: он был предъявлен. Совсем и не твой, возможно, а чей-то чужой крест. Но рано или поздно, куда ни прячься, он будет тебе поднесен. И – прямо к губам…
Во сне, натурально, в это во все я не вникал. Одно – удостоверился: где-то здесь, за стеной, Даниэль, не в своем виде. Болен, что ли, или хуже, не выживет, в тюрьме ли, в лагере, с вечным крестом на шее? Грех, черный грех на мне. Загубил своего Даниэля. Втравил в литературу, втянул, наркоман, в пустошь, в трубу, откуда живыми люди уже не выходят. Успокаивайся теперь: сам полез, я же отговаривал – схватят. Да в том, что схватят, и был, может быть, соблазн. Писателей, знаете ли, тянет иногда заглянуть за край. Тянет…
Незадолго до этого, на вечеринке у Даниэля, в компании, мы си дели с ним, полупьяные, на полу, в обнимку, и я его чуть ли не в голос оплакивал уже заранее, глядя по черствой, в каракуль, теплой, как варежка, голове негра, по свисающей по=собачьи, премудрой, большой морде, в тяжелых складках, которую, через полгода, я действительно увижу, с новой, еле-еле заметной, горькой ложбинкой у рта, уже под штыком, на удаленном от меня расстоянии скамьи, как специально устроители рассаживали нас, не давая перемолвиться. Мы только переглядывались иногда и криво, понимающе друг другу усмехались, да еще, опустив руки на колени, изображали рукопожатие, рот-фронт. Рот-фронт, Юлька! Писатель – внутри, заперт. Спросим себя, разве писатель, по-настоящему, это не конченый человек? Разве он не пытается всегда извлечь что-то новенькое из своей преждевременной, прижизненной кончины? Я предупреждал. Заперты. Но в друге узнать смертника?.. Литература – капут. Нет, так бросаться собой мог один Юлька…
Чем, однако, полезным заняться в пустоте ожидания, пока там, на небесах, судьи обедают, слоняются без дела, растягивая старательно таинственное свое заседание, как если бы что-то решали, оспаривали в нашей уже решенной без них, апробированной жизни? На счастье, у меня при себе оставались папка с бумагами и официальный карандаш. Ручку они запрещают, как орудие самоубийства. Но по статусу подсудимого пиши карандашом – не отберут, не придерутся, тем более что преступник проходит, так сказать, по писательскому каналу. А может, я себе обвинение сочиняю в предварение приговора? может, я какую-нибудь еще кассацию собираюсь накатать? На сей раз закон был на моей стороне.
И я начал наматывать какую-то бестолочь, приходившую на ум, не имевшую отношения к делу, – главным образом о книге, которую я со временем напишу, благо ничем другим был не в силах себе помочь. Не то чтобы какие-то замыслы роились в моей голове. Руководители не жанр писательства, не литературный зуд, но инстинкт самосохранения, подсказывающий держаться за жалкое призвание крепче крепкого в момент, когда его у тебя, на виду у всех, отнимают. Мне важно было остаться писателем в собственной памяти и только поэтому вытянуть. И если жизнь проиграна и карта перекрыта, перейти на клочок бумаги, на это маленькое подобие необитаемого острова, на котором можно пробовать заново обосноваться.
…Это будет, на само деле, книга о том, как она пишется. Книга о книге… Когда пишешь, не знаешь, к чему это приведет. Но пишешь и пишешь. С закрытыми глазами… Речь должна переворачиваться. На то она и речь. Она полна глубоких, но осмысленных неожиданностей… Ко всякой вещи подобает относиться почтительно, как к слову, которым эта вещь называется. Слово почтительнее вещи. И жить еще не среди вещей, но посреди слов, серьезно… …И погрузиться в сладостный, тихий, движущийся мир прозы… Придумать, на крайний случай, если понадобится, язык, никому не доступный… И, умирая, знать, что все слова были поставлены правильно…
Собственно, не было ни темы, ни сюжета, требующих воплощения. Не было ни героев, ни образов, кроме этой мечты о книге, которая не известно зачем и с чего начнется, а если и начнется, то как ее, когда и каким еще карандашом написать? Речь шла скорее о книге, которая не будет написана, но пребывает где-то там, в состоянии спора да, надежды, в самой себе, в отдалении от автора.
Я так и не написал этой книги и вряд ли напишу. Но прикосновение к мысли о ней всегда поддерживает в самые беспросветные полосы, и когда, казалось бы, все пропало, она является невзначай и тихо-тихо бродит вокруг, как бы медленно созревая, наращиваясь, пускай весь ее смысл состоит в этой сладкой недосягаемости. Да, да, ты только думаешь о ней и не решаешься подойти, не подаешь вида, что когда-нибудь, с годами, за нее засядешь. Она полна неясный и неутоленных возможностей, она вправе быть и этой, и совсем другой, на себя не похожей, сам не зная, куда ее потянет канва, как повернется сюжет и лягут фразы, она вольна существовать бессвязно, необязательно, полнясь до краев мечтами и образами за маячившей перед глазами, но все еще не знакомой, не использованной свободы, по примеру человека, выпущенного вчера из тюрьмы, перед которым отворились ворота на все стороны света. Пока он едет в поезде в неизвестном направлении, а мы в свой черед, ему на смену, по-новому, идем на этап, пока не подоспела, не подступила к тебе книга, ты ей медленно говоришь сдавленным от восторга голосом:
– Не надо. Оставь. Побудь впереди, в этом тайном сознании длительного к тебе притяжения, в предвидении блаженства и ужаса тебе повиноваться, меря всякий день по отпущенным за ночь страницам. Останься такой, как есть, раздайся за эти стены, забудь обо мне, погоди, дай свыкнуться с мыслью, перевести дух, без усилий, без навязчивой привычки писать, сжалься, ты же видишь, как слаб и не умею объяснить, чего ты хочешь, что ты уставилась на меня с укором, словно ветхий пророк, чтобы мы решали, жертвовали, мне завтра в лагерь, насушить сухарей, снять комнату, спросить махорку, добыть очки, заварить кофе, прежде чем годы и годы сидеть над твоей колыбелью, позволь пожить, предоставь отпуск за мой счет, разъедемся, прошвырнемся по городу, без дела, не думая, как сойдутся концы и улицы перевести на страницы, зайдем в кино, смотри, нет черник, бумага кончилась и недостанет бумаги, в довершение дней, для совместных приключений. Уйди, пусти выйти, встретимся через семь лет, на том же месте, если хочешь, дай побыть без тебя, ну хоть в тюрьме, без тени, в неведении, хоть год, хоть месяц. Один день. Постой, куда же ты, слышала, бежим, никто и ничего, ни в мире, ни в камере. Кроме, без твоего покрова, где преклонить колени, залечь, сойти на нет – спаси меня, возьми меня с собой, унеси, книга!…
…Недели через три, к вечеру, за ночь до этапа, меня выдернули к следователю. Мы встретились как старые приятели. К тому моменту – за долгое общение – он как-то притерся и прижился в моем сознании, сделавшись, как бы сказал, наиболее приемлемой, доброкачественной маской среди судейских теней и привидений тюремного клана. При всех маневрах, он видел во мне более или менее живого человека, и я старался, ответно, то же самое в нем разглядеть. Не то чтобы от него исходило расположение. Благовоспитанный чиновник, он-то и подвел меня под обвинительную секиру, с вытекающим отсюда развитием. Но следователь Пахомов, в отличие от других инквизиторов, просто в силу хотя бы наших постоянных контактов, оброс материальным лицом в моих глазах и мелким и подробностями, которые, в общем-то, и позволяют нам судить худо ли бедно о человеческом характере. Во всяком случае в призрачном мире тюрьмы он сплачивался для меня в доступную восприятию, пускай и неясную, ткань. После суда на Пахомова было приятно смотреть.
На сей раз, в последний вечер, он представлялся огненным. Удовлетворение и какая-то подавленность вместе были написаны на его полном лице. Ему меня было жаль, по-отцовски. Как и многие другие, он знал приговор наперед, но по долгу службы выражал соболезнование и грустно умывал руки, призывая в свидетели, что ни он, Пахомов, ни органы госбезопасности к моей судьбе не причастны.
– Честное слово, у нас никто не думал, что столько дадут!.. Нет, мы не хотели!.. Что поделаешь – закон! Вне нашей компетенции! Это много – семь лет! Да еще строгий режим! Вы сами заработали! Не надо было глупо вести себя на суде… Я предупреждал – и вот результаты. И потом это ваше заключительное слово на процессе. Лично я не в курсе, чего вы там городили, но это же, все говорят, скандально, безобразно… Ни в какие ворота!.. просто ни в какие ворота… Зачем вы так… вы сами себя… сами себе…
Он спихивал грез за тяжелый срок на меня. Это так понятно. Никому, за редким исключением, не хочется быть палачом. Сколько раз, и дальше, и прежде, люди, меня истреблявшие, объясняли мне доверительно, что сам я во всем виноват. И назывались – друзьями… С какой же стати Пахомову лезть в малюты? Он только со мной размежевывался, как с тонущей льдиной, поскольку был хорошим, обыкновенным человеком, как сам рекомендовался. Ничуть не хуже меня.
Недавно, уже в Париже, мне привиделось во сне круглое, детское лицо Пахомова, с маленькой, сдобной бородавкой у рта, как это иногда бывает. И он брызгал слюной на то, что я сейчас рассказываю:
– А я не щелкнусь! Ты не думай. Это те щелкались, те – из старой гвардии! А я – не щелкнусь!..
К чему это он! Такими словами мы никогда не обменивались: “щелкнусь”, “не щелкнусь”, “старая гвардия”… Откуда они берутся? Сны и явь редко совпадают.
Конечно, его со мной многое связывало. И в следующий раз, при случае, я еще постараюсь поймать Пахомова на слове, как он ловил меня, выводя на чистую воду. Допрос – обоюден. И нет конца допросам. А пока – что сказать? Ну, средний класс. Хороший следователь. Добропорядочный человек. Одно уже имя говорит в его пользу и звучит спокойно: Пахомов. Виктор Александрович – тоже просто и немного по-домашнему, но в меру. Не надо бояться.
Сейчас, прощаясь, он казался почему-то расстроенным. Это после объяснилось, много после, чем, собственно, Пахомов был тогда угнетен. Процесс сорвался. Спектакль провалился, и ты помог этому, писатель. Не обобщайся: совсем не в тебе дело. Но дело получило толчок, ход, благословение, огласку, бешеный успех и, не дойдя до покаяния, до кульминации, упало. Это как в романе, представьте. Ни с того ни с сего герой выходит из строя, вылезает из фабулы, из кровати, буквально, из объятий Прекрасной Дамы. И говорит: “Я пойду пройдусь…” Это после всех-то в публичных процессах завоеванных достижений? Когда всякому ясно, как правосудна страна. На Верховном-то Суде – не признать? Увильнуть? Вредительство. Как взорванный долгожданный Дворец. Как диверсия на транспорте. На фабрике. Только-только налаживалось. Фейерверк. Форму. О, не верь – не твои семь лет задели Пахомово мохнатое сердце. Не был бы он подполковником по особо важным делам. Сам ты хвостатый! Сам во всем виноват! Тем временем, покуда, нахохлившись, без выходных дней, заседали, делили дело, сходил бы в универмаг: куры из Ирландии! Не возразить. Безболезненно. Пока там, в камерах, по лагерям догнивают, они ковали, трудились, не покладая рук, вы сиживая золотое яичко. Пасхальное. Разбилось. Мышка бежала, хвостиком вильнула, яичко разбилось. И вся сказка! Это надо оценить. Готовился к празднику, к 23-му съезду, партийный, от КГБ, подарок. Показательный, с оглаской Западу, на белоснежной, с хрустом, салфетке… Но куры из Ирландии – разве они поймут? И кто продолжит? Чем возместить? Что делать? Я спрашиваю: как выразить?! В миракли, в пристяжные ЦК, позванивая колокольцами, с Лениным в санях, во дворец, в казнях, с реабилитацией Сталина, въехать, в регламенте, с псалмами и залпами под звездой, под горькой звездой Семичастного. Под высокой его, под закатывающейся слезой…
– Вы сами виноваты,- бормотал Пахомов, думая о чем-то своем. – Вы сами виноваты, Андрей Донатович…
О товарище Семичастном я в состоянии размышлять исключительно отвлеченно, по звукообразу имени, которое остановило меня с чисто графической стороны, спускаясь на паутине в виде подписи на обвинительной грифе. Какое-то удивительное длинное и, чудилось, не вполне основательное для занимаемого положения имя. Даже генерал Волков, не говоря о Пахомове, весил больше. Сами посудите:
“Председатель Комитета Государственный Безопасности при Совете Министров СССР, генерал-полковник
В.Е. Семичастный.
Начальник Следственного Отдела СССР, генерал-лейтенант
А.Ф. Волков
Следователь по особо важным делам, подполковник
В.А. Пахомов”.

Все ниже и ниже, по строчкам. И, наверное, потому, что писался Семичастный выше и протяженнее всех, он складывался у меня в уме в длинную, складную фигуру, вроде Дон-Кихота, для которой, если взойдет она в комнату, делались бы специальные проемы и прорези и потолке, точно расчерченные, по линейке, чтобы было куда ей девать узкогрудое туловище и слаборазвитые плечи, терявшиеся в прорезях уже следующей надстройки, где она размещается верхней частью, всегда непостижимо отсутствующей. Мне-то снизу были видны только ее ноги, наподобие ходуль, неустойчивые, хилые ноги, спускавшиеся для подписи. Кто же мог предугадать, что смутное это чувство, исходившее единственно от растянутых очертаний фамилии и министарт, вскоре оправдается и семичастный, комсомольский работник, верзила, кулачный боец, на расправе с пастернаком схвативший олимпийский приз, исчезнет с горизонта, словно конькобежец, уступая дорогу блистательному рекорду Андропова?..
– Вот и доигрались! – попрекал мягко Пахомов. – Вели вы себя умнее, и все бы обошлось.
А я, не горячась, излагал ему порядок судебного разбирательства, о котором он будто бы впервые от меня слышал, с удивлением, поскольку ведь это уже иная, дальнейшая, в передаточной системе идей и звеньев, коллегия, независимая от следствия, ну как я не понимаю, другая, во что вникать ему по закону не положено, во избежание воздействия заинтересованного лица, для правильности, в соразмерении выводов, чему я не перечил и, пользуясь видимым различием колес в конвейере, обрисовывал верховные головы на уровне помойного дна. Казалось, он сострадал мне и наслаждался нехотя мерзостью простоволосых своих, судейских коллег, пока, похохотав, не спохватился:
– Однако, знаете, какие мы письма получаем с той поры, как это – не по нашему, поверьте, желанию, – попало в печать? Сотни писем! С требованием для вас, не шутите, смертной казни… Вот пишет одна, бедная уборщица: у нее сын, за небольшую кражу, восемь лет схлопотал! А вы! – за совершенное вами! – семь?.. Что вы валите на Смирнова, на общественных обвинителей Кедрину и Васильева?.. Вам их благодарить надо! Благословлять!.. Да весь народ считает, что мало вам присудили… Выпусти вас, предположим, вот сейчас, на свободу, на улицу, – вас бы растерзали…
В его тоне слышалась горечь, смешанная с откровенной угрозой. Откуда мне было знать, что мой Пахомов репетирует оборонную речь донского казака на 23-м съезде? Дескать, секим башка! на гоня! газават! и слава партии! Шла джигитовка. Велась тяжелая артиллерийская полемика с Западом. Естественно, письма, пресса и весь народ были против меня. И только он, Пахомов, с его карательным аппаратом, еще охраняли нас от ярости народной. Но и они не всесильны, Намекал он, разводя руками. Если бы суд, по просьбе трудящихся, пересмотрел дело, то… В это я верил.
Сокамерник, из бытовиков, хороший парень, вздыхал:
– Лишь бы вас подольше попридержали в Лефортове. Пока волна не уляжется. Вы не знаете блатных. Политические для них – фашисты. А вы еще хуже. Могу изуродовать, свести счеты по газетам…
Кое-что из газет я уже смотрел. Самую малость. НО и без этого, по всей атмосфере, было заметно, что народ не потерпит в своей среде отщепенцев, которым самое безопасное место в тюрьме. Сокамерник мне сушил сухари на батарее, приготовляя на этап, и все молил бога, чтобы повременили с отправкой. Пускай сперва изгладится память об мне и Даниэле.
– Хотите на прощание я вам дам добрый совет? – спросил Пахомов, светлея лицом, словно о чем-то вспомнив. – Не как следователь КГБ. Просто как человек с известным жизненным опытом…
Я рад был его послушать. С тех пор, как допросы кончились, он мне даже нравился или, точнее говоря, занимал с собственно психологической стороны, как человеческая природа всей этой особой и странной для меня разновидности существ, сделавших совею профессией уловление и защемление ближнего. Всегда интересно знать: что есть крокодил? Казалось, через него я постигну когда-нибудь и тайну власти, и загадку современной истории, общества, положившего делом жизни истребление жизни, личности, искусства, меня, в частности… В качестве же человека, индивидуального лица, которое я за ним всегда подозревал, он не возбуждал антипатии, и я не держал на него сердца. Просто мы с ним немного разошлись во мнениях… Пахомов рассмеялся:
– Вы уже насторожились?! Да бросьте, Андрей Донатович, все время думать, что вас обманывают… Мой дружеский совет очень прост: сбрейте бороду. До отправки в лагерь сбрейте бороду. Рекомендую…
– А когда этап?
– Право, не знаю. Это же, сами понимаете, – вне моей компетенции…
Он сделал обычную свою, брезгливую гримасу, которую я уже заучил, означавшую, что тюремные порядки не имеют к нему касательства. Сопоставление с тюрьмой странным образом его коробило. Как-то, еще в начале нашего знакомства, он поинтересовался: “Вас, Андрей Донатович, наверное, там плохо кормят?..” – с сочувствием, понизив голос, выражая одновременно крайнее сожаление, что ничем решительно, при все желании, не в силах мне помочь. Помнится, в раздражении, я осведомился: где это – там?” Ну-у, – помялся он вольяжно, избегая неприятного слова, – ну там, надзорсостав, персонал…” Стоило мне, однако, иронически усомнится, да возможно ли такое, чтобы он, следователь по особо важным делам, всю жизнь проработавший бок о бок с тюрьмой, вот здесь, за этой дверью, не ведал, как содержат арестованных, чем их кормят в его тюрьме, как он искренне обиделся. И это не было, уверяю вас, обыкновенным его, изо дня в день, должностным хамелеонством, к которому я тоже достаточно уже присмотрелся. Нет, это был взрыв живого негодования! Почему?! Какая связь?! Одно дело – тюрьма, другое – следователь. Это же разные вещи! У них и министерства разные – МВД и КГБ. У одних малиновые фуражки, у других голубые. Но главное – функции, функции несопоставимы! Неужто я думаю, что это он, Пахомов, здесь меня держит, стережет, плохо кормит? Что он меня арестовал? Что он, может быть, и прокурор, и суд, и тюрьма, и лагерь? Все – он?! Да у него узкая специальность – следователь! Конкретный отрезок. От сих – до сих. Меня послушать, так он, Пахомов, – и все наше государство, и печать, и общество!.. Он не ошибался. Что все это он, Пахомов, – я так и думал, между прочим, откровенно говоря. Только сам он об этом еще не знает. Однако, когда этап, – он знал. Точно знал!
– Как вы думаете, Виктор Александрович, – меня вместе с Даниэлем отправят? В одном вагоне, в один лагерь?
– Повторяю, я не в курсе. Но скорее всего – вместе. Надеюсь… И сбрейте бороду, мой совет. Сегодня же вечером. Попросите надзорсостав – они сделают. Будете как новенький…
– А куда?
– Тоже не знаю.
– На север? На восток?
– Скорее всего – не на север: по секрету, так уж и быть… Может, даже на юг. Южнее – Москвы…
Он улыбнулся. И следователю кстати бывает сказать вам приятное.
– В Казахстан?
– Вот видите – вы какой! Все хотите допытаться… Нет-нет, больше я ничего не скажу! Но бороду снимите. И вам не к лицу… И, потом, знаете, привяжутся… Воры, уголовники. Могут и поджечь. Поднесут, знаете, спичку – и вспыхнет. Как сто сена…
– Ну когда сожгут – тогда и сбрею. Успеется.
Следователь поскучнел. Заботился он обо мне или запугивал, чтобы сбить спесь? Сокамерника вот тоже тревожила моя борода. К чему лишний раз обращать на себя внимание?.. Могут изуродовать… Но как это ни смешно, снять бороду в тот момент казалось мне спуском флага.
Внешности своей, портрету, я значения не придавал. Плевать мне на какую-то бороду! Но уж очень они что-то старались, настаивали… Раскаяние? Измена себе? Потеря лица? Чего этот Пахомов., по важным делам, крутится вокруг бороды?.. Нет, сволочи! Не дамся. Короче, мало-помалу я становился уголовником, как сами они называли, злым и недоверчивым зеком, высчитывающим каждый шаг от обратного. Только от обратного!..
Да и то, пораскинуть мозгами, пройдет год, большой лагерный год, и к Даниэлю, на 11-ом, подвалится заезжий чекист, к станку, в производственной зоне.
– Привет вам от Синявского! – скажет, внимательно поглядев, как Даниэль вытачивает какое-то по норме, дерьмо. – Я только что из Сосновки, в первого лагпункта. Синявский просил кланяться…
– Спасибо, – ответит, не поворачивая головы, Даниэль. – Что Синявский?
– Нормально. Ничего. Здоров. Недавно побрился…
– Как – побрился?! – не поворачивая головы, Даниэль.
– Да вот так. Он теперь без бороды. Я сам его видел. Разговаривал. Вот привет вам привез…
Стоит ли пояснять, что я и в глаза не видал этого хмыря? И бороды не брил. Далась им моя борода! И никакого привета, с чекистом, не посылал…
Расставаясь со мной, Пахомов, в последний раз, по советовал:
– Ох, подожгут вам урки вашу лопату! И не идет вам совсем. Помяните мое слово!..
И взаправду, утром – этап. Все как полагается, как читали: Овчарка, автоматчик. “Шаг вправо, шаг влево…” Ноги разъезжаются. Март. Со свежего воздуха я шатаюсь. Неужели действительно выстрелит, если, допустим, поскользнусь? Дальняя, тыльная сторона вокзала. Кажется, Казанский? Не разобрать. Черные человечки копошатся на шпалах. Светает. Скользко. Всаживают в поезд на каких-то интимных путях. Безлюдно. Пустой вагон. Голое железо. Через весь зарешеченный коридор, дальше, дальше, в передний отсек. Стоп. Тройник. Один. “Столыпин”. Полчаса не прошло, слышу топот, ругань, лязг, толпа, забивают арестантов, в клети, по отсекам, на докатываясь до меня. А да – я же политический, опасный! А за мной, за перегородкой, по клеткам, вперемешку – блатные, урки, бытовики – навалом! Бедняги! Я, как барин, сижу один, в отдельном тройнике, чтобы не было эксцессов, наверное. Ловлю имена, голоса. По вагону – гогот, брань, перепалка.
– Люба, Вера! Хочешь – пососать?
уж на что я привычный…
– Иди на хуй! – огрызается Люба или Вера. Кокетничает. Бодрится, чтобы не заплакать. Весело кричит “на хуй”, а в голосе злые слезы. Сколько ей дали – восемь или десять? Мне как-то совестно в одном купе на троих… Трогаемся, вроде. Куда? Я не верю Пахомову. На юг или на север? Не все ли одно? Едем. Кажется, едем. Не доводилось еще в вагоне без окон, где только по стуку колес успокаиваешься: едем!
Разносят кипяток. Хлеб, селедка. В зарешеченную дверь, ромбами, виден отрез коридора. Бегает конвой. Огрызается: кого в уборную? Меня, меня в уборную! Выводят. Спереди и позади по солдату. Руки назад! Не оборачиваться! Иду на о правку. Кошу глазом: слева, людской стеной, в зоопарке, – глаза, пальцы, носы. Не задерживаться! Быстрее! И вдруг – в затылок – призывным криком:
– Синявский! Синявский!
Не останавливаться! Шальная мысль: Даниэль? Юлька? Здесь? Его тоже везут? Кто другой узнает меня? Нет, не его голос… С оправки. Кошу направо. Зеки, зеки и зеки – как сельди в бочке. Сзади – опять:
– Синявский!..
И – смех… Нет, не Даниэль! Но откуда? Кто?.. Камень на сердце. Догадываюсь: конвой разболтал. Либо специально подстроено. Хотят проучить, напугать. Пахомов предупреждал: подожгут. Сбывается…
Подходит начальник конвоя. Молодой, собранный. Точеный. Затвор от винтовки. Смотрит спокойно и холодно ко мне в клетку.
– Откуда, – спрашиваю, – у вас тут, в вагоне, знают меня по фамилии? Все документы – у вас. Никого же не было, когда меня – заводили. И, вообще, никто меня никогда не видел. Почему окликивают? Это вы им рассказали?..
Тот долго и мрачно, через решетку, покачиваясь, всматривается в меня. Вспоминает. И Злобно, словно я Пугачев, чеканя:
– А тебя теперь все знают!
Лицо мраморное, прекрасное, как это в мраморе бывает, с розовыми прожилками, в сдержанной ненависти ко мне, которые, не дай Бог, нальются чуть более розовой кровью, и треснет – мрамор, но белое покамест, как бюст. Из таких бы лиц высекать памятники легионерам конвойной службы, когда боец держит тебя на прицеле, а та рычит, та рвется с прицепки, но тот, усилием воли, ее осаживает назад, с непроницаемым, как пьяный, лицом, в исполнение дисциплины, презрения и гордого довольства собой, что он тебя не убил, только смерил взглядом и, не удостоив внимания, цокая подковками, пошел дальше по вагону.
– А тебя теперь все знают!
Плохо мое дело. Ясно: конвой разболтал – кого везут и за что. Только вот куда и сколько еще ехать – неведомо…
Вечером или ночью – в темноте, в прожекторах не поймешь, который час, – выгружают. На сей раз – всех вместе, не разбираясь в мастях. Сбитой в загон отарой мы вертимся, мы теснимся на снегу, в прожекторах, наставленных в наше крошево.
– Где мы? – громко спрашиваю.
– В Потьме! Мордовская АССР! – отзывается рядом какой-то, должно быть, бытовичок. – Вы что – не узнаете? Раньше – не бывали? Вы из какой тюрьмы будете, простите?..
– Из Лефортова.
Твердо – из Лефортова. Для меня Лефортово – марка. У меня отец еще сидел в Лефортове, и я ему деньги носил. Что ни месяц – 200 рублей, считая старыми деньгами. Для них – неизвестно еще, звучит ли это имя, означает ли что-нибудь? Но я – из Лефортова…
– Из Лефортова?! – разом откликнулось несколько голосов. – Смотрите – он из Лефортова! Один – из Лефортова! Где – из Лефортова?..
Когда я повторяю сейчас эти гордые знамена – “из Лефортова”, – я знаю, что говорю. И мне хочется, чтобы Лефортово оттиснулось на лбу режима не хуже, чем Лубянка, Бутырка, Таганка… Лефортово почиталось, между знатоками, особенной тюрьмой. За Лефортовым стлались легенды, таинственные истории… Будет время – я об этом расскажу. А пока:
– Я из Лефортова…
Смотрю, проталкиваются – трое. Судя по всему – из серьезных. Независимо. Раскидывая взглядом толпу, которая раздается, как веер, хотя некуда тесниться.
– Вы из Лефортова?
– Из Лефортова.
– А вы в Лефортове, случайно, Даниэля или, там, Синявского – не видали?..
– Видал. Я – Синявский…
Стою, опираясь на ноги, Жду удара. И происходит неладное. Вместо того, чтобы бить, обнимают, жмут руки. Кто-то орет: “Качать Синявского!” И – заткнулся: “Молчи, падаль! Нашел время…”
В большой, общей, – я никогда еще не видал таких больших и общих, – параше, куда вмещается разом пол-этапа, где мы будем спать рядами, строго на право боку, чтобы уместиться на нарах и не дышать друг другу в лицо, – все проясняется. Народ грамотный, толковый. Рецидивисты. У одного четыре судимости. У другого – пять. Я один – интеллигент, “политик”. Послезавтра, говорят, нас развезут, кого куда, по ветке, по лагпунктам, которых всего, считая по номерам, девятнадцать. И мы уже не встретимся, не пересечемся. Политических с некоторых пор отделяют от уголовных. Чтобы не слилась, очевидно, вражеская агитация с естественной народной волной. Боятся идеи? Заразы? Им виднее. У них опыт позади – революция. Но куда еще идейнее, активнее добрых моих уголовников и кто из нас тут, не пойму, опасный агитатор? Каждый торопится выразить свое уважение. Еще бы – читали в газетах! большой человек в преступном мире! пахан!..
– По радио про вас передавали, Андрей Донатович!.. Я сам слышал!.. По радио!..
В блатной среде ценится известность. Но есть и еще одно, что я уцепил тогда: вопреки! Вопреки газетам, тюрьме, правительству. Вопреки смыслу. Что меня поносили по радио, на собраниях и в печати – было для них почетом. Сподобился!.. А то, что обманным путем переправил на Запад, не винился, не кланялся перед судом, – вырастало меня, вообще, в какой-то неузнаваемый образ. Не человека. Не автора. Нет, скоре всего, в какого-то Вара с прописной, изобразительной буквы, как в старинных инкунабулах. И, признаться, это нравилось мне и льстило, как будто отвечая тому, что я задумал. Такой полноты славы я не испытывал никогда и никогда не испытаю. И лучшей критики на свои сочинения уже не заслужу и не услышу, увы…
– Ловко ты им козу заделал!
– Я – думал, а ты – писал!
– Семь лет – детский срок! И не заметите, как пролетит…
– Да за такой шухер я бы на вышак согласился!
– Скажи, отец, и я поверю! – выскочил молодой человек, шедший по хулиганке. – Коммунизм скоро наступит? Ты только – скажи…
Куда мне было деваться? Здесь же, среди них, в принципе, и стукачи водятся… Пахомов, еще до суда, напутствовал: учтите – за продолжение в лагере в устной или в письменной форме… Наша вольница, однако, не приученная к подводным камням хитрой 70-ой статьи, завороженная, умолкла. Все ждали от меня, наступит ли коммунизм.
Как опытный педагог, я ответил уклончиво:
– Видите ли, за попытку ответить на ваш интересный вопрос я уже получил семь лет…
Каторга ликовала. Казалось, эти люди радовались, что никакой коммунизм им больше не светит. Ибо нет и не будет в этом мире справедливости…
Перед сном уже, у противоположной стены, встал над телами, на нарах, чахоточного вида шутник. Я узнал его по голосу. Это он куролесил с девушками в вагоне, заводил знакомства. А в чем душа держится? удилось, ребра просвечивают сквозь заношенную, до подкладки, кожанку. Он явно рисовался – на веселую аудиторию:
– Слушай, Синявский, это я кричал “Синявский”, когда тебя вели на оправку!..
вскидываюсь в изумлении:
– Но как вы угадали? Кто вам сказал тогда, что я – Синявский?..
– А я не угадывал. Вижу, ведут смешного, с бородой. Ну я и крикнул – Синявский! Просто так, для смеха… Мы не думали, извините, что это вы…
Да, Пахомов, не повезло вам с моей бородой. Подвели вас газеты. Обманули уголовники. И вам невдомек, как сейчас меня величают, как цацкают меня, писателя, благодаря вашим стараниям. И кто? Кто?! Воры, хулиганы, бандиты, что, дайте срок, всякого прирежут, независимо от ранга. И нас раньше, по вашему наущению, резали. Времена, что ли, не те? верить вам перестали? Народ, ваш народ, Пахомов, из которого вы вышли, а не я, которым вы гордитесь, клянетесь, козыряете что ни час, а не я, от которого остерегали, который науськивали на меня: изуродуют! спалят! растерзают!.. Вам, выходит, Пахомов, его надо бояться? Настала моя пора. Мой народ меня не убьет. Вас бы, боюсь, не убили. Не подожгли бы волосы, чего доброго, – и безо всякой бороды? В споре со мной вы проспорили, вы проиграли, Пахомов!
Не к вам, а ко мне потянутся в лагере заезженные вами люди – на исповедь, за утешением: а может, еще напишет? Меня будет спрашивать уркаган, с бойницами вместо глаз на лице, доведенный до петли бесчисленными сроками, кого для пользы дела из доносчиков, из начальства убрать перед концом. Все одно – помирать, больше не может, посоветуй, писатель, поконкретнее, поточнее – кого? И мне, а не вам достанется его уговаривать, чтобы никого не губил в подвернувшуюся, злую минуту. Ко мне приползет доносчик, подосланный вами, и, заглядывая в глаза, предаст вас, раскрыв карты, что выведываете вы обо мне и что ложное вам принести в зубах по вашему заказу. Меня вызовет нарядчик, определяя с этапа, куда поставить, и, заперев дверь на ключ, признается, что не в силах ничего полегче для меня изобрести, поскольку вашей рукой, из Москвы, от КГБ, наложена резолюция в деле: “использовать только на физически тяжелых работах”, Пахомов.
За что мне такая удача, Виктор Александрович, как вы считаете? За добрый нрав? За прекрасные глаза, как вы любили выражаться? Да нет, единственно за подлую репутацию несогласного с вами, перевернутого в сальто-мортале несколько раз и вставшего на ноги, на равных с ворами, писателя. За книги, по вашему обвинению, самые ужасные, клеветнические, лживые, грязные, за преступные книги, которые здесь никто и не читал, кроме вас, и не прочтет, напечатанные там, где никто не бывал и не будет, непонятные никому, ненужные, где все это уже несущественно, неважно. Меня высаживают – раньше всех, одного, из битком набитого поезда, на первой же маленькой лагерной остановке “Сосновка”. До – свидания, Андрей Донатович! До свидания, Андрей Донатович! – скандировал вагон. У них направление ехать дальше по ветке, а меня внизу ждал уже автоматчик с овчаркой – вести пешком в зону. “Шаг вправо, шаг влево – стреляю без предупреждения”. – Прощайте, ребята! – Мне вдогонку, в дорогу, неслось из задраенных вагонов:
– До свидания, Андрей Донатович…
– Еще раз обернешься – выстрелю, – сказал беззлобно солдат.
– До свидания, Андрей Донатович…
А ведь им, наверное, Пахомов, из клеток, в духоте, вслепую, так слажено, коллективно выговаривать мое непривычное имя-отчество было ни к чему. Да и ласковое, радостное “До свидания” не шло к обстановке, Виктор Александрович, не шло к этим прокаженным устам. Это вам не театр. Что скажете сейчас, в продолжение ваших допросов? Я-то одно помню:
– Море приняло меня! Море приняло меня, Пахомов!..

Глава вторая
Дом свиданий
Случалось ли вам, любезный читатель, бывать в Доме свиданий? Если нет, позвольте для начала, ради удобства рассказывания, описать вам эту скромную, барачного типа, гостиницу, прилегающую к вахте и контрольно-пропускному тамбуру, на рубеже лагерной зоны и вольной проезжей дороги. Дом свиданий служит нейтральным, я бы сказал, предзонником, хотя практически расположен уже на территории зоны, вдаваясь в нее невзрачным, продолговатым мыском, полуостровом, окруженным с трех сторон, не считая забора, перепаханной запреткой и проволокой. Четвертая сторона Перекопа – вахта с надзорсоставом: вход и выход в Доме свиданий. Баста.
Здесь, на тюремной земле, раз в год – на трое суток в лучшем случае, на сутки, на одну ночевку, – утраченная семья арестанта восстанавливает как умеет, законные права и обязанности сумбуром поцелуев и кладезем слез. Потому и называется это заведение, как в старые времена, – Домом свиданий, и все эти оттенки значений правильны, читатель. Публичный дом, постоялый двор, сиротский приют, последние проводы… Тюрьма, знаете, во все вносит свой превратный, саркастический смысл. Но и нет на земле прекраснее и святее обители и более, в то же время, высокой и удаленной Горы, откуда бы мы созерцали разбросанные по свету долы и веси, реки и ущелья. Здесь демоны сходятся с ангелами раз в год, по разрешению Начальства, мужья с женами, дети с отцами, живые и мертвые. Только еще неизвестно, кому хуже из них. И кто мертвый?..
Вдоль коридора – кельи, окнами на забор: ни свет, ни застенок. Разве что караул протопает по ухоженной дорожке, да “кто идет?!” разнесется, подобно эху в горах. Смена постов…
В отдельной комнатке – все как у людей. Два стула. Тумбочка. Стол. Кровать. На окне – белые сторки. Можно задернуть решетку, и – как дома… Раз уж дали вам личное счастье, на столе – что душа пожелает. Окромя птичьего молока. Белый хлеб. Сало. Ешь – не хочу. Гужуйся! Консервы – тресковая печень. Сливочное масло. Сахар-рафинад. Повидло… Набивают курсак отощавшему постояльцу – за год назад, на год вперед. В три дня, максимум, надобно все съесть. Ответственно… И это главное, зачем едут бабы, с узлами, с баулами, с тремя пересадками, в очередях, на вокзалах, за билетами, ложась. Да еще скоро ли пустят? да и пустят ли? – не то сиди, кукуй в вольном поселке, снимай сенник втридорога у прижимистой жены вертухая, а дома – на другом конце света – корова не доена, дети болеют и отпуск, за свой счет, с МТС уже просрочен… А и кем, спросим, удержится дом без нее? Все сама, все сама, бабоньки… Но и кто, кроме нее, накормит и уважит хозяина? Хозяин-то совсем отощал. Еле ноги волочит. Не дай Бог, не… Впереди пять-семь-пятнадцать лет заключения…
О, русские женщины – о, тягловая, лошадиная сила страны!.. Почему – русские? Литовские, украинские, армянские, еврейские, киргизские, лапландские бабы – со всех краев едут в Дом свиданий. Слово-то какое: Свиданий! Как девушки – подкормить мужика. И по-русски-то иные “мама” сказать не могут. Лопочут по-своему. А мир – холоден. А начальство-то грозное. Играет трензелями. – Ежели – говорит – ваш супруг не о думается, не изменит поведения, не родит норму выработки, – не дам свидания. Не дам, да и только! – Смеется, змей. Что хотят, то и делают, враги народа…
Но пожрет хозяин – раз в жизни – от пуза. Передаст привет деткам. Смотреть бы век, любоваться, пригорюнившись, как он жует. А ему уже и не кушается. Отодвинул тарелку: так много?.. У него дом в глазах. Пожаром в глазах – дом…
Пристроившись к ветчине, к пирогу с капустой (сама пекла), не позабудем о второй доходной статье нашей бухгалтерии – о кровати. За столом едят, на кровати… Чего греха таить. Извините за невоздержание, но что вы прикажете делать на кровати, коли, считай, раз в год довелось до бабы дорваться? Зайдут в номер, набросят крючок, чтобы надзиратель не вперся, и давай озоровать!..
Мы знавали бугая, что из-за этой вредной идеи прямо в БУР загремел с общего свидания, под белы руки уволокли. Ринулся на жену, как танк, – дежурный кудахчет, – повалил на пол и успел спустить, пока его отдирали. Та, понятно, и ноги расставила. А он себе, горячее сердце, в БУРе вскрыл вены…
Другому ловеласу повезло на этапе пересечься с партией зечек. Начальство зазевалось. Так девушки, вообразите, устроили альков любовникам. Расположились полукругом, лицом к ментам, и ширмами прикрыли картину. Уж били его потом, били, да что толку: альков! Истинный театр-карнавал, дорогая читательница, – как в комедии дельарте, с юбками, с веерами…
Вы, может быть, скажете: “пововой говод”, – как говаривал у нас один губошлеп из вольнонаемных. Сомневаюсь. Все серьезнее, основательнее. Восстановление чести. Строительство семьи… Да и баба, с тремя пересадками, думает не о глупостях. Конечно, и ей хочется: давно никто не чесал. Но больше – ублажить мужика. Поддержать. На год вперед, за год назад. И чтобы – помнил, жалел. А еще – чтобы не отказала машинка за столько лет бездействия. Все о семье, о детях. А то явится на свободу, а у него и не работает. Ведь сопьется!..
Оттого, милые барышни, на кровати в Доме свиданий, почитай, и не спят никогда. Выспимся дома, в зоне – успеется – срок большой. А так – лежат, прислушиваясь: накормить бы, подержаться за хозяина, – и на том спасибо. Хозяин-то совсем задичал… Это, пускай, жеребцы-надзиратели зубоскалят. И то чаще по-доброму, от собственного довольства: “Ну как, Синявский, кинул палку?” А чтобы в зоне прохаживались: дескать, что? засадил? – этого я не слыхал. Уходишь, бывало, – провожают, как на свадьбу. “На вахту, на вахту мигом! Жена, слышь, приехала! Твоя какая – в очках? Значит – она. В проходной усек. С рюкзаком и с чемоданом!..”
Возвращаешься – как с похорон. “Знаю, только душу растревожат. Хуже нет этих свиданок! Моя вот восьмой год не приезжает. А я и рад. И мне легше, и ей…”
Кто-нибудь спросит, вместо шутки: “Ну что там, на воле, новенького? Когда амнистию объявят?” И все смеются, ругаются – чтобы меня утешить. Понимают: пришел со свидания… Скорей бы отбой!..
Но давайте вздохнем поглубже и вновь переступим заветный по рог пансиона, работающего, ровно завод, круглосуточно, без остановки, без отдыха. Только гости меняются, сегодня в той комнате, завтра в другой, да лязгает стража засовами, досматривая, все ли на месте или с выводом кото в производственную зону… Не стану растравлять вас и себя рассказами, как обыскивают до и после свидания. Не схоронил ли, куда не след, десятку, записку? Пачку чая… Как обряжают, для гарантии, в гостиничное тряпье. И все равно: раздвиньте ягодицы, откройте рот!.. Не буду думать заранее, сколько суток дадут, да и с выводом или без вывода на положенные работы… Пусть оставят меня поскорее с глазу на глаз с женой, и мы, будто так и надо, не обращая друг на друга внимания, как чужие, зайдем в номер, накинем крючок, а потом уже обнимемся. Встретились, свиделись!..
– Маша! Машенька!.. Покажись – какая ты? Егор – здоров? Цел?!.. Ну слава Богу. Дай же тогда насмотреться на тебя. Выкупаться в лице, как в реке, на которую, помнишь, мы вышли наконец, колеся по северу, и она вдруг сверкнула, выпрямилась и грозно пошла навстречу, так что мы вскрикнули, думая, что впереди обрыв, пока не привыкли, не поняли, что перед нами река, действительно там самая Двина ли, Пинега, которую мы искали, и вот уселись, сбросив ношу, и смотрим медленно – стелется… На свидании уверяешься: лицо – не портрет, а пейзаж, поедаемый беспредметно глазами, до горизонта и обратно, и все-таки неохватный, за краем восприятия, которым ты напрасно шаришь его закрепить и увидеть. Лицо дымится в мягких, на размытых своих очертаниях, являя образ пространства, едва ли осязаемого, выбираясь из собственных контуров и раскидываясь рекой, утекающей из-под пальцев. Лицо не цветок, как многие полагают, но вход и выход в Доме свиданий: куда? – не знаем. И эта линия щеки… Бросишь взгляд, и, как от камня, разбегутся круги по воде, удаляясь с места стоянки в сторону леса и неба… Только и слышно: Дуся! Люба! Валя! Татьяна! Да понимаешь ли ты, что ты явилась во сне? Привиделась, понимаешь, приснилась…
Не бельмеса не понимает. Хлопает глазами, старается: “Колбасы поешь. Колбасу я тебе привезла. Трудно достать…”
Но нет уже человеческих сил отделиться от магнита: Сбылась! Исполнилась! Если это не безумие, то что же это такое?.. – Лицо.
Я начинаю с лица, как с самого главного. Не знаю у мужчины, но женщину мы любим и выбираем за лицо. Жестоко. Не выбираем – впадаем в сеанс лица и катимся вниз водопадом, летим, разбиваясь о камни, едва увидим. Красавица, прошлась по бульвару, сделала ручкой, носиком вот так, – и все кончено. Может быть, несправедливо, неправильно. Где разум? Про Клеопатру поминают, будь у нее ротик, носик там на копейку, на какой-нибудь миллиметр покороче, подлиннее, и вся мировая история потекла бы по-иному. Так ведь то ж царица. А мы?.. И от этого зависеть! И сразу – красавица, барыня! Подумаешь, носик ей удался! Кривляка. Глазки там! Линия щеки… И уже невообразимая доля твоя, как артиллерийский снаряд, летит к заветной цели – бабах! – от случайных впечатлений. На всю жизнь, до скончания века – миллиметр?! Королева…
Сам теряюсь. Загадка. Тайна. С нее и начинаю: лицо!..
Носик, ротик и вообще вся вырезка были безукоризненны. Не в смысле совершенства: мои! Мои, свой черты я различаю в лице встречной незнакомки. Как бы это поближе выразиться? Черты – души. Обратите внимание на женские имена. Так аукают свою потерянную душу: “Дуся! Вера! Татьяна! Надя!” И никто не откликается…
А между тем твоя душа, в наилучшем исполнении, ходит перед всеми по филологическому факультету. “Да ты ж моя! – восклицаешь, еще не зная по имени. – Нашлась! И нет тебе больше без меня ни дня, ни ночи. Ты замкнулась на мне…”
И не смотрит. Знаете, так гордо проходит, в профиль, будто ни хрена не слыхала. “Нашлась! – кричу я беззвучно. – Моя! Попалась!” “Кто идет?!” – разнесется у Дома свиданий, перекатываясь, как эхо в горах… И вот уже ваша судьба проложена столбовой дорогой от первого и по последнего окрика.
Каждый раз в лагере, думая о Марии, я становился в тупик по поводу нашего с нею знакомства. Точнее говоря, не знакомства даже, а встречи, которую она, естественно, и не заметила, торопясь на экзамен, стуча каблучками по филологическому факультету. Хотя тогда же сказал себе – с какой-то скорбью: “Смотри, твоя жена проходит…” Сколько было потом! Понимаете, когда видишь лицо, тебе соответствующее красивыми, некрасивыми ли чертами, все равно, тут уже не споришь и не борешься, а – берешь. И не важно, ответит ли, нет ли взаимным интересом (потом ответит). И полюбит ли тебя (потом полюбит!). И каким ты ей по казался в первый раз (какое это имеет значение?). И даже, представьте, если откажет (дура! кукла! сама себя не понимает!), – все равно берешь. Берешь кота в мешке (потом рассмотрим). Берешь в общем-то, на первый случай, за красоту лица, какого нигде не найдете. Пусть – глупо! Не до раздумий тут! Какой-нибудь миллиметр отделяет нас от смерти…
Оглянется – куда ей деваться? Толкнет ее в бок, что даром так не спрашивают и мы бы разминулись, когда бы я не позвал. “Ох, – скажет – Синявский, сними ботинки и посиди тихо со мной…” Я стою за лицо, которое нас прельстило и пошло за нами, в результате, как собака. Я стою за искусство. Там тоже, Знаете, удар резца, две или три кисти, и все зависит… Пускай художник один наслаждается увиденным. Ни кто не верит: “Да что вы нашли особенного? Где откопали?” Но я-то знаю: дана!
в лагере открывается, к чему это было задумано. Жена должна кормить. Жена должна писать письма и ловить твои между строк. Воспитывать сына, хранить очаг и вести хозяйство, как будто ничего не случилось. И все, что заповедано, если ты не выживешь, место и дело твое, твою оборванную нить, вытянуть и проследить до конца, до собственной могилы… Понимаешь?
– Понимаю.
Она смотрела на меня так, что, Оказалось, у нее глаза выпрыгнут. Точно так же, наверное, я на нее смотрел. Чего бы не упустить.
– Понимаешь?
– Понимаю.
Не зря тарахтят бабы:
– А вот Борис говорит…
– А мне Костя сказал…
– Мы с Васей…
– Андрей считает…
Словно завороженные… И не важно, что же на самом деле сказал ейный Андрей. Заклятие памяти, знак: “всегда рядом” – и Боря, и Володя. Вы послушайте, как бабы судача, нет-нет, а ввернут имя своего мужика. Покойного ли, живого. Потерянного без вести, а вставит. К слову пришлось…
– Мой-то вчера…
– А мы с моим, царство ему Небесное…
Вьет гнездо со страха. “Ты да я, да мы с тобой”. Больше никого. Работаем на пару. Тем теснее на краю пропасти лепишься к жене. Кричишь во сне – на край вселенной: “Марья! Держись! Вытягивай! Ты одна осталась – запомни!” И доносится ответно: “Сделаю! Все сделаю! Но и меня не забудь в своем Царствии Небесном, в тюрьме…”
Вот мы и сидим у разбитого корыта. А за окном паровозный гудок уже призывает к бдительности. Ребятам вставать: уголь завезли… Снова гудок. И вспышки электросварки – как северное сияние – в тяжелом, беззвездном, не знающем ни сна, ни отдыха небе…

Кто о чем, а шелудивый о бане. У меня с женой, если вам угодно, – индустриальный роман. Слыхали о таком, о рабочем классе: “Гидроцентраль”, “Сталинградский тракторный”?.. Ричардсона и Руссо нашего века – читали? И так рано льняные локоны утративший Абеляр?.. Поточный метод. Конвейер. Брак по расчету. Кадры, сказано, решают все. Повысим график. Понизим себестоимость жизни. Откуда следует, что не так уж лгали наши старые авторы. Фадеев, Авдеенко… Что нам семья? Производственная ячейка. Лицом в цемент: даешь пятилетний план!.. Вытягивает, смотрю, тетрадь из рюкзака, целенькую, в клеточку, – и ну строчить. Мастерица! А сама заливается, что твой соловей, как тут уютно, опрятно, прямо как в провинциальной гостинице. Где-нибудь в Кириллове… На Севере… Вспомни: в Переславле-Залесском!..
Но мне привиделась – Вологда. Забежавший мальчик, должно быть, из хорошей семьи, на почте висел на телефоне. В дисканте звенела истерика: “Прокурор говорит! Слышите? Тут убийство – на углу Чапаева и Фурманова!.. Слышите?.. Убийство!..”
Мы не стали дожидаться. Толпа уже собралась. Молодка редкой красоты голосила над поверженным телом. Я так и обмер. Ритуальное причитание!.. Древний обряд, однако, перебивали негромкие, миролюбивые реплики зрителей: “Чего ревешь? Не помрет твой голубь. Очнется…” Видать, прокурор, по юности лет, порол горячку. Убийство предотвратили ударом кирпича по затылку. Отключили драчуна. Выпавший нож кто-то уже притырил: не дошло бы до протокола. А девка разливалась рекой о злых и завистливых людях, сгубивших доброго сокола. Ее грубо одернули: “Почто сама, блядь, сунула ему нож в руку, когда он спьяну полез драться? Вот и съездили по кумполу. Уберегли от тюрьмы парня…”
В неистовом изумлении, обрывая плач, она описала собрание ясноглазыми – ни единой слезинки – очами. И меня как полоснуло.
– Да-а, люди добрые. Сунула ему ножик… Сама-а. Та я ж его – люблю-у-у!..
Не сказала – пропела. И, прислушиваясь к струнам в груди, бесстыдно воспроизвела: “Я ж его, бандита, люблю-у-у!” Видимо, слово “Люблю” ей доставляло удовольствие. И ну – вопить, по традиции…

Сует тетрадку: читай!

“…Стенограмма суда.
…Переправила на Запад
…”.

Вживаюсь. Игра на тетради ведется уже в четыре руки. Силюсь уразуметь. Вести с того света. Папирус. Думаю попутно: “Продолжение следует”. Стараясь не щелкать ножницами, Мария стрижет письмена, как травку, и бросает щепотками бумажные макароны в кастрюлю: Арагон, Твардовский… Знатный выходит суп. Эренбург… Не шурши карандашом!.. Шаламов. Старому другу. Гинзбург… Солженицын… Не надо было соваться. У него другие заботы. НО какова мотивировка! Писатель должен зарабатывать славу у себя на родине… Сбор подписей… Вигорелли… Кто такой Меникер? Вику Швейцер из-за тебя выгнали с работы… У Голомштока вычитают зарплату за недачу показаний… Передай Даниэлю… Дувакин…

Белые письмена струятся по Дому свиданий будто телетайп. Или сердца перестукиваются. Только зачем эти безбожные обороты? Зарабатывать? Славу? Ничего я ему не должен… За Павловского можешь больше не волноваться. Требует покаяния. Грозит разоблачить. Тогда – второй срок… Обыски! обыски! Нынче идет охота на волков. Высоцкий… Но мы попробуем. Не правда ли, мы еще раз попробуем?..
Вижу, светлеет лицом, переливая в меня правильность и ареста, и лагеря. Волки. Семья. Производство. При случае зальем кипятком и сплавим в нужник из кастрюли прокисшую лапшу. Смеемся для отвода глаз. Дурим. В каком ухе звенит, когда исполнится? А за окном паровоз просится на разгрузку. Гудит и гудит, треклятый, предлагая себя обыскать, прежде чем запустят в производственную зону. Опять завезли уголь. Ребятам подъем. Аварийка. И круглую ночь – как северное сияние – мечутся в небе сполохи электросварки…
Как они искали, Обкладывали!.. Поздно вечером идем по Воровского, забыли дома письмо, назад с Арбата, а Мария говорит: “Смотри! Под аркой!..” И действительно, в десяти шагах катится по тротуару блуждающий огонек. Кто-то обронил сигарету. И хоть бы какая тварь! Под аркой сырой холод. Ни шороха. А сигарета еще тлеет… Толкает локтем: “Ну их. Пускай следят. Привидения. И потом, это, может быть, просто какой-нибудь грабитель на работе. Не надо мешать…”
Мария дерзка и воинственна. Полная противоположность. Друзья острят: “У вас обыкновенный симбиоз – актинии и рака-отшельника”. Согласен. Индустриальный роман. Знала, выходя замуж: посадят. Только она не любила, когда я, все чаще, с ней об этом заговариваю”. Не накликай! – скажет. – Пожалуйста. Слова – сбываются…” А я не накликаю. Мне важно уяснить ситуацию, подготовить почву… Так мы толком в итоге ничего не разработали. Ни как ей жить без меня, ни что нам делать на следствии… Висим в воздухе…
Однажды мы ходили по ваганьковскому кладбищу, и я что-то несу на заграницу, как обычно, что нет-де известий от нашего бедного автора… Три года, как отослали… Жди, когда арестуют… Она слушала-слушала и:
– Не греши, – отвечает. – Обещаю, если буду жива. Как ты просил. Рядом с матерью. Но я напишу на камне. Вырежу буквами. Или на медной табличке. Возле твоей фамилии…
Я, понятно, одобряю. То-то будет номер. Зловредный автор, на глазах у всех, лежит себе преспокойно в земле. Не достанут. А рукописи, как перелетные птицы, откочевали в чужие края. Больше к этой теме мы с ней не возвращались. До настоящей погони было еще далеко…
Впервые о появлении Абрама Терца на Западе я услышал при обстоятельствах самых ординарных. В ИМЛИ тянулось всегдашнее заседание нашего сектора советской литературы, на полтора десятка персона. Толстенькая брюнетка-референт, приглашенная из другого отдела академии, зачитывала годичный обзор откликов на соцреализм и советские достижения в каверзной зарубежной печати. Порядок таких обзоров, по иностранным источникам, утвердили прошлой весной, с 59-го года, с целью, очевидно, повысить боевитость академической науки материалами спецхрана. На барскую ногу, силами референтов, привычная демагогия оснащалась секретными сведениями, требуя от нас наступательных ударов на широком идеологическом фронте. Все устало зевали… Как вдруг переводчица с английского и французского металлическим тоном, отрешенным от суеты и собственной заинтересованности, внятно произнесла мой постыдный псевдоним. “Наконец-то! пронеслось. – Вот Машка удивится!.. Обрадуется!..” А вышколенная брюнетка и бровью не ведет. Обвыкла, что ли, в недрах спецхрана, в нетях буржуазных изданий выцеживать живые крупицы, высаживать имена? Мне, правда, вскоре послышалось, что экзотическое имя она немного смаковала, как женщина без степени, но доверенное лицо, или, возможно, как еврейка с языками, с легким оттенком загробного превосходства. Дескать, не спите, доктора и кандидаты, старшие и младшие научные сотрудники: объявился на Западе загадочный самозванец, родом незнаемо кто и от куда, паук, плетущий рукописную паутинку якобы в Советском Союзе. Плетет здесь, публикуется – там. Может быть, фальшивка. В зарубежной прессе на сей счет имеются разные версии. И – выдержками, в обратном, дурном переводе с иностранного. Но все-таки можно узнать, догадаться… По блеску глаз…
Все как-то затаились. Вражеские вылазки вносили в ученую нашу жвачку электричество детектива. У меня с первой секунды, помнится, только уши зажглись. Беззастенчиво, словно у мальчишки. Ничего не выражаю на слепой физиономии. Сижу прямо, нога на ногу, будто так и надо. Но уши-то, уши на мне беснуются, растут. Текут уши. Куда их денешь? Как спрячешь? Это не рукописи – уши. Хоть беги вон из класса! С каждым упоминанием уши у меня, как вампир, наливаются новой, бордовой плотью. Ничего не чувствую, не сознаю, кроме своих ушей. Проклятые! Пьют кровь! Глянут случайно, обернутся сослуживцы, и – пожалуйста, восседает среди них, с поличным, ужасный, ушастый Абрам Терц. Голыми руками хватайте! И не нужно доказательств…

Все, однако, с вожделением смотрят не на меня – на толстуху. Ну и пулемет! “Энкаунтер”, “Культура”, Эспри”. Цитатами, цитатами. Убийственными уликами. Люди, будьте бдительны!..

С окончанием доклада подлетает Мехмат. Прозвище у него такое, сложенное аспирантами из рабочего имени-отчества нашего говоруна, за расчетливую скорость, должно быть, на холостом ходу и заводной темперамент в тактике партийного двигателя, с бескорыстной трескотней и петушиной, великодушной риторикой. Всегда на линии огня, на переднем крае – Мехмат.
– Эврика, Андрей! Я разгадал по стилю. Никакого Терца в действительности – нет. Фикция! Фальшивка! Сфабрикована ловким западным журналистом. Цитаты выдают. Нельзя представить, чтобы автор, живущий в Союзе, знающий нашу страну, историю, психологию, и вдруг приписал бы Сталину – “мистические усы”. Менталитет не тот! Ляпсус иностранца! Вам, например, не пришло бы в голову… Какой советский допустит подобную оплошность? Мистика – в нашей жизни? “Небесный Кремль!? Анахронизм! Ошибка! Подделка!..
И поскакал дальше Мехмат. Напряженно улыбаюсь. Мямлю в спину: “Да-а… по всей вероятности… Михаил Матвеевич… трудно предположить… фальшивка…”
Уши на мне – как два фонаря – горят…
С другим сослуживцем плетемся восвояси. Свежо. Метель задувает. Под шапкой ушей не видно. Зажглось электричество. Можно подышать. Мы с ним соседи, семейственно, возле Института, и после советского сектора, обыкновенно раз в неделю, проветриваемся, беседуя, переулками, у Никитских ворот, провожаем друг друга, иногда захаживаем, приятельствуем на расстоянии, как старший он меня опекает, учит жить, посвящает в закулисные хитрости, спаниеля подарил, дивного пса, от своего помета, беспартийный, ладный властям и людям не враг, благожелательный литератор. Хоть и нет его больше в живых, пусть останется у меня анонимно – просто честным, милым моим, безобидным сослуживцем на белоснежной улице…
– Мехмат чепуху мелет. Щелкунчик. Бубенчик. Ля-ля-ля! Засматривает вперед, попрыгун. Высчитывает линию… Вы ему не верьте, Андрей: никакая не фальшивка. Явно – отсюда. Не стали бы огород городить. Давать сигнал. И скоро его арестуют, не волнуйтесь. Может, уже нащупали и держат на мушке, сверяют показатели, покуда мы тут в Институте головы ломаем…
Слабо возражаю. Вдаваться, проявлять интерес, беспокойство – не резон. Но у меня отпуск сегодня, праздник все-таки и уши под шапкой. Домах хоть шаром покати. Мария с утра водит за нос экскурсии по Останкину: туристы из Китая, старшеклассники, пенсионеры, военные. Еще успею удивить. Снег вертится. Найти иголку в стогу сена – это даже КГБ нелегко. Где ориентиры? Безыменный – из двухсот миллионов! Без адреса! Блаженствую, купаюсь в скрывающем нас от всего света снегопаде. Как такого распознать?.. Безусловно, поддакиваю, станет продолжать контрабанду, с годами, рано или поздно, откроют, не сомневаюсь. Рукопись, допустим, перехватят на таможне у залетного гастролера. Или кто-нибудь из неверных друзей протреплется в пьяной компании. Но если он один, один в мире? Как снег в небе…
Шел когда-то в Москве иностранный кинофильм с захватывающим дух названием: “Человек-невидимка”. По Герберту Уэллсу, конечно, но мне казалось, интереснее. К сожалению, я не смог посмотреть по своей детской бедности, а потом его сняли с экрана и он больше не появлялся, сколько я ни выстаивал у сводных чернооких афиш. Как не было его, человека-невидимки… Правда, уже после войны крутили трофейную ленту по другим девизом: “Невидимый ходит по городу”, – и я помчался, как маленький. Да разве поймаешь? Явно не то. Дрянь какая-то. И все поблекло… Но тот, единственный, неповторимый, сидел у меня в сознании, запечатленный с удвоенной резкостью по жадным пересказал счастливчиков, видевших самолично исчезнувшую картину, как если бы я тогда ее не упустил.
Вот человек-невидимка разматывает в отеле бинты, распаковывает голову. Скидывает платье, очки, перчатки и остается абсолютно ни с чем – прозрачный и неуловимый, как ангел, – в истинном своем, воодушевленном образе. Лишь вещи безумно жонглируют в невидимых, конвульсивных руках. Грабит банк. Ассигнации, ценные бумаги, деньги так и летают по улицам, над домами и трамваями. Пускает под откос поезд. И бежит, бежит от полиции, оставляя на чистом снегу мокрые, босые следы. Стрельба – по следам, наугад. В больнице оживает, постепенно, уже мертвый. На подушке обозначается, сперва мутновато, – череп. С Омертвением, на череп накладываются мышцы лица. Белые ткани. В последнем кадре просветленные черты молодого человека. Им в склонении над ним, вместо ветки сирени, чудесная девушка, вечная невеста утраченного уже навсегда человека-невидимки. Но если бы он бежал не по снегу?!..
Мой собеседник, однако, смотрит на вещи мрачнее. Рассудительно бурчит: кибернетические машины. В наше время, Андрей, вычислить человека по стилю, по языку ничего не стоит. Частотность лексики, индексы, теория вероятности. Машина заглатывает образцы литературной продукции и выдает готовый отвоет. Искомое лицо – назовем в уравнении Икс – не с улицы. Из нашей братии. Образован. С модернистской жилкой. Какие могут быть варианты? Москва-Ленинград. В крайнем случае – Киев. Не из Бердичева. Значит, круг работ на вычислительных машинах сужается. Неужто вы думаете, никому не известный автор? Я действительно так думаю, но об этом ни гу-гу. Тайна. Снег падает. Завеса. Как хорошо, когда снег. Стиль, слава Богу, не отпечатки пальцев. Даже не характер. Не образ жизни. Бывает, человек и писатель совершено несовместимые личности. Другой почерк. Не вычислят. Да и нет причин кого-то вычислять, истреблять…
Вот уже и спор. Старый спор о свободе слова. Сползаю на Пастернака. Так оно безопаснее. Это же невинно – стихи. Лирика. Почему не публикуют? Ахматова… Мало вам досталось?.. Всегдашнее карканье: “покайся!”, “покайся!” Мехмат прибегал в подвал уговаривать Марью, чтобы на меня повлияла. Но есть в ней какая-то мальчиковость и выносливость подростка. Стойкий оловянный солдатик… И зря не покаялись. Зря! Вы не в курсе! На закрытом партсобрании Овчаренко – как припечатал: изгнать! В Институт проникла чужеклассовая бацилла. Гнилой либерализм!.. Стучал кулаком, мыслитель, в чахоточную, рабоче-крестьянскую грудь. Как Суслов. Анемичный сталинист. Спирохета… Вы не думайте. Мне ту кухню кое-кто из коммунистов в лицах изобразил. Щербина вторил с амвона. Вы же знаете, он у нас слова не выговаривает. А тут разошелся – прямо дьякон. Анафему возгласил, настоящую анафему. У Финясшкого, – у вас то есть, антифофешская фа-фа-да!.. Бросьте, просто ему зубы во рту мешают. Слюна. Пена. Э-э, нет. Это, извините, уже серьезное политическое обвинение. ПО старым временам, после такого… Вот у Бабалжиева, объявляет, – тоже молодой работник, – борода советская. А у Синявского – антисоветская… Ну да что вам Щербина! Уже не авторитет. Известно. Всех аспиранток у нас перепортил – без этого бедным девочка не попасть в Институт мировой литературы. Пропускает через себя вместо вступительного экзамена. Казацкая кровь у старика играет. Чуть на Александрове, помните, на актрисулях, не погорел… Но ведь Храпченко тоже требовал увольнения! Бывший Комитет по делам искусств, не шутите. Министр!.. Вас, между прочим, Андрей Донатович, спасли Демент и Мехмат. Как бы я лично плохо не относился к Мехмату, но он тоже тогда, против Овчаренки, за вас подвывал. Возьмем на перевоспитание. Ленинские принципы. Способный парень. Начинающий критик. Исправим своим коллективом. И Дикушина, Дикушина – поддержала!.. А вы опять за старое, за Пастернака?..
Снежная пыльца вертится на асфальте. Струйками, легкими вихрями ползет впереди. Поземка. Как в деревне. Подхлестни ветер, закрути смерчем, и пронеслось бы в народе – бесы с ведьмами свадьбу играют, шалят, пляшут. Так что пыль столбом на ледяной дороге. Бросить сбоку, ловко, нож в смертное верчение, и лезвие, под древней примете, оросится кровью. Вот и доказательство. Кровь. Там, в штопоре, кто-то живой… Да разве дождешься? Только снует белый паучок по асфальту и опутывает паутиной московский переулки…
Что вы! что вы! Пустые страхи! Пастернак никому ничем не угрожает. Государство не развалится от десятка-другого изданий. Ах, какие прекрасные книги могли бы появиться в России! В витринах! А как же – Польша? При чем тут Польша? прямая связь! Мы издадим Пастернака, а в Польше, на радостях, разрешат независимые журналы. Это вам не ГДР. И так нос воротят. Дайте в России свободу творчества – и Польша отложится. Чего держать? Себе дороже. За Польшей – Венгрия, Чехословакия… Вассалы… Сателлиты… Мановением руки я отпускаю всех на свободу. Летите, птички! Вы спятили – а Восточной Европой покатится Прибалтика! На здоровье! Насильно мил не будешь… Украина!.. Кавказ не за горами… Не-ет, из-за какого-то Пастернака – разбазаривать Империю? Вы этого хотите? Впервые, вы слышите, впервые в мировой истории Россия вышла к Индийскому океану! К Африке! К Центральной Америке!.. И все это – отдавать?.. Не переварим. Подавимся… Не спорю. Просто слова кружатся на ветру. Останкино. Терпи. Заслужил… Китай! Мы забыли китайцев!.. Хотите пари? Несколько месяцев, от силы год, и – можете быть спокойны – этого невидимку накроют. И правильно. Нельзя допускать. Оставьте щель – начнется утечка рукописей. Вторая литература полезет. Дурной пример заразителен. Учтите, если сегодня до нашего болота сочли нужным опустить информацию, то что же в эту минуту делается там, наверху?!.., Агентура. Контрразведка. Международный шпионаж… Снег на самом деле не падает, а садится. Поди сосчитай снег! Государство с его интересами… Простите, при чем тут политика?.. О если бы жарче поддала пурга! Нас бы вообще не открыли… Кибернетические машины. Листки. Машинописные страницы. Индексы. Лексика. С какой частотностью встречается слово “задумка”? “Проклюнулась”? “Своеобычный”?.. Ненавижу. Китай. Америка. Снег. Вторая литература… “От Нила до Невы, от Ганка до Дуная!” Это вам не Пастернак!.. у снега своя кибернетика… Китайцев в Москве даже я еще помню. Продавали у Никитских феерические цветы-ввера. Сложишь вот так, на палочке, получается феник, сложишь по-другому – дракон. Я только смотрел. У мамы не было денег. Мячики, туго набитые опилками, на резинке, и я покупал. За пять копеек. Всегда улыбались. Никого не трогали. Куда дели китайцев? В Каком году они исчезли? После озера Хасан?.. снежинки… Каждую взять… И никто не остановит. Какое дело снегу до людей? Что они – в небе – всемирный коммунизм строят? Заем нам Америка, Дунай, Прибалтика? К чему Империя – если не будет искусства?.. Цель и средства…
– Перестаньте, Андрей Донатович!.. Вы уже рассуждаете почти как Абрам Терц!..

Странно, что эти речи, многолетней давности, сползаются к Дому свиданий. Точно у нас тут развязка полицейского сюжета, макет настольной игры в сыщики-разбойники, затеянный Бог знает когда, и ключ в кармане от оперативного досье. Нет, беглец не ведает плана всей рассыпанной по оврагам и буеракам охоты, в обхват, с разных сторон. Только мелькают в глаза лоскутами, похожие на вымысел и не размеченные по карте, сигнальные рефлексы опасности, лежащие за пределами человеческого познания. Мария стрижет купоны и складывает аккуратно в горшок варить отворотное зелье, а я, склоняясь над тетрадкой, пытаюсь задним числом реставрировать события по скачущим коням теням, на манер аппликации, на которую у меня не хватает ни клея, ни терпения. Тут прореха, здесь выкройка, а там заведомый бред… Говоря по правде, распутать лабиринт наших неутомимых преследователей мы не искали, довольствуясь случайными и разрозненными клочками, выпадавшими по временам, от перенасыщенной жизни, в осадок. Что толку в тюрьме выяснять, где и как персонально они вышли на след? Снявши голову, по волосам не плачут. Да и не любитель я детективов. Бегство, сдается, увлекательнее погони. Как летом, бывало, заляжешь в лопухах!.. в детстве, в деревне, в самой интересной массовой игре в “казаки-разбойники” – а мы бегали по лесам и оврагам, разбившись на две партии, – мне всегда хотелось остаться в партии не “казаков”, а “разбойников”. Бывали, однако, охотники бессменно ходить в казаках…
И все-таки Даниэль, в конце очередного допроса, подписывая протокол, заприметил на столе знакомые абзацы. Сам выстукивал несколько лет назад, одним пальцем, водном экземпляре, и я не вправе умолчать: через меня они уплывали на Запад. То была фотокопия его повести ” Искупление”. Подлинник, с помощью Божьей, достиг иных берегов и вышел книгой, а оттиск машинописного текста, какой-то обратной почтой, очутился в мышином портфеле. Юлька в лицо узнал свой единственный экземпляр…
К делу, впрочем, это не имело приложения и покоилось как музейный трофей на столе у следователя. Может быть, им хотелось блеснуть степенью своей проницательности. Научной полнотою и законченностью рисунка в уловлении сбежавших страничек. Там, писатель, корпи, скрывайся, с пускай в уборную грешное свое рукоделие, – фотокопия в Лефортово!..
Поистине, я был изумлен, слизнув на свидании ту изюминку из рук Марии. Какой размах! Какой широкий забег! Но какого чорта?! Что они сами не знают, куда деньги девать, как расходовать казну? Не с безликой же машинки они начинали свой долгий поиск? И даже не с имени автора. Не кто писал, а кто доставил, канал связи – вот что требовалось доказать. А дальше просто: в каких домах околачивался, с уем встречался иноземец? И ставь послушники, засылай наблюдателя в круг подозреваемых лиц. Так, по всей вероятности, мы и были найдены… Зачем же еще, в умножение расходов, шастать по заграничным шкапам, ворошить бумагу, кого-то подмасливать, рисковать ценным агентом, – и все это ради выкрадывания стандартного шрифта, с кое-какими, пускай чернильными, от руки, помарками?..
Сумрачный генерал-лейтенант, в сердцах, попрекнул меня дефицитной валютой, уплаченной за мою голову. “Одиннадцать тысяч долларов – золотом – стоило нам удовольствие!” Недорого, – вяло подумал я. Совсем недорого. Да разве кагебешник скажет вам правду? Может, он сумму взял с потолка, в надежде расшевелить во мне слабые остатки совести. Вот в какую копеечку влетели вы Родине! Либо в уме все еще прокручивал закупку валютных бирюлек, прилаженных к нашим домам, как я подсчитал, месяцев за семь до посадки. А кто подсчитает зарплату высших и низших чинов, пущенных следить за развитием искусства, за циркуляцией иностранцев? Я бы лично повысил цифру с учетом всей операции. За десять лет одиннадцать тысяч? – обидно.
Не будем, однако, с другой стороны, заламывать себе цену. За такое и расстрелять недолго. Представьте, уже в Париже, информированное лицо нас клятвенно заверяло, что в США своими ушами слышало от какого-то сенатора, будто лицензию на Терца в КГБ приобрели по сговору у американской разведки, – за параметры новой советской подводной лодки. Тут уж мы с Марией взбеленились. Сбавьте гонорар! Имейте совесть! На такой культурный обмен и КГБ не пойдет. Одиннадцать тысяч, вам говорят, и ни гроша больше. Ведь она, небось, на атомном ходу, с двумя боеголовками? Нет, так высоко, на уровне подводной лодки, даже я себя не ценю… Но было дело, если память не изменяет. Рассказывали…
Советский посол во Франции, в те времена Виноградов, устраивал высокий прием в честь русско-французской дружбы. В антрактах, между гостями, в порядке очевидно милого козери, ловил рыбу на спиннинг, забрасывал виртуозно блесну в сторону моего тогдашнего импрессарио, обставив деликатно ловитву добрейшим смехом, шуточками, пузырьками шампанского, приятно отдающим в нос. Как же, как же! Читал. Забавно. Однако, честно говоря, я сомневаюсь, чтобы авторство принадлежало нашим пенатам. Стиль, знаете, стиль не тот… Что за это вам кто-то привез? Из Москвы? Из Ленинграда? Какие у вас гарантии? Не с неба же она упала? Рассуждая абстрактно. Чистое любопытство. Культурные связи. Гранд-Опера. Большой театр. Импрессионисты. Дебюсси. Но кто же все-таки принес рукопись? Рукопись – от куда?
Издатель, тертый калач, Знавший канал, нашелся: – Никто не приносил. Сама. В конверте. Из Советского Союза. По почте.
– По почте?!..
– Да, по почте!
Посол прикусил язык.
Окольным путем, с опозданием, порою с несколько лет, с коэффициентом искажений возможно, эти розыски беглого автора достигали нашей фактории. Мы путали карты. Удавалось иногда. Надолго ли только? Бог весть…
Года четыре спустя, с тем же моим анонимным сослуживцем, прогуливаемся, как обычно, после советского сектора. И снова снег, и снова только что на языке у референтов все тот же снующий где-то здесь, невдалеке, за поворотом, невидимый паук-чернокнижник. На сей раз ему хана, ворчит сослуживец. Допрыгался. Аминь. И месяца не протянет. Держу пари. Уже сами иностранцы выдают с головой своего корреспондента. С потрохами… Аминь, подхватываю, но где же все-таки звон? Откуда слух? На днях, объясняет, был у него с поклоном, по ученой части, незнакомый один славист. Ну выпили, закусили, и начинает заморский гость хвастаться контрабандным товаром. У него с влиятельными газетными кругами, видите ли, контакт. Хорошо, мы тет-а-тет, а если б кто еще за столом – подумать тошно! А я рас-по-ла-гаю, улыбается, всеми секретными данными вашего фривольного автора, которого безуспешно разыскивает ваша тайная полиция, а я его большой, большой почитатель. И фамилия псевдонима, смотрит в блокнот, до-под-линно мне известна, и место-пре-бывание… Это он в блокнот редкие для себя слова заносит и попутно тренируется на мне, скотина, в русском произношении. Но говорит без ошибок. За этим, говорит, Монте-Кристо сей час у вас по Москве, смотрит в блокнот и смеется, – шурум-бурум, базар-вокзал… А он у меня, шурум-бурум, вот где сидит! В боковом кармане! Я-а-а – капиталист! И хлопает себя по накрахмаленной рубахе, болван. В подтяжках. Стараюсь отвлечь. Уипьем уодки, уипьем уиски. Перевожу разговор на профессиональные рельсы. В романе Алексея Толстого “Петр Первый”, говорю… Ни в какую! И слушать ничего не хочет. Лезет с разоблачениями. Только просит фактам развития не давать. А то его конфиденты будут очень огорчены. И он тоже весьма озабочен судьбой своего протеже, если того почему-либо вдруг обнаружит полиция. Вы же сами понимаете, чем это ему аукнется и как откликнется… Я-то понимаю. Да он-то откуда знает, татарин, что я не побегу доносить? Да, может, я пригласил его на квартиру – по специальному заданию? Да, может, перед ним – сексот? Душу норовит открыть, паразит, первому встречному советскому человеку. “Я верю в вашу порядочность”…
Украдкой озираюсь. Смеркается. Прохожие поодаль неслышно перебирают лапками, словно сонные мухи. Если б Марья была под руками, она бы – эскадроном уколов, градом издевок, подначек – дезавуировала фигуру скандального, прозрачного умолчания над нами. Она бы воздух разодрала – на промокашку провокатора!.. Но Марья в это мгновение тащит свои часы по истории искусства в Абрамцевском ювелирном училище, и ей не до меня. В критические минуты мне отказывает разум. Мне всегда недоставало бодрой находчивости, очерченности жестов, реакций. У тебя, Синявский, замедленность и вязкость характера, – говорит Марья, – и все эти недостатки в себе ты культивируешь. Ничего я не культивирую. Просто не способен сочинить экспромт, сказать к месту пристойную остроту. А снег валит как в зимней сказке начала прошлого века. И сердце трепещет, в засаде, – как Мотькин хвост…
Принимаюсь осторожно выколупывать взрывчатку из немецкого пирога. Безучастно, не спеша, будто это нас не касается, и опера идет на другом конце света. Ну и что?.. – спрашиваю. Ну и кем он оказался, этот, как его… человек?.. Местожительство?.. Род занятий?.. Пол?.. Возраст?.. По мере произнесения, кажется, я удаляюсь по воздуху и оставляю взамен себя бесформенную снежную бабу. “Пол” я, вообще, уже притягиваю за уши, вроде спасительной, смягчающей обстоятельства, вымученной ужимки мнимого непонимания, какой мы, случается, как девушка цветным рукавом, заслоняется от прозорливой судьбы. Сперва пол установите (мужчина я или женщина), возраст, город, а потом уже лицо. Об имени – и не упоминаю. Боюсь, ответит, как Порфирий Петрович Раскольникову: вы-с, вы-с и убили-с!..
Нет, указать пальцем иностранец постеснялся. Да, полно, знал ли он имя своей намеченной жертвы? Скорее, он кокетничал несколько эрудицией слависта в нашей национальной политике. Зато – все позывные, все точки пересечения ударных линий, разбегавшихся в разные стороны от правды, – радостно удостоверил…
Какой-то миг сослуживец, мнилось, колебался передать мне заветные нити, на которых далеко-далеко, как в прицельном зеркале снайпера, корчилось мое мелкое тело. Помычал и махнул перчаткой: чорт с ним – все равно славист раззвонит!
Искомое инкогнито проживает в Ленинграде. Холост. Одинок. Инженер по образованию. Сидел. В преклонных уже летах. На пенсии. Рукописи шлет, периодически, через Польшу. В Польше у него родственники. Из особых примет: лысый, как черепаха…
Я чуть не упал… Польша – сработала! И Ленинград – сработал! Остальное досказала молва. Снимаю шапку. Отряхиваю снег. Приглаживаю волосы. Пронесло…
Мы живем по анекдоту. Как переходить государственную границу? Лучше всего ночью. Под Новый год. Берете в дорогу пустой мешок, посох и фонарь с огарком. В пограничной деревне, с вечера, Ловите кошку и прячете надежно в мешок. У скованной льдом реки зажигаете фонарь и несете перед собою на посохе, в открытую, по снежному полю. Пусть издали видят: “Идет – Нарушитель!” Где-нибудь на середине реки боец-пограничник, в укрытии, вас окликнет за полкилометра: “Стой! Стой! Стрелять буду!” Замри как вкопанный. Фонарь на палке, безукоризненно, по команде, воткни в снег. Пусть издали видят: “Стоишь! А сам с мешком иди дальше. Боец-пограничник спешит к фонарю на лыжах, обнаруживает подмену и ваши следы на снегу, уходящие на Запад. Тогда он за вами, по следам, посылает собаку. Вы же в эту минуту, на второй половине пути, выпускаете из мешка – кошку. Кошка – назад, в деревню, на советскую территорию. Собака, натурально, за кошкой. А вы уже перешли государственную границу… Но где посох?..
– С Новым годом, Маша! С новым счастьем! Новый год мы всегда встречали вдвоем. Только вдвоем. Елка. Шарики мерцают. Свеча. Как старые пираты, пьем за удачу. За то, что уцелели в прошлом году. За то, чтобы в новом году повезло, как в старом. Еще бы год продержаться! Еще бы год!.. Хлопочем, заметаем хвостом следы за границей. Играем в прятки. Выбрасываем ложные флаги. Кошку – в Польшу! Фонарь – в Ленинград! Опережаем облаву…
Вечером вахтерша в подъезде, из бывших, манит пальцем и на ухо: “Марьвасильна, двое приходили. Выспрашивали: кто к вам ходит? иностранцы бывают? Как мне знать, говорю, иностранцы это или нормальные люди?..” Вахтерша с давней поры, с отцовской еще истории, нам покровительствует. У нее сынок-уголовник, в расцвете лет, покончил с собой в лагере, успел отписать: “Мама! Здесь – как в сказке!..” раздумываю: если как в сказке, то чего же он покончил с собой?..
Стук в подвал. Курьер из Института. В дирекцию вызывает Щербина. Меня? В дирекцию? Щербина любезен. Со мной? Любезен? Никогда не здоровался, и вдруг с улыбкой. Мне? С улыбкой? Срочная командировка от Академии Наук: Кишинев-Киев. Налаживание научных контактов. Я? – для налаживания? Меня? в командировку? Впервые в жизни. Не такая птица. Сами норовят пройтись по буфету в союзных республиках. Предпочитают, правда, Кавказ. Кому-то, видно, понадобилось убрать меня из Москвы в назначенные числа. Зачем? Отрезать предусмотрительно от вражеской делегации, с которой и не собираюсь встречаться? Сделать негласный обыск в доме, пока меня черти носят, а Марья торчит во ВГИКе, погружая глянцевитых артистов в потопы готики и барокко? Или подключить, через стенку от соседей, какой-нибудь секилятор. У Даниэля сосед – намекал. Напрасно, Юлий Маркович, отлучаясь надолго из дому, вы не замыкаете дверь в ваши апартаменты на ключ. Кабы кто чужой не проник в хоромы. Кому проникать? Вору там делать нечего. Одни книги. Сосед-пенсионер, невылазно, сторожит пустую квартиру. ИМ смотрит понуро в сторону, словно уже кто-то недобрый побывал в Даниэля с визитом. Эх, Юлий Маркович, какие воры? – не будьте идиотом!..
Нервничаю, бегу за билетом, а Марья сочиняет проект адской казни моему институтскому руководству. Народ-то все больше безграмотный, бесталанный, даром что доктора, академики из выдвиженцев: Щербина, Храпченко, Овчаренко и сам директор, Иван Иванович, по кличке Ванька-Каин… Хоть и бывал, говорят, на приеме у Королевы Великобритании и у Королевы Бельгии Каин, – с нашим младшим братом он только матом объясняется. Подражает, что ли, Нравам в аппарате ЦК, патриарх, а то и выше кивайте?.. Теперь меня, вообразим, по рекомендации Марьи, на время и вместо поездки Киев-Кишинев, каким-то волшебным путем возводят в степень Директора, с вытекающими возможностями по отбору персонала. Нет, управлять наукой я не берусь. Но долг свой исполню. Из головы нейдет, как Иван топал на нас ногами: “Только чтоб у меня никаких оригинальных идей!” – и месть моя будет страшна, предупреждаю. Для всех вышеперечисленных лиц из нашего начальства объявляется экзамен. Запирают поочередно в директорском кабинете, на срок до пяти дней, и каждому отдельную письменную тему для сочинения, как это практикуется в средней школе. Самый простой, без подвоха, урок. Ну там “Горе от ума” Грибоедова, “Ревизор”, “Отца и дети”…
А желаешь Кафку – валяй Кафку. Хоть Ромен Роллана… Текст на столе, in folio. Но пособия из фондов, критическую промышленность, я вас попрошу, на эти дни исключить. На компиляциях они собаку съели. Телефон тоже пока отрезан, во избежание подсказок аспирантов и референтов. Ночевать, будьте добреньки, на директорском широком диване. В одиночестве. Без девчонок, шепчущих на ушко свои студенческие грузы. Питание – по вкусу, из ресторана “Прага”. Коньяк не возбраняется. Сиди и высасывай из пальца какое хочешь исследование. Садистическое условие конкурса: хоть одна оригинальная мысль, одно свежее слово… Еще пожелание – орфографию не ронять ниже уровня 5-ых классов… По прошествии, ручаемся, у каждого, проверив успехи, мне останется в конце сочинения вывести резюме красным карандашом: “Уволить за профнепригодностью”…
– Как же! Слыхали – что вы в душе вынашивали под крышей Института! – истолкует по-своему Марьин проект печальный начальник лагеря. – Вы же хотели всех нас на Красной площади – за яйцы – повесить. Все руководство…
Однако пока мы шутки шутим, они роют шурфы. Просеивают песок, процеживают решетом воду… Что происходит и как? – вне доступа, за полем обзора… Только эхо докатывается… С опозданием. Но ближе и ближе. Вон кто-то побежал-побежал и как сквозь асфальт провалился. А сигарета еще тлеет… Огонек – не от человека… И вот уже весь, разом, обступивший тебя гарнизон заговорил незнакомыми, гортанными голосами. О чем, собственно, речь? Ни о чем. Сделай шаг и наткнешься на сыщика. Оглянешься – ни души. Снова померещилось? Нет, здесь они! При дверях! За окном! В воздухе! Не один ты хитрый. Полный мир невидимок…
Розовощекая девушка на выдаче, потупившись как чайная роза, приоткрывает иносказательно, не придраться, что мой формуляр в Ленинской в понедельник брали на перлюстрацию. Бисер выданных книг в течение двух лет. Кланяюсь низко опустившей глаза цветочнице. Куда брали – не спрашиваю. Профиль изучают по старым координатам – что человек читал? Помните в у Дидро: “Скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты?..” Мне мама жаловалась не раз на свою библиотечную жизнь. Является Некто в сером в юношеский зал и юрк за полки, в картотеку. Регистрирует пофамильно, какую беллетристику заказывал тот или иной подозрительный подросток. Непедагогично! Дети! Наша смена! Да и книги-то двадцать раз прошли через все фильтры!..
Впрочем, перлюстрация впрямую меня не пугала. Все-таки – научный сотрудник. Формуляры, помню от мамы, на каждого читателя хранятся ровным счетом два года. Не больше. Потом их сдают в утиль. Ничего основательнее в помощь КГБ библиотека им. Ленина создать не в состоянии. Физически нет места. И если они рассчитывают поймать меня на словах, на цитатах к “Соцреализму”, так это же делалось не два года назад, а дай Бог память… Еще мама была жива…
Досадно другое – хвост. Мы у них на приколе. Не унюхали вплотную, но идут по пятам. Эх, всегда я собирался, запутывая картину жизни, выписывать множество книг, не имеющих ко мне отношения. Вместо мебели. Обложиться бы, ни читая, Тургеневым, Шолоховым, Алексеем Толстым… Меня подозревают в симпатиях к декадентам, допустим, а я, в качестве алиби, – Абеляра, Фадеева… Они мне – Пастернака, а я им – Геродота. Они мне – Геродота, а я им – Дарвина. Они мне Дарвина, а я… Глаза разбегаются. Ведь тысячи книг, и за каждой не уследишь. Баррикада! Не мешайте. Изучаю. Научный я сотрудник, в конце концов, или не научный?! Что хочу, то и читаю. Преступники, я где-то читал, делают иногда на лице пластическую операцию. Пересаживаю кожу. Вот бы и мне видоизменить профиль – путем фиктивного чтения. Прикинуться, по формуляру, лояльным, положительным гражданином. Нырнуть. Исчезнуть на несколько лет. Раствориться в книгах. И, вынырнув с другого конца, требовать в наглую, для респектабельности, “Библиотеку приключений”. Шерлок-Холмс. Нат-Пинкертон. Не юноша уже. Имею доступ. Знал бы английский язык – подать мне Агату Кристи! Подать мне “Убийство на улице Морг”! В подлиннике! Да и наш Граф Монте-Кристо – взять – чем не хорошо в роли доброго гения всех беглых каторжников?..
Это бы оправдало меня в глазах госбезопасности. Оставьте в покое. Видите, у него на уме, по списку, – Дюма, английские сыщики… Ничего плохого. Читает человек. Интересуется – литературой… Да все нам некогда, все недосуг. Обойдется. Откладываем в долгий ящик. Спохватишься однажды. Ан ты уже на крюке…
На банкете, в ученом застолье, мы – пьем. Узбекская девочка, у Щербины, потеряв девичество, защитила диссертацию. И мы пируем по Шекспиру. Гудим. Папаша, что будда, глава Обкома, в честь защиты дочери-невесты, купил этаж в ресторане “Прага”. Тосты, тосты!.. “Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы!..” – попытался и я, когда подошел черед, вставить свой комплимент девочке, но она не поняла… Университетская старуха, в усах, с мировым именем, под скатертью пихает коленом: “Андрюша! Если бы вы знали – как надоело быть проституткой!..” О чем вы, Тамара Лазаревна? Какая проекция? Ради красного словца? Труды и труды. По науке, без трупов. Сама Шекспир. В женском роде, конечно, безобразна, как подобает профессору, в усах, – не об этом же толковать? Девяносто лет. У нее супруг – академик. И тоже с мировым именем. Сравнительное языкознание!.. “Я устала проституировать…” Притворяется баба-яга. “Говорю вам – как сыну… Сидеть за одним пасьянсом – с вашими Храпченкой, Овчаренкой… Я устала поддакивать…” А-а, вон оно что! Кто заставляет? Могла бы, кажется, уйти на покой, работать в стол для потомства, издаваться за границей. Не посадят, не такая… Корпусом – ко мне. Все лицо состоит уже из одних морщин. Усов не видно. Усы теряются в разрисованной гравировальной иглой, благородной, как будто к бою татуированной, темно-зеленой бронзе. “Не забывайте, Андрюша, в какой жестокий век мы живем!.. Будьте осторожны… Заклинаю… Я немного из цыганок… “Как если бы я спал. Я сам знаю, в каком я веке! Что она имеет в виду? Пусть скажет – я никому не скажу!.. Темнит: “… Бирнамский лес пошел на Дунсинан…” И уже отворотилась, надменная, царица Тамара, гордая собой, помогла, через столовое раздолье, к Храпченке, громогласно, с бокалом, Грудями, как леди Макбет. “Михаил Борисович! Выпьем за 30-е годы!” “Может быть, за 20-ые, за 10-ые, за 900-ые? Вы оговорились? – шепчу. – Я ослышался?..” Храпченко устало кивает: “Ваше здоровье…”
Тогда, за ее предсказанием, я вспомнил три ведьмы в “Макбете”. Как, разжигая пламень честолюбца, болотные духи ничуть не лгут, что король и что дети не унаследуют трона, но ввергают в обман, в прострацию сарказмами беспрецедентных последствий. Да. И про лес, сошедший с ума, и про возмездие от руки не рожденного женщиной Мадуфа. Никаких надувательств. Сила темных пророчеств в их неправдоподобной буквальности. То же – “О вещем Олеге”. Загадка скрывается в конском черепе Олега, в его голове – непредсказуемой ядовитой змеей. Между тем: “но примешь ты смерть от коня своего” – звучит убедительно. Хотя далековато, заманчиво. Как это от коня? Можно избежать. Не забоялся бы коня – и жил бы припеваючи дальше вещий Олег. Какой он – “вещий”! Это кудесник – вещий. Нет, Олег своими руками навлек на себя погибель: предвестием. Искал, как лучше ускользнуть от беды, ну и доискался. Однако и кудесник, вглядитесь, что-то не договаривает. Нет чтобы прямо сказать – в конкретность исполнения: череп. И ведьмы хитрят. Не кесарево сечение. Не срезанные ветви деревьев, одевшие войско в зеленые маскхалаты, как у нас десант. Усатыми губами предсказывают. Призрачным ребенком в короне. Бирнамский лес! Кто поверит? Гадания нас завлекают все дальше и дальше в соблазн, засасывают и бросают безжалостно рядом с грянувшим, все-таки по-своему, нелицеприятным фактом. Немыслимое сбывается пугающей очевидностью. Туман черновика внезапно, порывом ветра, рассеивается, и ты остаешься с глазу на глаз с обещанной готовой концовкой, сраженный прямее и проще, чем все мы думали и гадали. Ясность и точность совершившегося события, опровергая разум, гласят устами Шекспира, что в будущее засматривать грех и будет только хуже, когда мы загодя что-либо там разглядим. Не обман обманет, а правда, выросшая и настигшая нас благодаря усилиям предупредительно ее обойти, распознав на расстоянии. Не потому ли наша судьба всегда туманна вначале, двусмысленна, иносказательна, чем и пользуются ведьмы? Пока не исполнится. Умоляю: не надо предсказывать! Что толку в намеках? Где человек, не рожденный женщиной? Где кесарево сечение? Какой еще лес на горе сдвинется с места и пойдет стеною на Макебат?..
Тот лес нам повстречался в швейцарских Альпах. Он шел в наступление, ничего не оставляя в памяти от ландшафта, кроме черных елей, бравших приступом горы, Одну за одной. Но ем дальше и отвеснее, тем реже становились деревья, скошенные контрударами камня, ветра и льда, словно пулеметным огнем, бившим в упор с проплешин, с окованной облаками вершины, хоть снизу и подпирало, карабкалось на подмогу новое хвойное войско, не ведавшее последних, смертельных очередей и перебежек. Лес не мог одолеть, ему было не под силу, и он ложился костьми, он жертвовал собою ради поддержания означенного рывка, произведенного, казалось, в согласии с горой, обязанной ему легким, оперенным восхождением в небесный чертог, откуда, внезапно оборотясь, оскалясь, она отбрасывала его с холодным негодованием, как не нужную ей больше и подпорченную ее высотой немощную словесность. Глядя из мирной долины на разыгравшуюся трагедию между высокогорным хребтом и ветхим, прокопченым ельником, что ни час идущим на штурм заведомо неприступных твердынь, я мысленно становился на сторону последнего. Я болел за него. Столько упорства! Здесь завершается, чудилось, все, к чему мы стремимся. Как некогда в Доме свиданий, здесь обрывались, сойдясь, пути бесчисленных наших подельников и сподвижников. Бредут, один за одним, на высоту гробницы. Кто ползком. Кто немного пригнувшись. А этот, смотрите, уже кувырнулся вверх корнями, дойдя до льда. Какой порыв к невозможному, и та же готовность сойти на нет в обеспечение побега, подъема. В их суровой, подрывной работе было что-то религиозное… Но тут же мне открывались, словно это моя печаль, дерзость и неокончательность речи, на чем висит, лепится и пропадает впустую всякий авторский замысел. И то, что мы с непривычки принимаем за слог, за художественные особенности, всего лишь очередная и обреченная на неудачу попытка выйти за пределы отведенного нам языка и пространства ив лоб или обходным маневром сказать, наконец, о вещах, не подлежащих разглашению. Речь идет о недоступном…
Не этим ли бредил Пушкин, измышляя “вотще”, свой поэтический побег? Или не о том же у Мцыри?

Давным-давно задумал я
Взглянуть на дальние поля,
Узнать прекрасна ли земля,
Узнать, для воли иль тюрьмы
На этот свет родимся мы…

Родимся-то мы, как выяснилось, для тюрьмы. Но думаем все – о воле, о побеге… Побег, пуск ай неудавшийся, но побег, входит как составная волна в любую поэму. В любое, если взять на просвет, произведение человеческой жизни. Побег – это венец. О да, мы все короли! Незримо. Неслышно. Не мы бежим. Душа – беглянка… Сколько тюремных легенд, сплетенных в ковровый узор, преподают нам технологию и поэтику побегов!..

– Не спорьте. Не сидели с мое. Не пробовали. Кишка тонка… А был, при мне, один вор, которому жить надоело. Так что ж он, морда, придумал? Заховал пилу с кухни и, только успело солнышко закатиться за тот горизонт, начал с двумя пацанами, по-тихому, тою захованною пилой подрезать строевую сосну или, я точно уже не помню, могущественную столетнюю ель, которая там росла по недосмотру надзорства – метрах в десяти от запретки. Затер надрез мылом, припудрил землицей… И на третью ночь они влезли на дерево. Сидят. Раскачиваются на корабле. Снизу дружки подрубили последний якорь, а он уже все рассчитал – и угол наклона, и долготу падения, – и ровно в четыре часа оно, сука, как шарахнет, вроде авиабомбы! Раскурочило забор, покалечило на хрен все эти ихние силки-витки, всю хуемудрию: стволом – в зоне, кроной – по ту сторону… И – ни одной царапины! Спланировали, приземлились. И попрыгали, как мыши. Ветви ему сыграли роль рессоры. Покуда вертухай проснулся, поставил гарнизон кверху жопой по боевой тревоге, задедюлил в небо две ракеты из ракетницы и стало светло как днем, – они уже на триста метров, считай, нарастили расстояние. Ну пацанов он по дороге прибрал из карабина. А Хаджи-Мурат – у него кликуха была Хаджи-Мурат, а звать Ванька Муратов, – ноги в руки, и как сдуло… Он, морда, подошвы сапог намазал щенячьим салом, и овчарки – не берут. Вот что хотите с ними делайте после этого, стреляйте, бейте, скулят, сука, ползут на брюхе, а не берут. Щенячий дух отбивает у них закалку идти по смертному следу. Она ведь тоже не дура. У меня у самого был интересный пример. Переполз я запретку по-пластунски, вырезал квадратное отверстие в доске забора и только просунул голову на волю, как тут мы с ней и встретились – лицом к лицу. Она – с той стороны, я – с этой: на четвереньках, с ножом в зубах. Молча смотрим друг на друга – не шелохнувшись, – наверное, целую минуту смотрели. И она ушла, поджав хвост. И не зарычала… С того побега, пришла из Кремля инструкция 3 в глазомере запреток все деревья спилить – к матери, под корень! И вообще хорошего дерева, с тех пор, вы по зонам уже не найдете. Боятся, козлы, полета… Кто? Хаджи-Мурат? Какое там – с концами!.. Около Котласа взяли. Но все же до Котласа в тот раз он додул. Это я точно знаю. Додул до Котласа…
– Большое вам спасибо, я новельможный пан, господин русский писатель! Но только я лично, как человек западный и стреляный уже воробей, советую вам: не верьте вы тому апатриду. Не с дерева прыгал наш храбрый Мурат, а путем канализации уходил от тирании здешнего Гестапо, которое после первого побега, с больнички, под землей, не давало ему спокойно досидеть последние десять лет. Вы бывали на семерке? Ах, вас тогда еще не было? А я так уже был! Вообразите! Деревообделочный цех!.. Реченька… Текет себе и текет, не обращая внимания. Химотбросы выносит с мебельного завода. Так наш Ваничка – что бы вы думали? – склеил себе из пластика подводную лодку – на одного пассажира. С балластом, все как надо, с запасом воздуха, с провинтом. С лопостями из консервной тары. Лежи внутри и крути. Поднимется – опускается, как нежная девушка, – по приказу… Этим же непроницаемым пластиком – только в один слой – мы и сейчас обделываем импортные диваны для соцстран. Ну для Монголии, для Ирана – я знаю?.. И едва красное солнышко закатилось за горизонт, погрузился он, в чем был, в свою глубоководную пирогу, оттолкнулся, закрутил колесами и уплыл бы, может быть, вниз по матушке по Волге, наш Ваничка, если б не одно коварное обстоятельство. Преграда в форме буквы “ха”! Ситечко, решето стояло там, сука, неведомо, на дне водоема, – из толстых русских бревен. Пропускающая воду в бассейн и не пропускающая другие, инородные тела. Знал бы он заранее – он бы заготовил какой-нибудь бушприт впереди, какой-нибудь ватерпиль для прочистки судоходства. Но после того эпизода пришла из Кремля инструкция все подводные решетки заменить из сварочной стали. И больше вы уже никуда не уплывете. Нет! Я так плакал… Почему – утонул? Откачали мальчика. Сломали два ребра, повредили немножко зубы… И сейчас, говорят, он, словно граф Монте-Кристо, гуляет опять на свободе!..

Выстрелы и крик: “Человек – в запретке! Человек – в запретке!” Бросив свою заготовку – письмо к Марии, я выскочил из барака. День был праздничный, 2-ое мая, никто не работал, и мы кинулись к вышке, откуда раздавалась пальба. Сквозь щели в первом заборе, на перепаханной полосе, в узком загончике между заграждениями, мелькал уже обезображенный зек. Это был сумасшедший, его хорошо знали, наш лагерный сумасшедший – в халате, в кальсонах и в тапочках на босу ногу, – средь бела дня, по соседству с нами, с больнички махнувший за колючую проволоку. Куда он собрался? У него недостало бы мышц перелезть второй частокол, не говоря уже о прочих силках. В своих кальсонах и в тапочках он все равно бы не ушел. И ничего не стоило просто увести его за руку, как ребенка, с запаханной земли, из отсека, – когда по нему открыли огонь.
Били, очевидно, разрывными пулями. Я не бывал на войне и не знал, что в людях столько крови. Говядина! В мясных лавках видали говядину? Вот точно такого же цвета и состава. Впервые я наблюдал ее в живом и в человеческом образе… Он упал на колени, сумасшедший человек в больничном халате, совершенно уже простреленный, и поднял руки вверх, видимо поняв, наконец, что с ним происходит. А по нему стреляли и стреляли, пока он не перестал дергаться. Несколько мгновений спустя это мясо еще приподымалось, но не своею волей, а силой бивших по нему и рядом, в пашню, разрывных пуль…
Мы – вся жила зона – столпились подле запретки, благо было 2-ое мая, пролетарский праздник, и что тут поднялось!
– Фашисты! – орали те, кто сидел за коммунизм.
– Коммунисты! – перекрикивали их уже ожегшиеся на коммунизме.
А мужики попроще, не причастные к политике, бросали старое и самое оскорбительное лагерное определение:
– Педерасты!..
И эти слова в моем сознании звучали тогда как синонимы…
Автоматчики – подступив с той стороны к зоне – тихо предупреждали:
– Разойдитесь по баракам! Не то – откроем огонь!..
Безусые мальчишки, за владев говядиной, они дрожали от страха и побелевшими губами твердили свой устав караульной службы: “Откроем огнь!..” Хорошо, никто сдуру не метнул камень за проволоку, и толпа отступила, глухо рыча, – свитком бессмысленных, равнозначных ругательств: “Педерасты! Коммунисты! Фашисты!..” Я вернулся к письму.
“Дорогая Маша!
Ты никогда не получишь этого письма. Сколько ни зашифровывай, ни плети околичностей – цензура не пропустит…
Только что, на моих глазах, за попытку “Бежать” убили в запретке нашего бедного Клауса. Это был не совсем нормальный психически, но тихий и рассудительный зек – из немцев Поволжья. Сидеть ему оставалось всего полгода – из его десяти (за побег). Я его мало знал, но сравнительно недавно меня с ним связало странное одно обстоятельство: ложная весть о моей преждевременной смерти.
Помнишь, полгода назад, на личном свидании ты рассказывала, что по Москве, в узком кругу, внезапно пронесся слух, будто я умер. Откуда пошло, кто принес на хвосте? – не известно. Говорили потом, что это какой-то западный журналист что-то перепутал. Ну слух – как слух. Только наши друзья, ты рассказывала, в эти дни стали относиться к тебе вдвойне предупредительнее и потихоньку вздыхать вокруг тебя, а Супер, молодчина, не выдержал и говорит: “Марья Васильевна! Все-таки вам надо знать правду. Ходит упорная версия, что Андрей Донатович скончался на днях в лагере. Нет ли у вас чего-нибудь выпить?..” И заплакал… Представляю, что было с тобой в эту ночь!.. Наутро (звонки! звонки! звонки!) в КГБ, со смехом, опровергли глупую утку: “Мы бы первые знали, если бы это случилось…” И, впрямь, КГБ все это было невыгодно. Тогда они даже ускорили нам свидание, чтобы ты сама убедилась, что я жив и здоров… Потом, в результате, ты писала, у тебя был инсульт. Но все обошлось…
Теперь представь, возвращаюсь я со свидания с этой нелепой версией, о которой никому не рассказываю в зоне, и тут же выходит в зону из БУРа наш Клаус. В таких случаях, ты же знаешь, мы отпаиваем человека чаем. И вечером, в нашей компании, ходит черная кружка по кругу, и Клаус немного оттаивает. Смеется:
– Думали обмануть дурака! Про тебя, Андрей, кричали три ночи подряд: умер, умер, умер в зоне!.. Но я эти фокусы уже знаю! Они хотели, чтоб я попросил у них прощения. Чтобы меня до срока освободили из БУРа – тебя проводить! Но я не дурак ! Я их раскусил! Не унизился…
Восстанавливаю дату: когда были крики?.. Совпадает, примерно, с временем твоей московской истории. Спрашиваю, кто же кричал? мне это интересно… Другие не обращают внимания. Да брось, Донатыч! У Клауса, ты же знаешь, с головой не в порядке… Но меня заело, и вновь появилось сознание, что здесь КГБ примешано. Хотя, повторяю, я уже понимал, что КГБ тогда ни в смерти моей, ни в слухах на этот счет не было заинтересовано. Но кто же еще может, как сова, кричать по ночам в буре – по аналогии с Москвой?.. А Клаус все свое. Смеется: “Но я же им, Андрей, не поверил! Я – не дурак! Я же знал, что ты не умер. А все это нарочно подстроено…”
В огне – печки – одни черные щеки. Умеют они в БУРе людей замаривать. Нечего делать. После чая отвожу за барак, и в темноте, без свидетелей: “Кто же, все-таки, кричал, Клаус? Охрана? Надзиратели?..”
Он страшно удивился. Почему надзиратели? Никаких надзирателей… Кто же тогда? Зеки? Нет, всех зеков, сидевших с ним в изоляторе, он перечисляет по пальцам. Все – свои люди. К этим крикам никто из них отношения не имеет и не может иметь. Это же – обман! Подлость! “Слушай, Клаус! Соберись с мыслями. Кто же тебе кричал, будто я умер? – пристаю я к безумцу. – Мне это крайне важно знать. Понимаешь?..”
И тогда он спокойно рассказывает, что на весь его лагерный срок, на десять лет, к нему приставлены два тайных агента от КГБ. Они-то и кричали. А ты их видел когда-нибудь? Нет, их нельзя увидеть. Они же – тайные… Но они сопровождают его повсюду – по зонам, по БУРам, по больницам… С двух сторон. И всюду мутят, обманывают. Однако Клаус им никогда не верит. Он изучил их повадки. О, Клаус – не дурак!..
Теперь ты понимаешь, Маша, – кто кричал? Бесы кричали. Бесы, сопровождавшие бедного Клауса. Кто, кроме бесов, в БУРе ведал сплетню, ходившую тогда по Москве, ими же, возможно, и пущенную? Какое совпадение! И кто знает, как далеко простирается тень этой вражьей силы над нами?.. Я-то жив и невредим, как видишь. И шесть уже месяцев прошло с той вздорной истории. Обман рассеялся. Но сегодня, 2-го мая, Клауса убили в запретке. Всего полгода ему оставалось дожить – до освобождения. Может быть, эти двое и толкнули его прыгнуть в запретку?.. До скорой встречи. Целую. Всего полгода…”

– Который час? – спросишь.
– Половина второго.
– Ой, уже половина? второго?!..
Все свидания сливаются в одну освещенную ночь. Но к чему нам жить, если не было и не будет свидания? “Не уходи! побудь минуту!” – мы всякий раз повторяем с тайным опасением, что уйдет и не вернется. Да и в нашей, взять, заурядной жизни мы оттягиваем смертное время разговором, или кофе, игрой в кости, рестораном, или скажешь: “Почитай что-нибудь вслух – вдруг когда-нибудь понадобится…” Просто, чтобы продлить, отодвинуть и находиться поблизости, покуда не отнимут.
Но все равно вы не споетесь, иона скажет, подвигаясь: “Посиди еще немного… Здесь, на кровати…” А ты ответишь небрежно: “А чего, собственно, сидеть? Успеется. Схожу-ка я лучше в магазин. За пивом и хлебом…”
Женщина лучше нас по одному тому, что просит обыкновенно посидеть рядом, без расчета, без дела, так что время с ней, выходит, мы оба теряем зря. Говорит: “Посиди! Останься!..” Зачем? – спрашивается. К чему тянуть резину? Нам, чуть выпало, пора уходить на службу. На войну. Победить или погибнуть. А она все свое: “Ну чего тебе стоит? Посиди еще немного. ПО будь минуту…” Или – полюби меня. Или – еще лучше – женись… Этого еще не хватало!
Вы видали – водопад? Падает, ни о чем не заботясь, и разбивается о камни. И нам жалко. Не оттого ли, что себя распознали? Падает и падает себе с крутизны, как демон, совершено уже изверившийся, и каждая преграда только повод ему лететь еще безотказнее и стремительнее вниз. Наши станции с объяснениями не попытки ли удержать водопад? Та, что в это время подставит вам руку, о которую вы не споткнетесь, как всегда, чтобы, бешено завертясь на мгновение на одном месте, еще бешенее падать, но – плывете, вдоль и вдосталь, по направлению к реке, – становится твоею женой…
– Ты где, Мария?
– Я здесь.
– Где? Не вижу!
– В саду. На улице.
Бегу на голос. Но и там ее нет.
– Ты – где?
– На чердаке…
Залезаю на чердак: одна паутина.
– Где ты?
– В подвале.
– В каком подвале?..
Фольклорные образы нас продолжат, вам подскажут: “а я – деревце”, а я – уточка”, “а я – твоя шапка” … Хватаюсь за голову – напрасно. Никого не поймаешь. Потому что пуст дом твой давным-давно. Да и не было у тебя никакого дома.
Вдруг кричат: – Донатыч! Вставай! Твоя, слышь, приехала. Твоя какая – в очках? Значит, она самая. Беги на вахту!
И – сбывается…
О женщинах в нашем бараке лучше всех рассуждал горький один скоморох, как бывают горькие пьяницы. Сидел он за террор, а повинен был в самом тривиальном и убедительном убийстве. Мать занемогла, а председатель колхоза, как водится, лошадь не дает. Везти в больницу? За сорок верст? Оклемается. А нет – сдохнет без дохтура! Да спьяну – драться. Да обматерил. Стеганул кнутом… Парень был не промах. Сбегал за берданкой, и пожалуйста, – терракт. Не кого-нибудь застрелил – председатель, кандидата в депутаты…
За двадцать лет каторги наш террорист женщин изучил по книгам, но разбирался досконально – и в Анне Карениной, и в Кармен… Имени его называть не стану, чтобы опять не припаяли политику. А так – мудрец и поэт несколько, какие обычно вычурными своими речами потешают барак.
– Карл Маркс заявил, что в женщине главное – женственность. Е-мое! Ни хуя себе пророк! В лошади – лошадиность. В овце – овечесть. И тэ дэ, и тэ пэ… Но чем нравится нам баба, если она нравится. Она похожа, Карл Маркс, на кружку бражки, полную огня. Или берите изысканнее, по 18-му брюмера: “Мускат”, “Узбекистон”. Что кому по вкусу. В женщине, Марк Какс, дороже всего – веселье. Чтобы мы видели, глядя на бабу, что все в ней резвится и пенится, независимо от этикетки. Без этикетки-то мы обойдемся, Марс Кал. Не в рекламе счастье. Бывает, колхозница, рожа рожей, крепче и забористее какой-нибудь великосветской кокотки. Пускай наружно будет – как ничего не чувствующая мраморная скульптура. Но внутри, Фридрих Энгельс, заключается та самая бражка. Внутри баба должна смеяться, играть. Тогда, Фейербах, и будет в ней настоящий градус. А так, без веселья, пусть лучше бабу трактор задавит…
И я – согласен. Разве не сказано: из ребра? Плоть от плоти, кость от кости. Однако ж – из ребра: сбоку, в сторону! В отступление отправил. В сторону смеха, веселья, слез, огня, воздуха, воды и глины. Я вылеплю тебя. Смотри: уже груди! Слабее и выносливее. Бесстыднее и добрее. Крикливее и тише. В сторону зверя и дерева. Рыбы и змеи. Чаще смеется, легче плачет. Поет, как птица. Чихает, как кошка. Одевается – как тюльпан. В отклонение от человека. Не особь, а народ. Не камень, а ландшафт. Трава. Костер. Озеро. Дорога…
…Но что в ту пору в других комнатах? Да все то же. Лялякают. Баюкают. Тараторят. Колобродят. Но главное – не спят.
– Не хотел я, маманя, ехать. Консул окрутил. “Чего вам бояться, Васильев? Срок давности истек. Судимость не висит. Хотите – туристом – в Минск? Хотите – как хотите. Свидитесь с родными. Понравится – останетесь. Не понравится – вернетесь. Никто насильно держать не станет. Нам-то что? Это наша старушка-мама… Вся извелась. Пусть, говорит, погостит, пока мы еще живы. Отец до горкома дошел: найдите сына! один у меня сын!..”
– Что ты, Степа, Окстись! Отца в 62-ом похоронили…
– Да откудова мне знать? Консул божился…
– А ты и уши развесил…
– Ничего я не развесил!.. От тебя из Минска – тем же часом – письмо. Подкосила…
– Ведать не ведаю. Не посылала я никакого письма.
– Как же не посылала? Твои слова, мама: “Приезжай, Степан, без опаски. Ничего не будет. Срок давности истек. В Президиуме, из Москвы, подтвердили…” Тебе подтвердили, а мне – червонец! Прямо с поезда, в Бресте, сняли… И второе твое письмо, тоже по почте…
– Да не писала я писем, тебе говорят! Чуяло сердце. Приходили, умащивали: Напишите да напишите Степану, он-де за вас скучает…
– Вот и доскучались…
– А я говорю: не буду. А меня и адреса нет. Что еще за Бельгия? Где? И не слыхала. А они – любезно так: “Не беспокойтесь, не сомневайтесь, гражданочка, мы доставим адрес…” А я уперлась: не надо мне ваших адресов – я малограмотная!
– Но твой же почерк! Помню: твой почерк!
– Почерк, почерк! Я только Дашке в Свердловск пишу – в полгода. Как курица лапой…
– Что ж, по-твоему, письмо – подставное, подложное?!.. Какой еще Дашке?
– Ну сестре твоей, Дашке. Забыл? Она уже за муж вышла, девочку родила – в Свердловске…
– В Свердловске?.. Может, почерк подделали? Может, твое письмо в Свердловске, Дашке, подправили кислотой и мне переслали? Но почему из Минска?.. Я штемпель на конверте… Штемпель!
– Помру я скоро, Степочка… Не доживу я – де-есять ле-ет…
Ночью в Доме свиданий тихо-тихо. Слышно – скрипнет половица. Либо мышь прошуршит. И не мышь это совсем, а магнитофонная лента голубого майора Постникова, верховника в нашем Явасе. В зоне его и не встретишь – прячется, аспид. Но все без того знают: Постников за главного, серый кардинал – крутит-вертит машину по инструкции с Лубянки. И от него, от Постникова, в лагерь проведена звукозапись – подслушивать разговорчики, искать связи, каналы… Только в точности пока неизвестно – куда и как?! Вот Валька Соколов, первостатейный поэт, гений, на свидании раздухарился – кофе с чаем – и давай стихи молотить. Самые-самые.

Ты души глоток озона:
Здравствуй, зона!

– Читает и приговаривает:
– Постников, записывай!..
А потом как пернет, как выпустит, со страшным треском, пар из задницы. И тоже кричит:
– Постников, записывай!..
Так что ж вы думаете? Лишили парня свидания. От живой жены увели. Какой вывод мы можем сделать, исходя отсюда? Один вывод – записывают!.. Как Валька и доказал. А вы говорите: не может быть… Конечно, рассуждая логически, за каждым подслушивать, записывать бессмысленно. Смешно. Сколько палок накидают? Хлопотно, да и пленки уйдет вагон. А все ж таки новенького всегда предупредят: “Смотри! В Доме свиданий не разевай варежку! Там у нас каждый звук прослушивается. Там у них, под полом, тайная аппаратура!..”
И правду сказать – лагерь у нас не простой, шпионский. Художественный, хитрожопый, прямо скажем, у нас лагерь. Для особо опасных, государственных диверсантов. Ну – как мы с вами! И вы поверили: они не сочтут нужным? Они?! Не будьте идеалистом. На это у государства дерьма хватает. Первым делом. На чаше весов качаются вопросы войны и мира. Чекисты за золото все достанут. Из-под земли. В Америке, в Японии. Выкрадут в крайнем случае. Слыхали о таком: “Слива-шпион”? В журнале “Наука и жизнь” помните фотоснимок? Японский! Слива, обыкновенная слива, в коктейле, в бокале, дуй через соломинку, а на дне – ягодка на полупроводниках. В косточке передатчик на ультразвуках. Вы думаете, наши прошляпили? Да они только этим и дышат… У них – институты! Комбинаты! Академия Наук… Так неужто вы, господа, допускаете, к нашему Дому свиданий они не подведут все, что мыслимо и немыслимо, по последнему слову техники? Не воспользуются моментом, каналом связи? Это было бы с их стороны непростительной наивностью… Постников, не спи! Крути машину! Постников – записывай!..
Запишем и мы разговор: не видались, почитай, лет восемнадцать, а расстались как вчера. Хлопец и не помнит: тетка выходила. Добро. В погребе, говорят, от Советской власти не отсидишься. Нашли. Работал у немцев, приговорен к расстрелу с обычной заменой на твердый четвертак. Сотрудничает с чекистами. В меру, не теряя достоинства, подыгрывает и нашим и вашим. А сын – безусый, начинающий лейтенант в мелких погранвойсках, почтительный, воспитанный. Старик – скала. Сын – еще теленок…
– Мой наказ, Александр, – больше не приезжай на свидание. Не надо. И писем не пиши – обойдусь. Я нашу власть не хуже тебя знаю. Тоже – служил, учился… Не показывайся! Не высовывайся! Служи. Честно служи, как подобает офицеру. Предвижу: тебе мое прошлое мешает. Не мешало по недосмотру – так еще хлебнешь. Еще как хлебнешь! Опереди и отрекись. Ничего постыдного в этом нет: на то – мое тебе – отцовское благословение. Извести командование. Встань на собрании по стойке “смирно” и объяви: “раньше от меня скрывали, думал – помер, а как выяснил правду – не хочу больше называть отцом подлого изменника Родины!” Так и скажи: “подлого!”, “презренного!” Вот на это мой крест. Вступи в партию. И живи себе по-тихому, как люди живут. Посылки не шли: отрекся и отрекся, – тетка пошлет. Помни, продолжаешь корень. Умру – не волнуйся. Выбирайся в начальники. С оглядкой. Не торопись. Не при на рожон. Ты уже пограничник – раз! Офицер – два! Вступишь в партию – три!..
– Постников, записывай!
Да не нужен майору Постникову этот лагерный хлам. Он и так знает. Отец на него работает. Носит повязку, поет в хоре. Сын, по наказу отца, если сделает карьеру, – готовый майор Постников. Стоит ли расходовать пленку? Сам не утерпит, расхвастается старик, нашим и вашим, как сына-лейтенанта (это ж надо ж! – лейтенанта!) учил вступать в партию…
А чего худого!.. Прав отец, пострадавший из-за немцев, желая запечатлеться и увековечиться в потомстве. Пусть хоть тому повезет, коли у меня сорвалось. Разумно. Законно. Забота о продолжении рода. Всем хочется жить. И начальству – доступно. Сын за отца не ответчик. И видите: выбился в люди. Молодец хлопец!.. Как сказал мне сокамерник, отваживая от писательства: “Сына, я вам рекомендую, в будущем постарайтесь пустить по военной лестнице. Отдайте в кадетское училище. С малолетства! Пускай жена отдаст, когда подрастет. На себе же теперь спокойно можете закрыть книгу. До смерти не отделаетесь. Но о сыне вас призывает отцовский долг – позаботиться. Чтобы вышел он у вас настоящим человеком. Возможно, когда-нибудь он достигнет вершины. Станет большим офицером. Начальником тюрьмы…”
– Чтобы – мой сын?! Да лучше…
– А чего плохого? – нахохлился сосед-наседка. – Посмотрите на Траяна. Умница. Образованный. Все Лефортово – под ним. А как женщины его любят! – я представляю. Начальник тюрьмы, скажу я вам, это почетная должность. Полковник!
И я – прислушиваюсь. Я начинаю постигать, на чем вертится земля. Вы думаете – на штыках? на страхе? на обмане?.. Ничуть. Ничего похожего. На великом и уникальном – кассовом – единстве страны, сшитой на живую нитку стальной иглой, нервущейся и нержавеющей связью – кагебистов, партийцев, промышленников, генералов и лейтенантов с последним, догнивающим в лагере немецким полицаем…
Вон и Постников со мной согласен. Выдернул для профилактики – со свидания – новичка, а тот и разнесет: “Не понимаю я нашей сегодняшней молодежи”, – скажет в сокрушении Постников и всплеснет печально руками. Руки у него белые и взгляд бесцветный. Сам я Постникова за все эти годы и в глаза не видел, но рассказывали: змея. “Носитесь тут со своими “идеями”, “самиздатом”, Чехословакией, будто, извините, курица – с тухлым яйцом. За границей про вас по радио байки складывают: “диссиденты”, дескать, “Правозащитники”, “герои”… А какие вы герои? Так, болтовня одна. Вредная болтовня. Мозги у вас вывихнутые. Жизни не видели. Сами не знаете, чего хотите. Вот вы учились. Институт уже заканчивали. Могли инженером стать. Технологом завода. Начальником цеха. Кооперативная квартира. Жена молодая. Красивая. Ленинград. Архитектура… Советую, однако, впредь вести себя… У нас тут всякой заразы!.. Даже “писатели” есть. Знаю, знаю, уже познакомились тут с одним. Остерегайтесь контактов. Это страшный человек. Махровый антисоветчик. Держитесь ближе к рабочему классу. Разумеется, и тут вы столкнетесь… В семье не без урода. Что делать – не курорт! У многих руки – по локоть… Массовые казни, газокамеры. Бухенвальд. За это понесли заслуженное возмездие. Но, знаете, тоже люди. Люди как люди. Работают. Норму выполняют. Исправляются. Даже можно понять. Ну спасли жизнь в исторических условиях. Приспосабливались к реальной действительности. Конечно, недоучли, Ошиблись. Сейчас расплачиваются. Но все-таки это можно представить. Естественно. По-человечески. А вот вам – что надо?! Таким как вы – “идейным”, “политикам”, “писателям”… Отказываюсь. Не понимаю…”
– Не понимаю! – вздыхает Постников где-то далеко, за проволокой, на другом конце ленты. ИМ все это кругами расходится по Дому свиданий, по зоне, медленно, на манер утечки с огромного магнитофона…
– Слышишь? Опять – мышка! – улыбается жена, выдавая пленку за мышку.
– Да, – говорю, – похоже мышь… Что-то мышей развелось в нашем Доме свиданий. Понятно – еда. Всем есть хочется. Вот они и пищат. Шуруют. Мыши как мыши. Ничего особенного…
Действительно, – пискнуло, побежало… Заедает, должно быть, катушка, пленка кончилась или плохо накручивается и поскрипывает набольших оборотах. Неловко и прислушиваться. Барахлит аппаратура, подержанная, списанная на нашу бедность. Много ли надо лагерю? И все-таки никогда не знаешь до конца: а может быть, мышь все-таки? кто подтвердит? Может быть – по недоразумению – мышь?!..
Не будем, однако, друг мой, предаваться иллюзиям. Не надо очаровываться. Мышь разнеживает, рассеивает. Теряешь внимание. Нужен контроль над собой. Все равно ничего рискованного в Доме свиданий мы уже не скажем. Будем нести ахинею, вилами писать на во де, а не скажем. Будем плакать, а не скажем. Скрежетать зубами, отчаиваться, превозноситься в мечтах, любить, умирать, хоронить – не скажем… А кажем то и единственно, друг мой, что нам угодно и выгодно в данной ситуации, чтобы там у них записалось. И нам выгоднее, скажу цинично, чтобы не мыши это были, а ленты, магнитофонные змеи голубого майора Постникова… Слушай, слушай, майор, и думай, будто мы сейчас, в объятиях, ни о чем не помышляем и не слышим твоего шуршания в рассуждении о мышах. И прими за безобидную пойманную мышь ответную змею-информацию. И хватай. Заглатывай. Живьем заглатывай!..
Что-то змеиное, действительно, заползает в душу, и я говорю с грустной задумчивостью, будто открываю государственную тайну. На испуганные глаза машу рукой: не хипешуй! Так надо! Отмазка!
– Открою секрет, – говорю, – никому ни звука. Последнее время я что-то не понимаю Постникова. Вроде бы – майор! С Образованием. С большим стажем. Умный, по слухам. В людях разбирается. Психолог. Но для них почему-то писатель это самое криминальное. Хуже нет. Ко мне, по их наущению, многие уже подходить не решаются. Еще бы! “Махровый антисоветчик!” Точно – к прокаженному… У нас тут один людоед, не смейся, – настоящий людоед: съел товарища в побеге… Так он, в глазах КГБ, по сравнению со мной, младенец. Нет, я неправильно рассказываю: не съели они третьего, а только кровь выцедили. Где-то еще в Южной Сибири было. Жажда их замучила. Они и напились – из шейной жилы. А через двести метров, чуть прошли – ручей…
Я чувствую, как все эти лагерные рассказы меня распирают. Потому и отвожу глаза от правды – сказать. Иногда – срываюсь. Но задача иная: обойти и перехитрить Постникова.
– Или вот недавно. Парень. Работяга. Попал за настоящий военный шпионаж. Ну какой там шпионаж? Жалкая попытка. Без всяких убеждений. Доллары хотел зашибить. Шейнина, Ардаматского, советской прессы начитался. Так и его предупреждают, едва завезли, в Штабе: не общался бы с Синявским: могу заразить сифилисом, буржуазной идеологией… То есть, представь, для них писатель сейчас опаснее шпиона!.. Тот, конечно, не приближается. Стороною дошло… А мне, между нами, на руку. Спокойнее жить в относительной изоляции. Пора подумать о чем-то своем – об отвлеченном, научном. О будущем. О Пушкине, о теории искусства… Люди, лагерь, откровенно говоря, мало занимают. И совсем не интересно. Устал…
На всякий случай, чтобы не подумала чего и дабы не шелестел карандаш вослед сказанному, рисую в воздухе, нашей сигнализацией, противоположные иероглифы. Магнитофон у них покамест еще не снабжен телевизором. Крепкий зек, из блатных, сформулировал обстановку: “Они думают, как нас о б… ать, – восемь часов в день, – все свое служебное время. А мы, как их об… ать, думаем 24 часа в сутки”.
Так и я – не пишу, а черчу. Рассекаю себя на части. Дескать, так и так: не верь произнесенному: не верь словам моим, а верь – мне: полно друзей: никто не боится: пустили козла в огород: у меня голова лопается от свежих впечатлений: как в сказке: не успеваю: только бы запомнить, вместить: потому и говорю…
Как это делается, вы спросите,- писать без бумаги? – и я, позвольте, вам не отвечу. Секрет. Вот уж этой мой секрет! Еще пригодится. Не мне, так еще кому-нибудь… В сущности, все наше лицо и тело – это письмена. Нос, например. Или глаз. А не хватит названий, пальцы на что? Их ведь – десять. Считая на ногах – двадцать. Чем не букварь? И весь человек сплошное междометие! Все знаки препинания, вся азбука – в нас. Пишите не словами, не чернилами, пишите – мимикой. Как глухонемые. Пишите, наконец, слюною на ладони. Фруктовым соком на лбу. Синицею в голове. Журавлем в небе. Только пишите. И до кого-нибудь дойдет…
А ночь, между тем дежурит на столе куличом, отбрасывая сияющие сигналы-тени от всех этих чашек с черным кофе, от банок, склянок со сгущенным молоком. От свадебного батона… И за окном пока что, слава Создателю, – ночь. День движется, в ночь, как часовой, стоит на месте. В самом деле, наступление вечера, рассвета, заката, обусловлено развитием дня, но никоим образом ночи. Да вместишь ты, ночь, в Доме свиданий, сколько можно вместить. Все заодно. В свои бездонные просторы. Посреди беспорядочности и низменности дня, темным краеугольником, ночь.
Продолжаю рассуждать громогласно, глядя в потолок, с расчетом где-то насолить Постникову. Нет, на сей раз без обмана, без утайки, от чистого сердца, как есть. Пускай вырежет с пленки все, что может помешать его дальнейшему продвижению. Да и возможно ли в чем-нибудь воспрепятствовать Постникову? Возьмет свое, снимет сливки. Но и шанс еще есть закрепить в памяти, в сознании Марии, пока не развели, не отделили нас, все эти созерцаемые мной серебряные рудники и золотые жилы, чтобы наши богатства не исчезли без цели, без попытки состязания, соперничества на ленте, которая пищит, но записывает. Пиши, крутись машина! Ну а мышь, на худой конец, – мышь не повредит!..
Повествую о “Бухенвальдском набате”, о гимне, который поют мертвецы с эстрады по праздничным дням, по настоянию начальства. Такого больше вы нигде не услышите. Хор немецких полицаев, бериевцев, военных преступников (других туда не затащишь) исполняет лагерный реквием по ими же загубленным душам и по себе самим. Близость колорита, и голосят со вкусом, анафемствуют со смаком, с пониманием материала, – бывшие палачи, от имени безымянной, но все еще требующей публичного воздыхания жертвы, ради самовоспитания, каясь в старых грехах, и от собственного уже изможденного и мученического венца. Двойное, Тройное кощунство, страстно перекатываясь в полумраке смрадной столовки, служащей одновременно ареной концертной самодеятельности, доставляет горькое, извращенное удовольствие слушать в Мордовском остроге неутихающий “Бухенвальдский набат”. И ведь как истово поют фашисты! Какие испитые у них, выжженные лица!..
Еще более угрожающе в этих старческих устах, распахнутых страхом и жадностью, звучат завывания “Ленин с нами!” И “Партия – наш рулевой!” За посылку, за рупь к ларьку чего не споешь? Даром, что после концерта истерзанный насмешками кто-нибудь из хора оправдывается в бараке: “Да я, ребята, только пасть разеваю, а слов этих поганых вслух не произношу…” Но кто-то же произносит – в загробном восторге: “Ленин – с нами”…
Мария делает пальцами знак, – словно играет гамму на невидимом клавесине.
– Слышишь, мышка пискнула… Как здесь все-таки тихо…
Дескать, не зарывайся! Уймись! Или просто утомилась этой вынужденной игрой на двух, на трех диапазонах сознания, где мышь и змея чередуются, меняясь местами, и зона с ее фантомами составляет уже не среду, а, если хотите, стиль и стимул еще не написанной книги. Ловлю себя на том, что здесь я, в общем-то, в собственной коже. Не просто как человек, вжившийся в окружающий быт, но нашедший себя наконец-то в произведении создатель. Что мне сладостно вползать в этот мучительный сад, полный дивных творений, продолжающий странным образом мою капризную мысль, мое длинное и скользкое обличие змеи. Кто бы мог предвидеть? Я! И мое место – здесь! И – развитие замышленной в давних низинах стези. Я счастлив, что я в лагере.
Сознаю, что рассказываю о Бухенвальдском ли набате, либо о Постникове с его загадочной пленкой, которую пытаюсь поймать, – о чем угодно, – все, абсолютно все, принимает в моем изложении дразнящий и двоящийся образ. Как если бы это двойное, превратное существование, ставящее фразы и факты крест-накрест, как кроют крышу, плетут корзину, имело касательство формы, тождественной со мною и с тайнами злачного дома, где мы находимся. Со всеми его каналами, углами, перегородками, которые точит и точит всеслышащая мышь. Укрытие, облегающее плотной, гутаперчевой кожей, заодно с обстановкой, подавленную волю художника, биографию авантюриста, прокравшегося, не желая того, соглядатаем рая, с которым сам соглядатай персонально совпадает. Не все ли равно, как обозначить, назвать его физический образ? Тонкой поступью, острым взглядом он обводит свои владения, словно какой-нибудь Казанова. Фабула, извиваясь, следует небрежно за его взвинченным плащом. Никуда не пришел, ничего не построил. Но достигнута искомая точка, начиная с которой тебе становится интересно и весело. Как вы думаете – зачем я это пишу? Поделиться увиденным? пересказать переживания?.. Нет, когда ты в душе перестаешь быть собою, теряешь скромность, заносчивость и змеем вползаешь в Эдем – не с целью соблазна или познания, но ради совпадения с телом человеческого рода, для какой-то красоты и законченности найденного замысла, – вот тогда все твое изобретательство, сочинительство, как бы оно ни называлось, само, непроизвольно, обрастает фабулой романа, равносильно жизни, любви, путешествиям в дальние страны, пускай ни строки не написано, а злодей уже за решеткой. Простое размышление о случившемся нам заменит и слог, и сюжет. И закуриваешь сигарету с острым чувством греховности. Оно сопутствует мысли, действительности и страстному, противоестественному поползновению писать…

***

Трактат о мышах и о нашем непонятном страхе перед мышами
У нас во Франции завелись мыши. До сумасшествия, и что поделаешь? Если бы две, три, мы бы примирились. Мы были бы только ради мышам. Все-таки кто-то свой в доме, и такие хорошенькие. Ушки на макушке, словно у медвежонка; глазки бисерные; конусом, вечно ищущая что-то, щупающая мордочка и длинный розовый хвост. Я всегда спрашиваю окружающих: а зачем у мышей – хвост? И никто не объясняет…
Мышей я люблю, в общем-то, и не имею ничего против. Но они же, в принципе, уже прыгают, где вздумается. Сидят на обеденном столе, посреди бела дня, на сахарнице, хотя, казалось бы, для них пакетов с крупой, с мукой – хватает. На буфете недавно Мария, моя жена, углядела-таки мышонка. Он метался, идиот, под ее проницательным взглядом, не зная, куда деваться, как слезть, и скатился под конец с высоты прямо на пол, визжа от страха. Небось ушибся, перепугался, бедняжка. Да и как тут не напугаться! Сами представьте, смотрит на вас большая-большая громадина в очках, да еще в довершение ужаса двумя пальцами делает вот так: “тип-тип, мышка!” Как щипцами.
Жена у меня не боится мышей, и потому они ходят у нас уже по голове. Вот смотрите – бежит, смотрите! – я пишу, а она бежит по полкам, по книжным шкафам ХVIII века. Вообразите! Восемнадцатого! И я, следя краем глаза, думаю, как скоро они начнут грызть переплеты и что тогда? На кухне пакетов, раскрытых, с мукой и сахаром, с разными пряностями, сухарями… Так нет – по книгам побежала! по рукописям!.. И это мне обидно как писателю. Зачем же, говорю, так уж сразу по книгам? Разве это терпимо, лояльно?..
Я с детства боюсь мышей. Вот жена моя, Катерина, мышей не боится. Котик, говорит, они же такие маленькие. Я и сам знаю, что маленькие. Но чем они меньше, тем, как бы это сказать?.. Мышь, смотри – мышь!..
В лагере я не боялся. Даже – крысы! Крыс там у нас было видимо-невидимо. И чем они питались, когда ничего не было, кроме железа, – вопрос. Но, бывало, всякий раз радуешься при виде крысы. Они жили с нами более-менее на одном уровне. Большие, тяжелые такие крысы. С толстым хвостом. И ничего! Помню как сейчас, перед этапом они зашевелились, забегали. И мы вычисляли, мы судили по крысам: не завтра, так послезавтра этап! Прекрасно! Но откуда они знали? Почему беспокоились? Все равно, кроме железа, Откровенно говоря, есть там было нечего.
А сейчас, когда я на свободе, живу во Франции, и у нас с Татьяной собственный дом в Гренобле, стоит появиться каким-то несчастным мышатам, и мне как-то мрачно делается. Не то, чтобы я, как все европейцы, опасался эпидемий. А просто неприятно. Зачем, думаю, здесь?.. Мне Линда, жена, медик по образованию, еврейка, внушает целыми днями: у тебя Мурочка, во рту больше бактерий, ем у наших мышей. Рот у человека, вообще, самое грязное и заразное место, учти. Я бактериолог. Ешь чеснок. А ты скользишь по поверхности жизни и каких-то грызунов принимаешь близко к сердцу. Вот если бы ты меня по-прежнему любил, ты бы о них не думал. Ты бы сказал: – Юля! Юленька! мышка мой! прижмись ко мне! И все пройдет.
Отвечаю: – Киска! мышка! Прижмись ко мне!.. Какая Линда, с другой стороны? При чем тут Юленька? Ведь ты же – Гертруда! Не правда ли, ты из Голландии? Ну да, ну да, и я всегда подозревал – Гертруда! Но посмотри, радость моя, они у нас уже всю печку разобрали на части. В собственном доме, в Бертани. Выволокли наружу весь этот асбест, полиэтилен, всю эту готовальню, из которой складывается газовая плита, – и грызут. Вот тебе и Линда!..
– Но они же такие тихие, – возражает варвара. – Ну как я, совсем как я! Зачем же так грубо? бестактно?!..
И сейчас же – плакать.
Я согласен. Я со всеми согласен. И все же когда серенький, неслышный шарик скользит по книгам, шныряет на столе, подле хлебницы, я как-то вздрагиваю. Ты, Полина, не вздрагиваешь, а я вздрагиваю, если увижу. Неизвестно отчего. Ведь я не женщина. Случалось и надо мной, под Волоколамском, нашествие мышей, наводнение. И я ставил мышеловки, регулярно, всякую ночь, а наутро вынимал три-четыре тельца и скармливал нашей сороке с поврежденным крылом, питавшейся, как выяснилось, исключительно падалью, – ни хлеба, ни картошки, ни овсянки она не признавала и жила в сарае, как у Христа за пазухой, пока не убежала. На мышей у меня в тот год был урожай. В ту зиму они сначала, судя по мышеловкам, перевалили за сотню, потом за две сотни, за три, за четыре, и я перестал считать. Но была польза от них и задор – сорока!..
А теперь – женщина, стоящая ближе к мышам, нежели я, ослепительная, с гениальными пальцами врожденной пианистки, в ярко-красном халате, с багровым, как кровь, маникюром и белым, как бумага, лицом, визжа от страха, хватающая острыми, накрашенными, как ястреб, когтями, не знающая, куда бежать с этим теплым комочком, кидаясь по комнатам, сходя с ума, бесясь, что я не иду на помощь, находит выход в уборную и спускает в унитаз. Мышь выныривает, мышь еще живая, мокрая, лапками цепляется – по мраморному унитазу…
Прости, читатель. И не взыщи. Не пугайся. Все это я сочинил. Не было никакой женщины с ногтями. Ничего не было… Просто я не знаю, что с ними делать, куда деваться. Пищат. Скачут. Царапаются, если застрянут, во избежание осложнений, шмыгают, поют и танцуют. Мыши, мыши, почему мне так страшно жить?..
Далеко не отходя, сижу себя в детстве, в электрическом комнате, запертым на ключ. В гнетущем ожидании мамы, которая все не идет и не идет с работы, из своей библиотеки Гоголя на Пресне, так что всегда боишься, не пропала ли она под трамвай. Не дыша, сижу, пытаюсь читать, рисовать, думать ни о чем, а мышь все скребется и скребется под шкафом. Кричу на нее, топаю ногами, кидаю книгу на пол. Смолкнет на мгновение и опять принимается пилить и тянуть из меня душу. Или, к стихийному моему ужасу, бесшумно выкатывается шариком из-под шкафа – на самую светлую середину комнаты. В ее способности исчезать и появляться неожиданно – неслышно, когда ее видишь, и невидимо, когда слышишь, было что-то мистическое. Казалось, мышь существует внеразумно, беспричинно, посланницей иного света, нам невыносимого, – тьмы. Стыдно ее бояться, я знаю. Но и нельзя отогнать, нечем избавиться. Побежала-побежала и – скрылась. Была она или нет ее – неизвестно. Только память сосет: вот-вот явится!.. Скребется. Не успела исчезнуть, а уже скребется…

***

… Слышу, направо от нас, за перегородкой, тоже неспокойно. Голоса не долетают, но по скрипу половиц: ходит и ходит взад-назад, как нанятый, по старой арестантской повадке. Кто там и о чем, – в зоне узнаю. Добрый мой сосед, “Свидетель Иеговы”, отольет слезы на брата – не по вере брата, по крови, из города Кишинева. Прикатил за четыре года на одни неполные сутки, да и те показались долгими обоим. Но не то горе, что не могут они поладить, хоть и куролесят всю ночь, а утром одного со свидания выведут на пилораму, а другой поскачет назад, в Бессарабию, преподавать политэкономию в высшей партшколе. И не в том беда, что в глаза второго брата первый, лагерный, совсем и не страдалец за веру, за Божье, неотступно, свидетельство, но упрямый кредит и садист, не желающий выходить из тюрьмы, лишь бы досадить ближним. А та обида, что прибыл-то второй на свидание с одним портфелем, да и тот пустой. Восседает за столом, как в президиуме, пьет воду из графина, трет лоб, чтобы не уснуть, и учит уму-разуму брата, чтоб вернулся тот в человеческий образ. Мог бы, кажется, подписать заявление, прямо здесь, за этим столом, заготовленное брательником впрок, о разрыве с Иеговой, – только махни пером, и вот она, эвон, рукой подать, за воротами – свобода!.. Так нет, ходит и ходит, как зверь в клетке, мракобес, и темнее ночи изуродованное оспой лицо.
– Ты бы, – говорит, – хоть полкило сахара привез…
– Что тут у вас – сахар не выдают? К чему зря таскать?
– Таскают же другим? Везут? Видал, небось, когда запускали? Дети, старух, и те с грузом…
– Ну мало ли… Может, у них для себя провизия. На три дня запас. На обратную дорогу. Мне-то на что? Я, например, в поселке пообедал. А тебя, сутра, на производстве обеспечат горячим завтраком. Между прочим, у вас тут с питанием неплохо организовано. Я взял на обед, например, котлетку с вермишелью. И ничего – съедобно. Спросил даже вторую порцию. Компот…
– Так это ведь – в поселке. За проволокой…
– А тебе и в поселок уже лень сбегать?
– Как прикажешь – по воздуху? Через запретку?..
– Ни когда я не поверю. Скажешь, вас не пускают? До столовой рукой подать. И кормят, скажу, почти как в Кишиневе…
– Вольных кормят! Вольных!..
– Ну, знаешь, братец, на тебя не угодишь. Не так обслуживают? Нет официанток? Скатерти не такие?.. Прости, но это – фанатизм. Нездоровые настроения… Принадлежность к секте…
И снова начинает зудеть о вреде подпольных собраний, суеверий, о журнальчике “Башня Стражи”, сызмальства задурившем башку. Тогда он и первый срок заработал” Отказался служить в армии, на посмешище всей деревни. Батя в пылу чуть голову не отрубил топором. Вывел во двор – клади голову на колоду! Не было еще в нашем роду этаких иродов. А тот и положил: руби! Мать отбила… А теперь у самого – двое. И – третий срок.
Ответственный товарищ в Явасе, с юридическим дипломом, майор, буквально плачет: “Мы не в силах! Не поддается сородич моральному воспитанию. Так вы учтите – пусть пеняет на себя: мы не из пугливых” мы намотаем и четвертый, и пятый срок… Детей – бросил. С женою не живет. Не расписаны. В паспорте у не пробел – никакой отметки о браке. Приезжала разочек. Но вы сами войдите в наше положение. Не можем же мы – в трудовой колонии, в Доме свиданий – поощрять разврат? Так и уехала ни с чем… Сама не лучше: все с Иеговой! с Иеговой! Она еще у нас – досвидетельствуется!.. Хоть бы за это время вышла за кого-нибудь замуж. Завела бы хахаля. Может быть, вы, там, посодействуете, по партийной линии? Подскажете?.. Ведь того и гляди – детей отберут. В интернат. Разве на жалкой? Детей!..
На что уж старший надзиратель в Доме свиданий, закаленный человек, и тот содрогнулся: “У вас, гражданин ” – стыдит, -“партбилет, педагогический стаж, большой воспитательный пост занимаете в государстве. Людей обучаете марксизму и ленинизму. А собственного брата до такого зверства допустили?!.. Сердце разрывается: Детей не пожалел – третий срок тянет. Вы бы немного – того-этого – повлияли на брата. Родной же брат он все-таки вам, а не хер собачий!..”
Тоже мне – брат! Одно название. Вечный упрек и пятно в анкете. Повлияешь на него! Ходит, каин, словно в клетке, и все свое, все свое долдонит:
– Привез бы ты мне хоть сахара полкило. Белый батон в гостинец…
– Что тут у вас – уже и белого хлеба нет?! Никогда я не поверю…
И всю ночью напролет, долгую бесплодную ночь, препираются братья о хлебе и за сахар. Не повышая голоса, упорно, – до Страшного Суда, до последнего Армагеддона…
А у меня Марья, тем же часом, развела канитель, заплела историю с курицей. Прекрасная была курица, я вам скажу, посланная нам, должно быть, в компенсацию. За Юру Красного, за Михайла Бураса. И того, кто не дерзнул принести мою последнюю, окаянную, но все еще почему-то причитавшуюся по Институту зарплату: “Я вам не Дон-Кихот!..” За друга детства, за одной партой сидели, на Скатертном, соседи, богатый купец и почти антисоветчик, – так нет, перешел дорогу, завидя жену арестованного… Герой войны, инвалид, из штрафного батальона, выдавил в глаза вдове, после суда: “Жаль не расстреляли! и буду вечно жалеть!..” Страшно, как меняются люди, в один миг, под влиянием страха.
Да. Знаю. Были и другие. Храбрецы. Альтруисты. Мартиролог до сих пор не иссяк… Но тогда, вначале, в моем сознании все перевесила – курица. Она лежала в синей обертке у нашей запертой двери на полу, и, вернувшись с очередного допроса, жена вдруг обнаружила: курица! Кто ее принес? Ни записки, ни фамилии. Если бы друзья, для Егора, не оставили бы так, без присмотра, на произвол судьбы, в коридоре нашей вымороченной квартиры – в ярко-синем конверте, всамделишную, из военного, должно быть, продмага на Воздвиженке. Она была подобна молнии в душный, угнетенный полдень. Отсюда, из Дома свиданий, я вижу ее – как живую. Свежая курица! Золотой дождь…
Загадочный этот подарок вызвал раскол в поколениях. Сердобольная бабка, десятая вода на киселе, из бывших большевичек, напичканная предрассудками и ужасами чисток, твердила: выкинуть! выкинуть! подослана из органов! и наверняка отравлена! Хотят сквитаться!..
Мария, новая поросль, на опыте допросов основывалась, что вырубить нас под корень могут законным путем. Ничего не стоит. Материалов – достаточно. Нужна им какая-то курица! Не те времена… Споры упирались – и в том загвоздка – в особенности нынешнего исторического развития, балансирующие, как чаши несогласованных весов, “Жажда крови?” – один расчет. “Сытые тигры?” – совершенно другое. Короче, дилемма века сводилась, как я полагал за кулисами событий,- варить или выбросить волшебную курицу, положенную к дверям в качестве шарады… Был же, в конце концов, или не был ХХ съезд?!..
Победило, как всегда, молодое поколение, и курицу вслепую сварили. Егор, откушав бульончик, проснулся живым и здоровым, даже не было поносика. Страна, трясясь и оглядываясь, переваливала новый рубеж. А в мире, между тем, появились незнакомцы, приходившие в дом арестованного не с камнем за пазухой, а с курицей в хрустящей бумаге!
Я чувствую, как впадаю в экстаз, едва заслышу о ней, душистой, из морозильника, в заколдованном чьем-то портфеле. Диккенс и сказки Андерсена. Сверчок на печи. Быть может, потому, что еще Екатерина Вторая писала Дидероту о курице, что ни воскресный день плавающей у всякого русского пейзанина в супе. И курица, Екатерина Великая, магазин на Воздвиженке, Дидерот как-то совмещались уме – в одной чашке бульона. Она испарялась нектаром, под облака, в золотистых инициалах Российской Императрицы, покуда снизу, разинув рты, мы взирали на голубые плафоны, дымившиеся музами, купидонами, которые ее возносили в содружестве корзин с фруктами, кадильниц, одухотворенных задов, – все более и более, по законам перспективы, удалявшимися от нас. Следом за ними, за ангелами, за облаками, в синюю высь влекся и аз, в инициалах, упиваясь ароматом дарованного младенцу бульона, и уже не замечал свивавшей с потолка, на спор с Дидеротом, старческой, осклабленной маски Вольтера. – Курица-то, курица оказалась неотравленной!..
Незнакомец, разумеется, как сгинул. Пришел, положил у порога, как голову кладут, и ушел. Только и делов-то? Но требовалось решиться… С тех пор для меня затрепанное, газетное словцо “диссидент” все равно, что благоуханный подарок. Нет, господа, что-то изменилось в России. И первым “Диссидентом”, возможно, был безвестный человек, который принес курицу. После этого что хотите пойте. Я меряю отсюда, с порога. Вы можете умереть и ни до кого не докричаться. Ни какого добра не было и нет. Бог один остался, но Бог – далеко. Надо трезво смотреть на вещи. И принять все, как есть, сполна: и Юру Красного, и Михаила Бураса. Но кто-то приходит и кладет у дверей – в сверкающем, синем пакете…
– Лед тронулся! Лед тронулся! – возглашаю на перекрестке дорог, в нашем укромной трактирчике, где мы заночевали, словно в свадебном путешествии. Хотя, признаться, я и тогда сомневался, и сейчас не верю, что лед тронулся. Но – приходит незнакомец…
– Проветри, – попросила Мария, – тут так накурено, дышать нечем. Пусть продует…
Я снял осторожно крючок, приоткрыл дверь и отпрянул. Там, во глубине заведения, стоял на четвереньках дежурный по вахте, лейтенант Кишка. Свисая нагрудными знаками, как беременная сука сосцами, он вел прицельное наблюдение за нашими соседями слева. Сколько он созерцал уже, четверть аса или более? как подполз, без сапог, в шерстяных носках? – мы и не слыхали. Казалось, зажатый глазным отростком в пробое, Кишка не мог расцепиться с образом соития, который воспроизводил в одиночку, собственным обликом, наподобие склещившихся в жаркой вязке собак. Громадный сперматозавр, почуяв мое дыхание, не оборачиваясь, красный как факел, разорвался-таки пополам и ринулся назад, к вахте, откуда выползал, судя по всему, полакомиться к нам, на свидания, в скудные, ночные часы дежурства. Будто и не было его, и он исчез в зарослях, за железной завесой, раньше чем я догадался, заем его сюда угораздило. Тогда рядом с нами расположилась на ночь молодая чета, не помню уже за что и по какому приговору разлученная то ли на пять, то ли на семь лет. В ее постели кишка нашел золотую жилу…
Выждав, когда он уберется восвояси и задвинет за собою засов, я все же, ради страховки, прикрыл дверь поплотнее и выругался нецензурно и длинно страшной матерной бранью, На которую сподобился.
– Ты о чем? – удивилась Мария неожиданному повороту.
– Да так просто. Вспомнил… К слову пришлось.
Мне, сознаюсь, не хотелось вводить ее в курс событий. Скандалить? Возбуждать тревогу? Портить ночь? Возможно, это последняя – и у нас, и у тех… Не хотелось.
– Все в порядке, – говорю. – Ничего. Одну минуту…
По счастию, в нашей каморке старанием, очевидно, семьи, которую мы сменили, бесполезная замочная скважина была заткнута ватой. Добрая предосторожность. Ватка… Какая жалость, – подумал я, – ваткой из-под манды… А тот, гад…
Что было делать, спрашивается? Будить юницу? Конфузить молодого, неопытного любовника непрошенной заботой: “Гасите свет, закройте щелку… не то завтра, если будет у вас завтра, снова подглядят”?.. Срывать чадру целомудрия с брачного чертога, напоминая – наблюдают, и все, что вы там у себя вытворяете на кровати, для них одно кино и цирк один?!.. Какая разница. Я не оракул. Раковину, раковину обращать в карцер, куда проникает. Кишка приватно, как по заказу, развлекаясь, вслед за ястребом, каким наделен ее невероятный, уже теряющий разум понапрасну, но пусть клюет, пока есть что клевать, посланец и создатель?.. Увы, я не моралист. Детей воспитывать, повергая в стыд и отчаяние? Сами не маленькие. С меня хватит… И я выругался еще раз дикой российской руганью, от которой стены трескаются, но которая, впрочем, ничего не обозначает, кроме нашей общей беспомощности. Потом, вторично, отворил дверь – проветрить…
В самом деле, в номере было хоть топор вешай. Брань, пополам с протухающими, опухшими в блюдце окурками, издавала смрад, что тьма кромешная, не считая миазмов, желудочных и иных отправлений. Последние все же, как нарочно созданные для этих стен, вносили дозу совести в том, что происходит. Мне сделалось не по себе: “Ромео и Джульетта”!..
На руках, на щеках, по всей коже, мнилось, выпадает осадок, вроде порошка, которым морят клопов. Бессмысленно. Хотелось умыться. Обтереть лицо полотенцем. Хотя что-то духовное мгновениями как бы источалось из воздуха, оно было мерзостней, нежели сам запах, на манер какого-то густого первородного греха, не локализованного, однако, водной токе пространства, но равномерно посеянного по всей галактике, в виде сыпи или кори, какою болеют дети: порываешься, как во сне, стереть вместе с лицом, но все время отвлекают…
Мне снова вспомнился поэт Валентин Соколов, бросивший при высоком начальстве, когда оно играло на струнах – дадут не дадут свидание, как будете себя вести, зависит:
– Жена, примечай внимательнее, твоей пиздой торгуют!..
Верно: Дом торговли. Растление. Запускают, кипятят, снимают приварок. Как посмели? У нищих? Изо рта? Красть! Подсматривали бы за вольными бабами, без привязи, не возражаю, хоть в бане. На голую бабу, согласен, всегда приятно положить глаз, – успокаивает. Но здесь? Перед смертью? Раз в столетие? На том, что противится разуму, срываешься…
Передо мной воздвигался, свисая орденами, лейтенант Кишка. Страж во вратах рая, по оперативному заданию, с коротким мечом, на карачках. Как если бы уродливым, головоногим богом позавидовал Адаму, и выпятясь, с орбиты, просекал сеанс. Уходит в пробой… В промежность. Заем?! – бросаюсь. К ему сотворил еси, с яблоком в кармане, клеймом позора, и сам запроектировал в позе, утяжеленным животным? На воле мы без тебя обходились и жили беспечно, как звери. Но здесь ты запер и подкрался. Восстал. Что ни ночь, вдыхаешь сперму, которую мы испускаем, раз в год, воздев сердце кадильницей. Дивись, любуйся! Лезь с потрохами! Все равно ты ничего не увидел, не разглядел. Ты все проворонил, Кишка!..

Бывало, приплетешься к жене сказать спокойной ночи, а она уже засыпает. – А ты смешная, – скажешь, подтыкая одеяло, как ребенку, на спине. – А почему смешная? – спросит сквозь сон, не дожидаясь, впрочем, ответа. Подумаю: а потому что люблю. С грустью. Кто тебе, милочка, подоткнет спинку, когда меня не будет? Вот и все объяснения. Уйду, подумав…
А рассвет не дремлет! Его еще нет, рассвета, до него ехать и ехать. Мы скрываемся в ночной глубине, как в коконе, как под плащом во время ветра, и еще, еще чернее – в прыскающей черноте электричества. Но рассвет приближается и уже невидимо бродит призраком покойника в доме, собирая день с постояльцев за то, что жили здесь, как все люди живут. До конца осталось пять, нет, еще шесть, нет, еще восемь часов. Все время такое чувство, что кто-то умер. Наверное, по-настоящему так и быть должно. Пока мы живем и живем, каждую минуту кто-то среди нас умирает. По тюрьмам, по больницам. И просто на проезжей дороге. Только мы не замечаем. Не думаем. Это делается втайне. Но все время, пока мы живем, кого-то уводят в расход. Невольно озираешься: не тебя ли?.. Не за мной ли?.. Здесь не говорят о веревке. Она – витает. Только улыбнешься:
– Ты еще жива?
– Жива. А ты еще живой?
– Живой!..
Хожу и хожу по комнате, как маятник, в опровержение распространенного мнения, будто звери ходят монотонно по клетке, не понимая ситуации, в какую они угодили, с наивным расчетом найти выход не с этой, так с той стороны. И звери бездоказательно мечутся от одной запертой дверцы к другой. Понюхав, бегут обратно… И я бы остался при том же предубеждении, когда б не усвоил на практике, вживаясь, этот премудрый закон медленного челночного шага от стены к стене, которым достигается исподволь широта обзора, спокойствие и равновесие духа, позволяющие лучше обдумывать всевозможные коллизии, в пределах и за пределами стен, в их ритмическом развитии. Твое мягкое скольжение по камере, из стороны в сторону, заведомо бесцельное, принимает форму работы по извлечению и прояснению смысла, точнее говоря, совпадает с его собственным уже, без тебя, непроизвольным ростом. Что-то вроде настройки на звуковую волну. Ходишь и ходишь туда-сюда, набирая сторонний, далекий и сопутствующий твоему блужданию ум. Звери, я убежден, ведут себя так же. Попав в неволю, отчаявшись, они не ищут выхода, Но, чтобы не издохнуть, вступают путем хождения в некий резонанс с иными пластами пульсирующего всюду сознания и живут уже на правах литературного бытия, которое не упирается в стену, а просто-напросто ее минует и, рассказывая о себе, вслушивается в такт всемирной, речитативно доносящейся жизни, в согласованности с которой, сами того не ведая, мы существуем и думаем. Неужто вы полагаете, что все ваши мысли так и зарождаются у вас в голове, как черви? Голова такая маленькая, а мысли большие-большие, а берутся они, в основном, из воздуха, из космического, если хотите, пространства, которое трепещет в зарницах еще не пойманных слов, так что вам остается лишь своевременно к ним повернуться, прислушаться, слоняясь туда-сюда, туда-сюда в ограниченных условиях клетки, камеры или книги.
Звенит гитара у мер, струна дрожит в тумане, исходная точка наших бедствий, навевая успокоение узнику. Нетерпеливо спрашиваю Марию:
– А ты помнишь, – кажется, нам это пел Шибанков? Здесь, между прочим, это почему-то не поют, хотя тут бы, кажется, ее и петь, ее и петь?!..
Петь, на самом-то деле, я положительно не умею. Без голоса. Пробую изобразить на пальцах, что, собственно, имею в виду и ловлю по слуху. Действительно, была такая… одна … Вначале…
– “Когда с тобой мы встретились”? – читает она мысли. – Конечно, помню…
– Да, то самое!..
Продолжил неслышную музыку и хожу по кругу, восстанавливая про себя милый недостающий подстрочник. Хорошо, она подсказала зачин:

Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела,
И в шумном парке музыка играла,
А было мне тогда все семнадцать лет,
Но дел успел наделать я немало…

Бывают такие мелодии – даже не мелодии, обрывки мелодий, _ слышанные давно, словно в другой жизни, забытые, возможно и незнакомые вам, но все-таки странным образом припоминаемые, всплывающие по одной какой-нибудь нетвердой ноте. В одиночестве или в тюрьме, на чужбине, нам особенно дороги эти стертые или мнимые записи нашей ранней и, казалось бы, уже утраченной памяти. Будто по улице, в уютном шуме толпы, бредешь по песне и говоришь сам с собой, перекладывая на себя чью-то встречу, о которой поется, как он ее зарезал из ревности и теперь ждет расстрела. Иди и пой, сопровождением жизни, твоей единственной и всеобщей, когда не важно как? почему? да и было ли убийство или только померещилось? Блатной репертуар. Из тех жестоких романсов, от которых у меня смолоду, чуть заслышу, пересыхает во рту и грудь сжимается страстной, тлетворной тоской по неумению запеть вместе со всеми. Что это – сродство душ? Или, быть может, ирония, скрытая в чудных звуках, глубже пролагает дорогу к сердцу современника, нежели классический песенник? Ведь не было ни парка, ни думной толпы, ни музыки. Ничего похожего. А вот, поди ж ты, все это как будто и было только вчера, да только одно это и было в жизни!..
– Как дальше, Маша?
– “Потом я только помню…”
– Ах, да!..

Потом я только помню, как мелькали фонари
И фраера-лягавые свистели…
Я долго-долго шлялся у причала до зари,
И в спину мне глаза твои блестели…

Ага, это он ее, Значит, уже убил!.. Но, вы думаете, убитая уставилась ему в спину, провожая глазами возмездия, Немезида?! Что его мучает призрак совести, которого он страшится и бежит, перепрыгивая изгороди? Как бы не так! Такого разве проймешь? Она смотрит ему вслед удлиненным, внезапно вспыхнувшим, как прожектор, взглядом с благодарностью и сожалением. Бедный! сколько еще ему бежать, по круговой дорожке, до обещанной встречи с ней, до назначенного в парке свидания?..

Когда вас хоронили, ребята говорили, –
Все плакали, убийцу проклиная…

Правильно: детей хоронили. Но убийцей на сей раз был уже я, автор. И я один не плакал.

Я дома взаперти сидел, на фотографию глядел:
С нее ты улыбалась, как живая!

Все плакали, жалели. А я радовался: оживет! Предвестие коснулось меня: спасена!.. Что она ему изменила, с кем и почему, – это второстепенно, это самая, кстати, слабая сторона и часть песни. Но верх берет поэзия, едва он занес нож, и закрадывается надежда, когда, перехватив, я его вонзаю, – воскресла! Спрашивает, заливаясь слезами, – локти на столик: что ты наделала, девочка? и кто бы исправил? как бы ты жила, куда бы подевалась, если б я тебя не зарезал? Мало что вор – убийца! Да и она не ангел. Но хотелось – вернуть посмертно в лоно первоначальной невинности, на детский праздник в парке, как Ромео и Джульетта. Теперь проклинайте, сколько хотите, -0 дело сделано! Вернись! Приникни! Не тебя, а себя принес он в жертву неутоленной любви и бежит по направлению к ней, не оглядываясь, в лучах ее просиявшего встречным счастьем лица…

Завтра прочитают мне смертный приговор,
Завтра я глаза свои закрою,
Завтра меня выведут на тот тюремный двор…
И вот когда мы встретимся с тобою!
Когда с тобою мы встретились, черемуха цвела…

И опять за строе. Будто заигранная пластинка крутится в мозгу, всякий раз зачиная тот же цикл жизни – не мне, так другому, не другому, так третьему, не все ли равно? Только не в парке мы встретились, не на модном курорте и не в приморском ресторане… Ты не видишь, не знаешь, где мы находимся…
– Просто, пожалуйста, – говорит Мария, перебивая мои мысли. – А если бы нам, например, дали свидание в морге? Не фигурально, а по-настоящему – в морге. На трое суток. На один час. Ты бы – отказался?..
– Что-ты!.. Да где угодно…
– То-то же… Молчи. Мы встретились – в морге. Понимаешь? В морге. И пользуемся условиями…
В Доме свиданий ночь больше дня. Но и помноженная на все, без сна, проведенные здесь ночи, она бледнеет под конец и сходит на нет. Пора! Тут уж не до смеха. Часы отсчитаны, и двери на замке. И речи уже исчерпаны. Рассвет напоследок закрадывается в окно, кажется, уже с вечера незваным гостем и примешивается к молчанию, делая горьким питье и объятия теснее, порывистее, подхлестывая не упустить оставшийся на прощание шанс. Как если бы вам предложили однажды испить “кубок жизни” Залпом, сдав на подержание, на ночь, эту меченную позором и потерявшую голову комнату. Тогда начинаешь догадываться, что плотское в тебе или, как еще называют, животное начало, в нормальное время внушающее стыд, либо, кому повезет, гордость собою и веселое расположение духа, это не прихоть сбесившегося богача и гурмана, но способ досказать недосказанное на словах, при жизни, единственной сообщнице и заместительнице твоей на земле – на весь, уже ей отпущенный Богом срок.
“Язык глаз, – писали в романах, – бывает красноречивее уст!..” Бывает. Все бывает. И уст, и глаз… Но теперь, осмелюсь заметить в родовом определении, все красноречие, сосредоточенное в тебе, необходимо перенести, за неимением иных аналогий, на язык жестов, исполняемых к тому же нижней, в основном, половиной туловища, незрячей и безгласной. Это было бы неправдоподобно, когда бы не мгновенный инстинкт самосохранения, бросающий нас цепляться за соломинку в минуту крайне опасности. Мы, как слепые котята, как земляные черви, тычемся нащупать друг друга в поисках наибольшей доходчивости, способной в зашифрованной форме передать сигнал о себе и о бедствии, которое мы терпим. Последнее, не снимая любовного колдования, делает его осмысленнее и добрее. И если смерть, говорят, проистекает из греха, то здесь, в ее соседстве, весы склоняются внезапно в его пользу, словно это грех во спасение, в помощь вам, мольба о помощи, исповедь и заклятие вместе. С бодрого галопа он сбивается на диалог, построенный на одном осязании, но имеющий, в принципе, быть зафиксированным даже и словесно, в самом приблизительном и схематизированном виде. Что-то вроде:
“Узнай меня и прости. Нет никого на свете. Нигде и никогда. Ты же понимаешь. Запомни перед концом. До конца. Запомни. Запомни. Пойми и запомни…”
Нет, я не берусь пересказывать так буквально эту древнюю пантомиму. В моем изложении, я знаю, все теряется. Интеллектуальный оттенок невольно сообщает пересказу не идущий к делу технологический элемент, как бы приглашая угадывать за словами кадансы и спазмы детородных органов. Между тем в предлагаемых обстоятельствах в мою задачу не входит запечатлеть ощущения, пускай и весьма приятные, но – логику свершаемого в этих стенах оплакивания. Тут не наслаждаются жизнью, тут с нею расстаются, прощаются. Старательно хоронят надежду: а вдруг прорастет?!..
Логика, однако, не поддается переводу на внятную кому-то, помимо участников обряда, рассудительную и членораздельную речь, поскольку, в довершение бреда, она нечленораздельна и нарушает границу нашего естества и сознания. А то, чего доброго, вы бы еще спросили: а что он сказал? а что она ответила?.. Здесь нет делений на “него”, на “нее”, на вопросы и ответы. Вопрос и есть ответ. И грех – наравне со смертью. Наконец-то!.. Я всегда этого ждал. И вот совпало. Не смех, но смерть растворяет мои уста: заговорить о недозволенном. И смолкнуть. Исчезнуть. Рассыпаться в блеске подступающего дня. Лишь на миг в уме будто-то что-то просверкнет.
“Запомни, – говоришь. – Мы расстаемся! Мы больше не увидимся – пойми!..”
Но опять-таки не говоришь, в вдалбливаешь, доказываешь обрубком, когда нету рук и встреча на исходе, а ты, бездарный дурак, все проспал и не успел ни о чем по ведать. И ты повествуешь сызнова, сначала, с конца, колотишься лбом в стену, ловишь, зазываешь в гости, жалуешься и утешаешь… Эта кропотливая, в общем-то, церемония, всем хорошо знакомая, любопытна в том отношении, что ходишь ты с битой карты – как с козыря! Будто дерзаешь, порываешься куда-то… Не из самомнения – просто у тебя ничего нет за душой. Ты бестактен. Ты разнуздан, как шулер, пойманный на месте, с расчетом, что и она – шулеровка. Вы оба шулера, а третьего не дано. Свои люди – сочтемся!.. И этот последний довод делает речь убедительной, имя на примете каким-то нелегальным путем укорениться в жизни, вопреки всем показателям, что тебя не существует. Бесстыдство твоя единственная очевидность. И знак доверия между вами.
– На! Прими, как есть. Я – таков!
И словно в ответ, долголетняя дрожь из-за стен. Выкрики и песнопения. Как это перевести на вразумительный язык?
– Я страшно тебе благодарен за прожитую с тобою совместно, обоюдоострую жизнь…
– А будешь помнить всегда?..
– А еще приедешь?..
– А помнишь, как мы ездили на Север?..
– А будешь помнить, когда я здесь, без тебя, убьюсь?..
А дальше, дальше пусть она думает. И делает, как знает. Со мною кончено! Раздавлен и оболган… В ярости, что с тобою кончено, ты выказываешься уже не лицом, не членом общества, но придатком себя, обуянным разумом и продолжающим ораторствовать на тех же громоподобных глаголах: “Поверь! Пойми! Запомни и останься!” Высокопарным тоном, почти трагически, но, уверяю вас, совершенно голословно… Зато в итоге мне стало тогда яснее, откуда дети родятся и что вообще это значит, само по себе, – зачатие. Жена тебя сокрыла. Запомнила. Доверилась. Поняла. И понесла. Не гены это совсем. Не молекулы. Но понимание и память…
Имеются породы рыб, говорят, а также насекомых, которые гибнут прилежно в акте оплодотворения, но к этому более всего и стремятся, и готовятся… Вы думаете, мы так уж далеко от них отделены? Или что им – не хочется жить? Еще как хочется! Но смерть, по-видимому, у них пересекается с зачатием, как двойственная цель бытия, и служит условием продолжения рода и вида. Так и у нас? Не знаю. Но что-то похожее, во всяком случае, я наблюдал за собой и на себе в Доме свиданий, в лагере.